Страсти одного ученика, или Цветочки мессира Онфруа, четвертого графа Торонского

❖ 1 ❖

«Перстный странник, собравшийся в жизненный путь!
О надеждах своих возвещать не забудь.
По крушении их убиваться не вздумай:
Позабавить Аллаха – не дурно отнюдь.»

+

В первый раз дьявол напрямую говорил с Онфруа, когда тому было тринадцать лет.

Да, кажется, уже тринадцать, и случилось это в Монреале, замке ветров, незадолго до первой большой плачевной разбойничьей экспедиции второго по счету его отчима – недавнего героя Монжизара, рыцаря Рено, которому еще предстояло заслужить в здешних краях кличку «волка, окопавшегося в долине».

Конечно, с Онфруа, как и со всеми людьми на свете, порой разговаривали и Господь, и ангелы, и бесы. Но до того момента это были – как и у всех – тихие голоса, исходившие из глубины сердца или из темного закутка, который у одних гнездится справа в груди, у других – где-то внизу затылка, у третьих – в животе, средоточии гнева… Тихие голоса, которые так легко принять за дуновение ветра, за холодок желания, за движение души, за свой собственный голос. А тут дьявол заговорил с ним, как человек с другим человеком – открыто, людскими словами, причем почему-то – Онфруа не сразу осознал это, слишком испугавшись самого факта, – говорил он по-арабски.

Рено тогда ударил своего пасынка прилюдно, на военном совете среди своих рыцарей, открыто и оскорбительно. Это могло бы, разумеется, случиться и раньше – настолько очевидно было, что подобный пасынок не может вызвать любовь у подобного отчима, будучи далек от него, как небо от земли, не только по праву рождения и по причине вечного противостояния пуленских баронов – франкам из-за моря. Всякое бывало в детстве – рука Онфруа помнила старый перелом, первый из его переломов: это в сердцах сделал тот же Рено, когда застал его, десятилетнего, на залитом солнцем внутреннем дворе в Кераке, где новоиспеченный князь Трансиордании держал в колодках свежезахваченных арабских пленников. Онфруа по собственной воле осмелился явиться к бедолагам с кувшином воды, за что и поплатился.

Но с тех пор так многое изменилось, он из ребенка стал юношей, унаследовал дедовский домен, стал вроде равным отчиму и отчего-то думал, что теперь тот и вправду сдержит данное жене обещание – как раз после того случая с переломом данное: не поднимать руку на ее сына, относиться к нему с должным уважением.

Ну, по крайней мере не поднимать руку при других. А если уж приспичило – делать это так, чтобы мать не могла догадаться. И князь Трансиорданский, и Онфруа – оба отлично знали, что в случае чего последнее, что сделает сын, – это пожалуется матери.

Помогло сохранять мир – хорошо, перемирие – то, что Онфруа в последне время почти не встречался с новым мужем своей матери, пребывая на воспитании у деда-коннетабля, своего тезки, благороднейшего из людей, которых мальчик только знал в своей жизни – не считая разве что юного короля. В день же встречи с дьяволом Онфруа только вернулся от двора, с похорон обожаемого деда, который под Баниасом спас королю Бодуэну Прокаженному жизнь ценою своей собственной. Ближайший родич покойного, он же его наследник, вернулся в Шатонеф уже владельцем, уже владыкой Торона, все еще бесконечно потрясенный случившимся. К матери в Керак и Монреаль он отправился не столько по необходимости, сколько ища людских голосов и лиц, которые пробудили бы его от оцепенения. Кроме того, едва перестроенный дедом Шатонеф, куда призвали дела, еще был слишком полон голосом и тенью старого коннетабля, и юноша твердо решил перестать скорбеть – стремительная перековка из наследника в сеньора никак не сочеталась с чувством потерянности. До того Онфруа никогда не задумывался, что у него есть старший – это было так же просто, как то, что у него есть сюзерен, не один – так другой; теперь же оказалось, что родитель – а дед на самом деле стал вроде как его родителем после смерти отца – это стена между тобой и непреклонной смертью, а когда эта стена падает, ты открыт ей, теперь ты на очереди. Возвращение в замок своего детства все же помогло, хотя и не тем способом, которым бы хотелось: по крайней мере, потрясение махом захлопнуло дверь, в щели которой свистел сквозняк утраты.

Так вот, Рено впервые ударил пасынка прилюдно, когда в собрании своих трансиорданских рыцарей – все сплошь приезжие франки, ни одного «урожденца земли», кроме коменданта! – Онфруа посмел его перебить. Как, почему он вообще тут очутился, кто его звал? Просто пришел и занял место между людей, тихий и внимательный, привычный к такому поведению при своем деде. Рено поначалу так удивился, что даже оглянулся вокруг – как будто скамья, или пустое деревянное блюдо из-под бараньего бока, или какой-нибудь подсвечник мог заговорить с большей вероятностью, чем худенький подросток с песочно-светлой головой, едва достигавшей до плеча соседу справа.

– Что ты сказал? – переспросил Рено даже недоверчиво, вытягивая жилистую шею вперед, как гусак. Нет – скорее как пустынный гриф с острым клювом.

– Я говорю, мессир, что меня изумляет сама возможность такого разговора под кровом королевского вассала. Этот поход, который вы обсуждаете, господа, больше похож на разбойничий набег, он нарушит перемирие и может привести к самым ужасным вещам, к тому же караваны, идущие в Мекку и Медину, неприкосновенны, они не менее священны, чем христианские палом…

– Заткнись, не будучи спрошен, щенок.

– …ники, – успел договорить Онфруа, хорошо так, убедительно договорить в почти полной тишине, прежде чем страшенная оплеуха не выбила у него из-под ног опору – когда короткий фонтан черноты опал, он обнаружил себя уже на полу, а из разбитого носа так обильно текло, заливало подбородок, что и говорить не получалось – только сглатывать. Шевалье справа, ничуть не удивленный, посторонился и развернулся к нему, пока не зная, стоит ли подать упавшему руку; шевалье слева, опершись кулаком о стол, издавал какие-то короткие одобрительные звуки – уже потом Онфруа догадался, что это мог быть смех.

– Клятых сарацинов, – издалека, сквозь перестук кровяных молоточков доносился голос Рено, – везде бил, бью и буду бить. И их сопливых защитничков – тоже!

Чтобы ударить его, Рено едва ли не махнул через разделявший их стол и теперь стоял на столешнице коленом. Тяжело сойдя на пол, он обошел вокруг, неторопливый, растягивая удовольствие утоления гнева. Рывком поднял пасынка за шиворот, перехватил поудобнее, завернув ему руку за спину, и так повел через всю длинную рыцарскую залу к выходу. Порою для убедительности еще встряхивал его, приговаривая что-нибудь вроде «И впредь не смей лезть не в свое дело», «В другой раз посмей меня учить – шкуру спущу»… Рыцари одобрительно гудели. В этом чудовищном гуле подросток висел у него в руках, как поломанная кукла, и все силы тратил на то, чтобы молчать-молчать-не-заорать ни за что на свете. С каждой новой встряской в плече что-то хрустело. Через зал протянулся пунктир кровавых капелек.

– Саладинов выкормыш! Пошел вон, пока я до твоей шкуры не добрался! – с этими словами трансиорданский сеньор попросту вышвырнул торонского сеньора наружу, в узкий коридор без окон, где Онфруа еще сильно ударился коленями о случайный какой-то порожек, и с хрустом захлопнул дверь. Стало просто очень темно.

В темноте оказался никакой не «новый владыка Торона», которого Онфруа-старый так долго выковывал в своем внуке, а побитый мальчишка, снова ребенок, ничего не значащий перед страшным взрослым, и этому ребенку было больно. Болело не разбитое лицо, не ушибленный о пол при падении затылок, не вывернутая рука, – это была привычная боль тела, знакомого с тренировками с оружием, с падением с коня, отчасти уже знакомого с войной. Какая-то более глубокая боль разрывала его, потрясенного и смятого, изнутри, и из сердца этой боли внятно зазвучал голос. Голос негромкий, лишенный плотскости людской гортани и оттого настолько ужасный, что у Онфруа провалилось дыхание и выступил по коже ледяной пот. Что угодно лучше, чем просто слушать этот голос, который говорил вроде бы даже приятные, хорошие вещи, почти то же самое, что думал – мог бы подумать, если бы успел – в бессильной ярости сам Онфруа:

Он унизил тебя, он посмел ударить тебя – он, этот жалкий мужлан из-за моря, неимущее отребье, худородное ничтожество, пустынный шакал, который влез в постель к твоей матери, поднял руку на тебя, по праву рождения одного из первых баронов Святой Земли, тебя, внука коннетабля, тебя, превосходящего его сердцем и умом, близкого королю, на тебя, тебя… Узнаешь в нем своего предыдущего отчима, узнаешь Миля де Планси, презиравшего пуленов? И снова из младших сыновей, снова из никому неизвестных родов! От него тебе удалось избавиться, не без моей помощи удалось, я использовал графа Триполи, чтобы помочь тебе от него избавиться. Ты хочешь уничтожить и этого, признай, хочешь, ведь ты же хочешь причинить ему равную боль, при всех, открытую, сильную, это утешит тебя, только это и утешит тебя, послушай меня – тебе достаточно только пожелать, только попроси меня об этом. Просто попроси. Попроси меня. Встань на колени – да ты и так уже на коленях – и попроси. И он не вернется из своего набега, грязный разбойник, твой враг умрет злой смертью, ты заставишь его пожалеть, твой враг умрет долгой, злой и позорной смертью, ты навсегда избавишься от него, пусть любой унизивший тебя умрет злой смертью, верно? Тебе даже не придется ничего делать самому, я сделаю все за тебя, потому что я люблю тебя, потому что ты гордый, я люблю гордых, я сделаю это для тебя, просто попроси.

Самое ужасное в этом голосе было то, что чем дольше он говорил, тем более казался приятным. Почти своим. Тем, который все сильнее хотелось слушать – бывает такая боль, дурная боль, не лишенная мерзкой сладости, которая сперва отвращает, но от безысходности быстро начинает питать себя саму, доставляя черное удовольствие…

Не чувствуя уже никакой иной боли, кроме боли, причиняемой голосом, Онфруа зажал уши ладонями, что помочь не могло, и, как ребенок бежит от ужасного сна в постель взрослого, рванулся в единственное место, где мог искать защиты. Он в смятении заблудился в собственном замке – позабыл, где в Монреале замковая капелла, но они же все часто похоже расположены – в самом низу, с отдельным входом, – и ноги, которые юноша чудом не переломал в темноте на ступеньках, сами вынесли куда надобно. Все еще зажимая уши руками, ничуть не мешавшими голосу звучать – «Что же ты не слушаешь меня, постой, ведь тебе это нравится, ведь ты сам этого хочешь» – он бросился к алтарю, как преследуемый беглец в поисках jus asyli, права убежища. Все латинские молитвы покинули его, осталось только детское, почти младенческое – «Господи, не дай ему, Господи, убери его, Господи, запрети ему, помоги, помоги!!»

Голос замолчал в один миг, оборвался, когда руки Онфруа вцепились в алтарный камень. Слава Господу, спасибо, спасибо, он заткнулся. Онфруа, еще дрожа от близкого его присутствия, долго не мог себя заставить отойти, оторвать руки от каменного алтаря, взгляд – от пригвожденных ног Распятого над ним. Наконец он нашел силы добраться до чаши со святой водой, намочил в ней рукав и как сумел вытер лицо, чтобы не оскорблять своим видом святое место. Когда в часовню пришли, он уже был спокоен – спокоен, как мало когда прежде – и встретил своего нелюбимого отчима взглядом вопрошающей тишины. По сравнению с дьяволом, собственно, Рено де Шатильон мог показаться даже симпатичным… и уж точно безопасным. Правда, безмятежность Онфруа все же была нарушена некоторым изумлением. От входа было ожидаемое, сказанное кому-то на ходу – «Да ясно, где его искать, святошу сопливого» – а дальше пошло странно:

– Эгм. Онфруа… тьфу… сударь, – сеньор Трансиорданский морщился, глядя в им же разбитое лицо, как будто мучился похмельем. – Я что хотел. В общем… не следовало мне поднимать на тебя… вас… руку при других. При вассалах уж точно. Гхм. Зубы целы? Вот… и хорошо. Я нарочно легонько, не кулаком даже. Чтобы… зубы, значит, целы были.

Онфруа несколько раз сморгнул, так и не поднявшись с колен. Под носом еще были следы крови, на скуле осталась ссадина от кольца, но в общем и впрямь ничего страшного. Рено внимательно смотрел, ждал и не понимал, что это за выражение лица у него такое: кривится как-то… К счастью, он в жисть бы не догадался, что пасынок его едва сдерживал смех. Вообще был смешлив на редкость, а уж при виде такой диковины, как извиняющийся сеньор Рено! Это вроде танцующего слона, если речь не о бурном покаянии с рыданиями и воплями, как некогда перед хитрым византийским императором. На словах же Онфруа смог быть вполне учтивым, отсмеялся уже потом, сам поражаясь легкости того смеха.

– Прощаю вам охотно. Вы муж моей матери, я еще не в совершенных летах и заговорил, не будучи спрошен. Будем же дальше оба поступать по своему разумению.

Рено, развернувшись, сердито вышел – оба отлично поняли друг друга. Щенок только что сообщил ему, что донесет о его планах королю при первой же возможности, так что с походом нужно поспешить… Онфруа, в свою очередь, понимал, что было, так же ясно, как если бы слышал своими ушами. «Негоже вам сейчас делать врагов у себя под кровом, Рено… Мальчишка заслужил и большего, но этот мальчишка – новехонький сеньор Торона, о чем не стоило бы забывать… Более того – наследник Трансиордании уже через пару лет, если не дай Бог с вашей женой что случится. Вам не нужна вражда сына вашей жены, который юн и робок, однако отирается подле короля и умеет болтать по-сарацински… – Я никому не позволю мешаться в мои дела и меня поучать, хоть бы и отродью Саладинова дружка, – как не позволял поучать меня и тому попишке…» Попишка тот, к слову заметить, был не кто иной, как патриарх Антиохийский Аймери, который еще в пору первого брака Рено непочтительно отнесся к выскочке с Запада – и поплатился за это много больше, чем разбитым носом! Поделом ему, когда он, хорошенько битый, связанный, жарился на солнышке на вершине башни с намазанной медом тонзурой (в изобретении мучений Рено всегда был силен). Попик слабеющим голосом проклинал чудовищных мух и своего ужасного мучителя, антихриста, нечестивца… ночуя в тюрьме, поутру возвращался на яркое солнышко, чтобы завести ту же песню… пока король не вмешался. В том-то и дело – король… еще пред-предыдущий король, и такая помеха планам… ладно, уговорили. Скажу ему пару слов, во избежание. Другой бы кто драться захотел, но с этим сопляком все просто, у него сердце как овечий хвост, ему легче не ссориться.

Знал бы Волк Керака, с каким противником – куда похуже него – случилось встретиться в тот самый день его тихому пасынку. В первый раз, и ох, мессиры, если бы в последний.

+

Когда Онфруа было тринадцать, архиепископ Тирский был уже стар, то есть ему перевалило за пятьдесят. Его близорукие, умные, темные, постоянно усталые глаза в обрамлении добрых морщинок видели больше, чем иному приходится за всю жизнь. Они видели войну и мир, видели первые признаки проказы у собственного юного короля и воспитанника, видели, как эта проказа все больше разъедает его тело, как иная проказа точит королевство, видели святая святых Иерусалимского храма – и Латеранской базилики, видели Папу и королей, императора византийского и двух султанов египетских. Ничего удивительного для архиепископа Гильема, только что вернувшегося с великого Собора, не было в юноше, внуке коннетабля, который подстерег его после мессы у алтарной преграды – упрямый светлый маячок, вбитый в землю колышек. Архиепископ близко знал и этого мальчика, и его отца, и его деда. Он всегда любил эту семью за ученость, благоразумие и умеренность.

– Скажите, монсиньор, у вас найдется для меня немного времени? Я мог бы вас проводить, подержать стремя… и по пути задать вопрос…

– Лучше задать вопрос, чем не задать, как мы знаем из истории Персеваля, – подбодрил архиепископ, кладя юноше руку на плечо. Вместе они вышли под яркое солнце и остановились в малом пятнышке тени на пороге, между колонн врат, иссеченных крестиками – метками давних франков, освободителей Святого Града. Какой-то из этих крестиков некогда вырезал в золотистом камне концом меча первый Онфруа, пришедший из-за моря со своим отцом в войске Боэмунда – первый Онфруа, еще даже не Онфруа, а Умфредо, еще не Торонский, еще безземельный рыцарь из младших итальянских Отвиллей.

– Монсиньор, вас когда-нибудь искушал дьявол? – вот такого вопроса Гильем не ожидал и несколько опешил. Светлые глаза Онфруа – сияющие на загорелом лице, как драгоценные камни – смотрели на него прямо и выжидающе.

– Думаю, сынок, нет такого человека на земле, которого не искушал бы дьявол, – наконец ответил архиепископ. – Как тебе известно, лучшие из святых не избежали этой участи.

– Нет, я хотел спросить, было ли такое с вами лично… и с другими монахами и священниками. Не из житий – из жизни.

– Разумеется, – кивнул архиепископ.

– И дьявол разговаривал с вами… с ними… голосом, как другой человек, устами к уху?

– И такое бывало, – кивнул архиепископ, всерьез начиная беспокоиться об этом пареньке. Сам он никогда не переживал подобной мистики, хотя, конечно, слышал о таких случаях, но ему хватало и заботы дня сего, чтобы сражаться против лукавого.

– Скажите, что помогало вам… этим святым людям… защититься от него? Не слышать его голоса, не слушать?

– Вспомни житие святого Антония, – предложил Гильем проверенный рецепт. – Пост и молитва, сынок, пост и молитва, ничего более.

Легко сказать, едва не выговорил Онфруа, легко сказать тому, кто и правда не слышал этого голоса, более мучительного, чем любая боль… Но вовремя поймал себя за язык – что он мог знать об отношениях с Богом и дьяволом такого мудрого и старого священника?

– Вы же слышали, что я теперь королевской волей помолвлен? С младшей сестрой Короля?

– Конечно, слышал, – архиепископ улыбнулся, от углов рта побежали лучи-морщинки. – Это большая честь для тебя, сынок, я сердечно рад. Госпожа Изабель – прекрасная юная дама.

– Дама, монсиньор? Это же ребенок, крохотное дитя. И полагается, что всего пара лет – и я должен буду…

– Поверь мне, женщины созревают быстро. Еще несколько лет – и брачный долг окажется для вас обоих не долгом, а даром Божиим. Нужно лишь немного времени.

– Но я и вовсе не испытываю желания вступать в брак, – наконец выговорил Онфруа свое заветное, свою тайну, и снова вперил в архиепископа светлый непреклонный взгляд. Глаза цвета стали и волосы цвета песка, подумал Гильем, он и сейчас красив, а совсем скоро будет прекрасен. Его жена будет счастлива делить с ним ложе.

– А какое желание ты испытываешь взамен? Дай угадаю: ты хочешь стать клириком.

Онфруа быстро закивал, углы губ дрогнули в улыбке.

– Да, монсиньор. Я полагаю, что когда я надену доспехи духовной битвы… я имею в виду облачение, ну, к примеру, премонстрантов или другого ордена, который примет меня для молитвы и труда… Тогда дьяволу будет куда труднее до меня добраться. Скажите мне, я прав? Клирик ближе к Господу, чем мирянин, и поэтому куда более свободен?

– Сынок, – Гильем со всей серьезностью взял юношу за обе руки и отвел чуть в сторону – от входа во храм. – Послушай, что я скажу тебе сейчас, и крепко запомни. Чем ближе человек к Господу, тем более он важен и для врага Господня. Избранный Богом непременно избран и дьяволом, вспомни, кто более всех на свете был искушаем им? Верно – это был наш Спаситель. Единственный способ себя защитить – это исполнять волю Божью на том месте, на которое ты поставлен Богом, и тогда враг не будет иметь над твоей душой никакой власти, неважно, в миру или в обители.

Онфруа потерянно покачал головой.

– Я хотел бы исполнять волю Божью в обители. Так мне было бы… спокойнее.

– Но Бог призвал нас в мир не для нашего спокойствия, а для нашего спасения, – возразил старик. – От самого рождения Он даровал тебе очень много, сделал тебя бароном одной из лучших семей Святой Земли. Не напрасно ты родился именно здесь, не напрасно Он посадил этот цветок в Своей пустыне, а ради блага и этой пустыни, и ее людей, и твоего собственного.

– Неужели обязательно пригождаться Богу там, где ты родился? Смотрите, сколькие рыцари, и наши с вами предки, родились далеко за Морем, а жили и сражались здесь ради защиты Его гроба, ради этого королевства. Разве желание уйти оттуда, где родился, само по себе неправедно? Авраам некогда ушел из своей земли…

– По зову Господнему, – сурово закончил Гильем. Он понимал этого мальчика как мало кто на свете – и так же отлично понимал, что его нужно окоротить, что подобные мысли его отравляют. И так довольно тягот человеку и рыцарю в наше неспокойное время, чтобы отравляться собственным ядом. – Также и те паломники, что откликнулись на зов и вышли в поход, действовали не по своей воле и не ради своего спокойствия.

– Неужели, чтобы спастись, совсем невозможно делать то, к чему лежит сердце?

Архиепископ указал на залитые золотом солнца желтые камни замкнутого двора. Такого обычного двора самого святого дома в мире. Двора в сердце мира, ради которого и в котором пролилось столько крови, начиная с крови Господней.

– На похожем дворе в городе Тире, сынок, я однажды наблюдал за игрой мальчишек. Они боролись меж собой, отнимали друг у друга мяч, щипались и наносили друг другу удары, как свойственно детям их возраста, а мое дело было – смотреть, чтобы мой подопечный никого не покалечил и сам не поранился, потому что среди малых детей такое часто бывает, сам знаешь. Ему было восемь лет тогда, и он боролся, смеясь, прекрасное сильное дитя с рыжими, как у льва, волосами, с такими яркими синими глазами, и я радовался, думая, каким добрым рыцарем он станет в свое время…

Онфруа потупился – он уже понимал, о чем пойдет речь.

– Однако же мне показалось странным, что другие дети сильно щиплют его и наносят удары, а он словно не чувствует боли, – темные глаза Гильема смотрели куда-то в прошлое, пергаментно-желтые щеки подернулись морщинками. – Я видел терпеливых детей – тех, кто пытается скрывать свою боль, но все же выдает себя невольными вскриками, движениями. А маленький Бодуэн смеялся как ни в чем не бывало, словно его члены лишены обычной чувствительности. Тогда же обеспокоившись, я показал его лекарям – и сам знаешь, какая ужасная правда нам всем открылась. Подумай о том, что он узнал эту правду в девять лет. Правду о том, что он – прокаженный. Что он поражен ужасной болезнью, которая за ближайшую дюжину лет превратит его в развалину, заставит мучиться душой и телом. О том, что он никогда не будет иметь жену, не ляжет с ней рядом, не будет растить своих детей, радуясь их взрослению. Как ты думаешь, не приходило ли ему желание бросить на землю свой крест, отречься, скрыться в обители, доживать в сочувствии братии и забыть о тяготах войны, думая только о своей душе?

Онфруа смотрел себе под ноги, понимая, что ответов на эти вопросы не требуется. Во рту его стояла горечь желчи. Горечь стыда.

– Но Бог поставил его на королевское место, и он терпеливо несет свой крест, – тихо завершил свою речь архиепископ. – Теперь он ищет у тебя помощи в несении этого креста, общего креста защитников Земли Господней. Брак необходим для этой цели, юную сестру его нужно ради блага королевства оградить от византийской родни ее матери, укрепить позиции пуленских семей, да что я тебе говорю – ты умный юноша и сам все это знаешь, Онфруа. А ты ищешь отказать ему и спрятаться в монастыре?

– Но разве у нас в календаре не найдется святых, которые ровно так и поступали? Убегали от светской чести в монастырь? Взять хоть святого Бернара, или Норберта, основателя премонстрантов…

– Они поступали так из желания лучше послужить Господу, а не из страха перед лукавым, – парировал архиепископ.

Онфруа грустно кивнул.

– И вот еще что запомни, сынок, – Гильем снова положил ему руку на плечо, такое худое и твердое под одеждой. Еще немного – и он вытянется, станет таким же высоким, как его отец, нарастит мышцы на костях, изменится – только лицо останется прежним. – Монашеское облачение не спасает от искушений, напротив, может еще сильнее привлечь внимание дьявола. Так газель в пустыне скорее привлечет внимание льва, чем мышь, богатый караванщик привлечет разбойника скорее, чем бродяга. Ты говоришь, что сильно искушаем и страдаешь от этого, а я скажу тебе – радуйся, Бог тебя отметил. Кого выбирает дьявол, того наверняка уже избрал Бог.

Юноша вроде чуть-чуть приободрился.

❖ 2 ❖

«Тот, кто страха не ведал под кровом отца,
Правит путь свой без страха под небом Творца.
Пусть огонь и вода закаляют оружье –
Лишь любовь укрепляет людские сердца.»

+

Поздней осенью 1183 года князь Трансиордании и с ним его пасынок – владетели одной из крупнейших сеньорий королевства – получили королевский призыв на сейм в Иерусалиме и отправились туда из Керака с небольшим отрядом охраны.

Онфруа к тому времени исполнилось семнадцать, не так давно он получил свое рыцарское посвящение. За последние два года он сильно вытянулся, стал ростом почти с Рено, хотя в плечах был ‘уже и сложения скорее изящного, чем крепкого. Однако он, этого не отнять, при своей худобе был вполне силен и ловок, а еще на удивление вынослив: в седле он мог провести куда больше времени, чем сам Рено, не уставая и не останавливаясь на отдых. Рено в сердцах бурчал по дороге, что у Онфруа просто каменная задница: тот нехотя соглашался отдыхать, как будто сам в отдыхе не нуждался.

Этот новый Онфруа раздражал отчима не меньше прежнего, только, в отличие от прежнего, с ним уже никак не получалось не считаться. Даже в финансовых вопросах: Рено не имел права, не заручившись его согласием и подписью, совершать какие-либо пожертвования или крупные сделки, и сам Онфруа был в точно таком же положении. Князь Трансиорданский отлично запомнил переломный день, заставивший его увидеть сына своей жены новыми глазами. Тогда, помнится, была жара, он хмуро слонялся по Кераку, ища разрядки своему раздражению на весь мир. Заняться новой экспедицией – на этот раз морской – было еще невозможно, сначала требовалось дождаться, когда будут готовы части кораблей, которые Рено собирался потом переправить к Акабе на телегах и там поспешно смонтировать суда, а пока оставалось только ждать. Способов разрядки он, помимо хорошего рубилова, знал только два. Первый ему в тот день, как назло, был недоступен, потому что супруга его Этьенетта уединилась у себя, пережидая в постели свои женские дни, а кроме нее Рено, как ни поразительно, никто для этого дела не был надобен. Но и второй проверенный способ сорвался: по привычке попытавшись докопаться до пасынка, Рено встретил неожиданный, хотя и на удивление спокойный отпор. Онфруа, вместо того чтобы покорно снять рубашку и дать себя отхлестать, обошел библиотеку так, чтобы между ними с отчимом оказался тяжелый стол, и, заложив руки за пояс, сказал негромкую речь. Он объяснил, что свою рыцарскую алапу уже получил от короля, а стало быть, больше не должен и не намерен безответно терпеть иных ударов от кого угодно, даже и от мужа собственной матери. Рено был вынужден признать его в своем праве и мрачно удалился на рабочие дворы, поорать на плотников, обтесывавших мачты будущих кораблей. Ставить себя в дурацкое положение, на равных схватившись с мальчишкой, он не собирался: даже скрути он в конце концов наглеца – а в таком исходе Рено, в общем, не сомневался, – получить от него хоть малейшее увечье было бы позорно. Он, князь Трансиорданский, – и рискует ходить с глазом, подбитым собственным пасынком? Еще глупее, чем быть искусанным собственной собакой. Рено помнил, что его тогда особенно поразил голос этого сопляка: такой всегда писклявый, он непонятно когда успел сделаться мужским. Как же быстро растут эти щенки, диву даешься. Вчера щенок, а сегодня, глядишь, уже молодой пес и показывает зубы.

Повод созыва вассалов был невеселый: король страшно разозлился на своего шурина, мужа сестры, до этих самых пор – королевского регента. И дело было даже не в неудачной его компании против Саладина, а в том, что этот самый регент, Ги де Лузиньян, выскочка из Пуату и брат коннетабля, что-то совсем зарвался и начал вести себя не как регент при очень больном, но еще, черт побери, живом Бодуэне Четвертом, а как самый настоящий король. Прокаженный монарх, который, отходя от дел, оставил себе десятитысячную ренту и город Иерусалим, решил, что морской климат подойдет лучше для его несчастного здоровья, и потребовал у Ги обменять Иерусалим на богатый портовой Тир, а пуатевинец посмел ему отказать. Теперь же прокаженный король, понимавший, что ему осталось жить совсем мало, пришел в неслыханную ярость и желал лишить пуатевинца не только регенства, но и всего, чего он только мог его лишить, вплоть до аннуляции его брака с королевской сестрой. Однако Ги, не будь дурак, поспешно подхватил свою жену Сибиллу, которая его обожала и всегда шла у него на поводу, а заодно и брата-коннетабля, и удрал в Аскалон – столицу своего «приданого», где и заперся, отказываясь явиться и предстать перед Высшей курией: якобы он болеет и сейчас не готов ни к каким разъездам.

Болеет он, как же, усмехался Рено, за неимением других собеседников по дороге обсуждая дела с Онфруа. Думает окопаться и отсидеться, пока король не смягчится или вообще не помрет, но помяни мое слово – сейчас Бодуэн у него и Аскалон-то отнимет. Ну, по крайней мере попробует. Он чем больнее, тем злее становится, в игры с всехристианским прощением с ним уже не поиграешь. Да и обнаглели Лузиньяны выше меры, надо их малость окорачивать, хотя лично мне пуатевинец по нраву, мы с ним хорошо пощипали караваны как-то раз.

Рено не ошибся: на иерусалимском совете король, которого теперь всегда окружало густое облако благовоний, призванное, но уже не способное скрыть запах его гниющей плоти, своими руками в неизменных перчатках подписал указ о коронации маленького Бодуэна Пятого – сына Сибиллы от первого брака. Яффу и Аскалон, города пуатевинца, он объявил подлежащими конфискации. Регентство над королевством, отнятое у Ги, король передал графу Раймону Триполийскому – до достижения Бодуэнчиком должного возраста. И финальным ударом, чтобы окончательно добить отсутствующего шурина, Бодуэн Прокаженный настоял на признании Сибиллы, и самого себя вместе с ней, незаконнорожденными, сообщив, что сам он носит корону по тому праву, что получил ее от короля Бодуэна Третьего, своего дяди и крестного. Сибилла же – а вместе с ней и Ги – оказывались лишенными наследства. Единственным законным ребенком короля Амори Первого, таким образом, оставалась маленькая Изабель – та самая девочка, которая с недавних пор под присмотром матушки Онфруа играла в свои куклы в Кераке в ожидании будущего брака. Онфруа же, юный граф Торонский, получил от короля особый приказ – немедленно возвращаться и вступить в брак с Изабель, не откладывая ни единого дня.

Помазание в короли пятилетнего ребенка, которому непросто было устоять на месте, вертевшегося на святом камне Храма, испуганно оглядывая всех этих бородатых и безбородых серьезных взрослых, прошло достаточно быстро: Патриарх и сам боялся, что тот или расплачется, или еще как-то испортит церемонию. Онфруа смотрел на маленького русоволосого короля с состраданием: такой кроха – а на него уже в своих взрослых целях налагают бремена неудобоносимые, под которыми и взрослый-то может сломаться. Он вспомнил себя самого растерянным ребенком на больших баронских сборищах – дед хотел, чтобы Онфруа с юности вникал в мужские дела. Все говорят о чем-то, а ты сиди молчи и думай, прилично ли будет попроситься выйти по нужде.

На том же самом дворе Храма Храмов после коронации, произведшей тягостное впечатление, бароны подходили к Онфруа, поздравляя его с грядущим браком, обещая прислать те или иные подарки. Подошел невероятно серьезный, хотя и сияющий сквозь облако серьезности на лице, граф Раймон, новый регент, пожал ему обе руки, слегка отстранил от себя, словно любуясь им.

– Онфруа, сердечно поздравляю вас с королевским решением. Вы сами должны понимать, как много оно значит в нынешних обстоятельствах. Вы становитесь преградой между пуатевинцем и его притязаниями на престол, так сказать, вторым кольцом обороны, после Бодуэнчика, конечно. И вы отлично справитесь, как я погляжу, вы выросли прекрасным молодым рыцарем.

Онфруа всегда хорошо относился к графу Триполитанскому, считал его умницей и человеком надежным. Он старательно улыбнулся в его сухое, приятное лицо, обрамленное жесткой, коротко подстриженной черной бородой, и поблагодарил за доверие. В животе у него все обмирало от тяжелых предчувствий. Пуатевинца он толком не знал, хотя участие в грабительской экспедиции Рено в глазах Онфруа было отнюдь не подвигом, но король… Король был не в себе, и это ужасало. Его страдающие, яркие голубые глаза под раздутыми проказой веками – то немногое, что было видно от его лица из-под маски, которую он надевал на людях – казались совершенно безумными. Король затеял против Ги что-то вроде маленького крестового похода, настоящей войны, он позволял гневу управлять собой, и куда несла его эта волна, было совершенно непонятно. Одна надежда – что граф Раймон всегда был и оставался человеком разумным.

+

По возвращении Онфруа с королевского сейма мать позвала его к себе для нравоучительной беседы о браке. Тот послушно явился, недовольный, что его оторвали от интереснейшего трактата по геометрии, однако уже давно смирившийся. Кутаясь поверх шенса в шерстяной синий плащ – в комнате ее днем было нетоплено, сквозь ставни сквозило – Этьенетта по своей привычке расхаживала широкими шагами перед сидящим на табурете сыном взад-вперед, просвещая его насчет характера невесты, насчет его обязанностей перед ней.

– Тебе придется заставлять себя проводить с ней больше времени, чем с книгами, – Этьенетта развернулась в очередной раз, переплетя руки на груди. – Это очень важно, Онфруа – дать ей к тебе привыкнуть, пересилить ее страх, вызвать у нее симпатию. Этот брак порождает среди баронов немало зависти, в любое время можно ожидать чужих попыток его разрушить, и нужно добиться, чтобы твоя жена слушала в первую очередь тебя, нас, и только потом – кого угодно иного на всем свете. Будем надеяться, кровь короля Амори пересилит в ней гнилую кровь Комнинов.

– Матушка, – поморщился Онфруа, который не любил таких выражений.

– Я знаю, о чем говорю, – отрезала Этьенетта. – Ее мать – настоящая гадюка, налитая византийским ядом. А девочка по крайней мере внешне удалась в нее. Но она еще молода, у нас есть шансы воспитать ее под себя и сделать тебе из нее недурную жену. Этот брак слишком важен для всего королевства, чтобы характер невесты мог на что-то повлиять.

– Когда вы так говорите, мне хочется сбежать и спрятаться… куда-нибудь, где вообще никогда не придется жениться.

Этьеннетта вздохнула и протянула руку, чтобы взъерошить сыну волосы. Такие же песчано-светлые, как у нее, только еще мягче, словно шелк. Наверняка его молодая жена полюбит их перебирать в минуты ласки. Очень ей повезет, его жене, потому что ей достанется муж с сердцем таким же мягким, как его волосы. Муж с твердой волей и мягким сердцем, который никогда ее не обидит.

– Да уж знаю я, милый, куда ты хочешь сбежать. А ты знаешь, что это совершенно невозможно и даже не обсуждается. Люди нашего с тобой положения не вольны выбирать, вступать ли им в брак, и с кем именно, просто исполняют свой долг. Честь – тяжелая ноша. Я тебе это твержу с самого детства.

Это была чистая правда. И Онфруа никогда не смел возражать, потому что изо всех людей на свете его мать имела больше всего прав говорить подобные слова. И с каждым новым годом, прожитом в браке с его вторым отчимом, это ее право только укреплялось.

Он только вздохнул в ответ, глядя в лицо матери чистыми грустными глазами.

– Но у людей нашего положения и привилегий немало, – утешительно сказала Этьенетта, присаживаясь рядом с ним и приобнимая его за плечи. – Честь – это не только ноша, но и наша слава. И брак, поверь мне, не такая уж плохая вещь – особенно для мужчины. Для женщины, впрочем, тоже, если ее муж добр, обходителен, ласков и уважает жену. А ты ровно таков и есть, каким был твой отец. Я была вполне счастлива с ним целых десять лет. Твоя жена тоже будет с тобой счастлива, если ты не посрамишь отцовской памяти и будешь к ней добр.

– Господи, конечно, я буду к ней добр! – воскликнул Онфруа тоскливо. – Будто я не понимаю, как ей, наверное, страшно. Страшнее моего. Юная девочка, наверное, она еще в куклы играет, а тут ее отправляют в чужое место, в пустыню, отдают во власть чужому человеку. Надо быть вовсе без чести, чтобы ее обижать.

– Видишь, сынок, вот ты и знаешь все, что потребно для хорошего брака, – Этьенетта с улыбкой встала. – Ты вполне готов к женитьбе. Остальное получится само собой, счастливая и спокойная женщина ласкова с мужем, а довольный женой муж становится лучше во всем – и как муж, и как правитель.

Онфруа, как обычно, удержал за зубами вопрос, оттого ли Рено такой скверный правитель, каков он есть.

+

Когда-то у него был настоящий отец, а не отчим. Отец, с которым он не знал ни грубых слов, ни затрещин, ни ремня с тяжелыми бляшками. В те времена Онфруа Четвертый носил очень смешное прозвище Третий1, потому что прозвища «Старый» и «Молодой» уже принадлежали его деду и отцу, а очередного Онфруа нужно было как-то от них отличать в речи. Онфруа Молодой умер, когда его единственному сыну было целых семь с половиной лет, так что он отлично помнил отца. Онфруа «Третий» удался в него сложением, только черты лица и совсем светлые волосы унаследовал от матери. Онфруа Молодой был высоким, изящным, гибким человеком с мягкими манерами и приятным смехом, а также с замечательным музыкальным слухом. Мама рассказывала, что когда она рожала его и его сестру – прекрасных близнецов, такая редкость, сразу двое, и оба живые, здоровые – ее муж, не допущенный в женские дела, однако же громко распевал под окном разные псалмы о защите Божией, чтобы ее поддержать. А когда роды наконец закончились – разразился гимном Te Deum, смешавшимся с первыми криками его детей. Божье чудо: вышла в мир дочь-первенец, крепкая и красивая, с темно-русым пушком на голове – признак сильного организма – а следом за ней невероятным образом явился еще один! И к тому же сын, наследник, тоже здоровый и хороший, только со светлыми волосенками: дочка в отца, сын в матушку. Благословенна семья, где такое случается.

Несмотря на тонкокостное сложение, Онфруа-отец был сильным, мог подкидывать сына на одной руке, сам занимался его обучением в том, что касалось рыцарских занятий, и никогда не попрекал его, если тот не мог сдержать слез, свалившись с коня или получив болезненный удар на тренировке. Кроме как на тренировках, отец его ни разу не ударил, увлеченно играл с ним, когда находил время – у Онфруа были отлично сработанные деревянные рыцари, умеющие вышибать друг друга копьями из седел, и осадные машины, и они с отцом устраивали целые турниры. С этими рыцарями была целая история: отец застал как-то своего наследника, лет до пяти спавшего с сестренкой в одной колыбели и обожавшего с ней играть, занятым укачиванием одной из ее кукол – близнецы де Тороны затеяли игру в семейную жизнь. Онфруа-отец мягко выговорил сыну, что будущему барону и рыцарю негоже изображать из себя кормилицу, что такие куклы хороши для девочек, а ему, маленькому мужчине, он подарит совсем других кукол, мужских, которых сегодня же закажет у прекрасного мастера. Надобно с детства привыкать к той жизни, для которой предназначили тебя Бог и природа: поэтому, во-первых, Онфруа с того дня переселили от сестренки в другую спальню, а во-вторых, подарили ему замечательное деревянное раскрашенное воинство. Разлука с двойняшкой огорчила малыша – дети привыкли кормиться от двух грудей одной и той же женщины, засыпать рядом, вместе делать первые шаги и учить первые слова. Однако же его печаль утешало то, что отец начал проводить с ним больше времени, постоянно брать его повсюду с собой («Что же, наследник, сегодня мы с тобой поедем в замок Адамант2, знакомиться с твоими будущими вассалами! А сестренка будет ждать тебя дома, такие дальние дороги не для девочек»). Сестренка Изабель грустила, что у братца в жизни появилось столько всего интересного, ей недоступного, зато Онфруа ради нее научился искусству хорошего рассказа. Бедуины на белых верблюдицах, красные скалы у древних святилищ Петры, всяческие суровые рыцари вроде монреальского коменданта с его знаменитым кривым мечом, прозрачные медузы в море близ замка Айла – все это он по возвращении привозил в подарок сестре с помощью одних только слов.

Отец научил его шахматам – Онфруа часто выпрашивал у него шахматы поиграть и возился с маленькими воинами, епископами и всадниками, как с куклами, придумывая длинные сюжеты, пока отец не спросил его, шести– или семилетнего, не хочет ли он научиться играть в эти фигурки по-настоящему, тем способом, для которого они созданы. Онфруа, разумеется, хотел. Он всегда хотел учиться новому и обожал игры, где нужно задействовать ум.

В пеших прогулках Онфруа Молодой нередко сажал его себе на плечи, и это в шутку именовалось «ездой на верблюде» (с верблюдами рожденный в Кераке мальчик был знаком не понаслышке). Отец любил брать сына с собой в город, посещать с ним вместе мастерские керакских ремесленников, где Онфруа Самый Маленький завороженно возился, к примеру, с медными заготовками под посуду и светильники, пока его отец степенно обсуждал с медником какие-то покупки. Брал он его и в гости к знакомым бедуинам, чей стан был неподалеку от стен замка: всем нравился красивый светловолосый ребенок с заразительным смехом, бедуины были ласковы с ним, усаживали его на спину своим верблюдам, так что он с детства умел управляться с кораблем пустыни не хуже, чем с лошадью или мулом. Но самым лучшим верблюдом всегда оставался его папа. Однажды только Онфруа выразил недовольство его верблюжьими качествами – когда в прогулке возле бедуинского стана заметил с плеч отца удивительный розовый цветок меж скальных камней. Он попросил отца сорвать ему пустынный цветок, тот отказался, потому что с ношей на плечах было трудно нагибаться, и тогда пятилетний Онфруа-младший прошептал ему на ухо стеснительно, обхватив за голову руками: «Папа, мне кажется, ты не очень хороший верблюд».

Онфруа-старший потом то и дело смеялся над тем случаем вместе с женой: он усмотрел тут задатки будущего великого дипломата.

– Ей-Богу, сынок, ты станешь настоящим гением дипломатии! – говорил он, ероша ему волосы теплой ладонью. – Другой рубил бы напрямую – мол, папа, плохой ты верблюд, хуже некуда. Прямо-таки никудышный верблюд! Но твоя умная голова мигом сообразила, что за такое верблюд может и ссадить с горба, топай сам ногами по песку, раз не нравлюсь, а этого нам не надо! Вот ты и потрудился выбрать выражение, чтобы и верблюд осознал свое несовершенство, и при этом тебя не спешили!

Обучением всему остальному, что Онфруа Молодой считал необходимым для своего сына, – а именно чтению, священным текстам Писания, письму и арабскому языку – занимались два наставника: любимый и не очень любимый. Не очень любимым оказался замковый капеллан, человек старый и раздражительный, имевший привычку за каждую кляксу не сильно, но обидно хлестать ученика прутом-указкой по пальцам. Он попросту очень ценил бумагу и не мог вынести, когда та бездарно пропадала, а дощечка для обучения писать чернилами не подходила. Любимого наставника звали си’ди Омар, тезка его же любимого ученого, и он был самым настоящим муллой из Керака, приходившим в замок специально ради занятий с мальчиком. Он был еще довольно молод, с черной бородой и черными волосами под белым тюрбаном, и весьма образован, то есть читал и толковал отнюдь не только Коран. Это он без помощи прутика приучал руки Онфруа к каламу; это он пристрастил его к геометрии, говоря, что в ней ярко, как нигде, выражается красота замысла Аллаха; это он учил его стихотворному переводу, повторяя, что красота рифм подобна геометрическим фигурам и подчиняется тем же законам; так что хорошо рифмовать чужие мысли мальчик научился даже раньше, чем у него появились собственные мысли, достойные быть зарифмованными.

Самым тяжким наказанием при живом отце, которое Онфруа помнил, было следующее. Когда он бывал уж слишком невыносим для родителей – ломал что-нибудь ценное, опрокидывал еду, потому что ему дали не то, чего хотелось, или отмерили мало десерта – отец или мать говорили: «Раз ты ведешь себя как совсем маленький, не можешь себя держать в руках, не можешь делать, что сказано, вечером поступим с тобой как с настоящим малышом». Всякий раз – да и раз-то таких случалось немного, ну, пять-шесть за все время до Нур ад-Диновой осады – вплоть до вечера мальчик надеялся, что как-нибудь забудут об обещанном наказании, что попустятся, но все равно ложился в постель с замиранием сердца, при помощи няньки умывшись, раздевшись, но для молитвы и ритуальной сказки на ночь ожидая одного из родителей.

Карательную экспедицию обыкновенно предпринимал Онфруа Молодой: Этьенетта заранее знала, что у нее не хватит духа, что она сдастся, не доведя дело до конца. Отец же умел напускать на себя должную строгость, когда являлся к виноватому сыну в спальню, и тот сразу по его сумрачному лицу понимал, что кары не избежать. Молодые родители его и сами находили удовольствие в том, чтобы почти каждый вечер рассказывать на сон грядущему сыну сказки, не поручая это няньке или дядьке: Этьенетта по большей части выбирала байки франкские, а ее муж – арабские, короткие назидания или просто детские рассказки. Онфруа Маленький задавал такие забавные вопросы, что его отец в самом деле любил эти тихие часы перед отходом ко сну, радовался живому уму сына и вместе с ним смеялся над тем, что того смешило. Сколько же было всего интересного – об ангелах и людях, о джиннах, о королевских войнах, о прекрасных женщинах и доблестных рыцарских поступках. Но когда приходило время наказания, тут уж не до удовольствий. Поэтому Онфруа Молодой с суровым лицом усаживался в изножье сыновней кровати и начинал непоколебимым голосом, от которого сердце провинившегося сразу сжималось:

– Ну что же, приступим, сынок. Жил как-то на свете такой цыпленок, что у него вместо двух лапок была одна, и вместо двух крыльев – только одно, и вместо двух глаз – один-единственный…

Онфруа съеживался под одеялом, зажмуривался с горя. Не забыли, значит, ему вины! Вот оно, наступило…

– И за это звали его цыпленок Половинка, – безжалостно продолжал отец. Да, вместо нормальной интересной сказки, которая причитается человеку на ночь, наследник Трансиордании был вынужден слушать от начала до конца сказу скучную, глупую, малышовую, которая годится разве что для трехлетки! Которую он трехлеткой-то слушал с удовольствием, а шести-семилетним, умеющим писать и читать, знающим уже полтора языка, попросту воспринимал как личное оскорбление. Так это было обидно, так унизительно, что Онфруа-младший, хотя и был терпеливец, глотал слезы и сдерживался, чтобы не просить пощады.

– Но притом хитер был цыпленок Половинка, как десять других цыплят, не меньше, – выговаривал Онфруа Молодой ровным голосом. – Встретил однажды его один человек и говорит ему: возьми, Половинка, этот кошелек и отнеси его моему знакомцу. Половинка и отвечает: изволь, отнесу!

Потом дурацкий цыпленок бесконечно шел по дороге, встречал на пути усталую лестницу (ну вы представляете себе такую чушь? Усталую лестницу!) Одноногий цыпленок предлагал ее понести на крылышке и зачем-то тащил с собой! А потом, что еще хуже, он встречал усталую речку и тоже предлагал ее подвезти. Как можно выдержать подобную ерунду, да еще и в священный час перед сном, когда душа требует молитвы и волшебной истории? Где-то в том месте, где одноногий цыпленок прибирал с собой в путь еще и усталую лису, Онфруа обычно не выдерживал и начинал умолять:

– Папа, может, хватит, прошу вас? Пожалуйста… я же знаю уже, что дальше… это же история такая… такая глупая…

– Если бы ты нынче вел себя умно и по-взрослому, была бы тебе умная и взрослая история на ночь, – пожимал плечами его отец. – А теперь слушай, что тебе причитается.

Впрочем, чаще всего он на этом месте тоже ломался, или же, заметив слезы на зажмуренных глазах сына, без перехода начинал другую, нормальную уже сказку. К примеру о том, как Азраил – Маляку-ль-маут, ангел смерти, мир да пребудет с ним – явился под видом усталого путника к одному надутому и грешному эмиру на пути в Мекку и сказал ему, поприветствовав: «Остановись, паломник, мне нужно с тобой поговорить». – «Некогда мне», – сказал эмир презрительно, не пожелав путнику мира в ответ. Тот же настаивал, что дело неотложное, и наконец заставил эмира остановить коня и приблизился, чтобы шепнуть ему: «Я – ангел смерти». Затрепетал тут эмир и начал просить отсрочки, но Азраил, мир ему, простой и бесстрастный посланник Господень, сказал, что отсрочки не будет, и тот немедленно упал с коня мертвым. Потом Азраил по приказу Всевышнего отправился к одному праведному человеку, который был добр к бедным и никого никогда не обманывал, и явился тем же усталым путником, и сказал: «Я – ангел смерти». И праведник обрадовался и приветствовал его, говоря, что никого из творений Всевышнего не хотел бы видеть так сильно, и попросил только отсрочки, чтобы как следует помолиться и уладить свои дела перед уходом, и Азраил дал ему отсрочку, какую тот пожелал…

Вот это сказка, к примеру сказать! Вот это настоящая сказка, и страшная, и про Бога, и про всякое самое важное! А не про то, как цыпленка Половинку злой хозяин монетки бросил в колодец, а потом в печку, а потом в курятник к другим петухам и курам, а лестница, речка и лиса, по очереди повылазив у него из-под единственного крылышка (совсем за дурака слушателя держат, ну как так можно, как?) цыпленка спасли. Пару раз, впрочем, Онфруа Молодой сумел быть настолько суровым, чтобы довести повествование до этого невероятно идиотского конца – и только потом, сжалившись, утешить хлюпающего носом наследника уже годной, взрослой и достойной сказкой. Этьеннетта же, не выносившая, когда ее сын страдал, ломалась примерно на первых строчках цыплячьей истории.

С тех пор как отцовское кресло во главе стола и его половину кровати занял первый отчим Онфруа, Миль де Планси, щеки мальчика узнали краску затрещин. Ярче горя из-за утраты отца он помнил острое изумление, что ему, которого только недавно все обожали и во всем позволяли участвовать; входить в любые помещения, разве что предварительно постучавшись; прикасаться к любым вещам, включая книги и оружие; просить о чем угодно и получать на просьбу ответ – ему, которому было можно считай что все, вдруг столь многое сделалось нельзя. Миль не был с ним по-настоящему жесток, никогда, в отличие от Рено, нарочно к нему не придирался, не искал повода ударить, сильно не наказывал. Просто быстро раздражался, считая, что место детей – где-нибудь подальше от путей, которыми ходят взрослые, а лучшее, что может сделать ребенок – это оставаться невидным и неслышимым, будто его и нет.

При Миле си’ди Омар перестал приходить в замок, как исчез оттуда и знаменитый замковый лекарь, си’ди Рахим ас-Сибт. Однако Онфруа сам посещал наставника в нижнем городе в сопровождении мессира Бертрана, старого керакского рыцаря из рода, который давно служил графам Торона. Когда дядька Бертран умер, а в Кераке вместо Миля воцарился сеньор Рено, визиты к си’ди Омару прекратились полностью, и вскоре Онфруа узнал, что сам си’ди Омар больше в городе не живет, мечеть его закрыта, и минареты теперь торчали молчаливыми белыми свечками. Один отчим сменил другого, но Онфруа не забыл, что такое на свете за штука – настоящий родной отец. И теперь на него страшно давила грузом ответственности мысль о том, что ему самому предстоит стать мужем, а значит, потом и родным отцом для каких-то будущих ни в чем не виноватых детей (они рисовались Онфруа маленькими копиями его самого, одинаковыми и почему-то всегда перепуганными).

Невесту свою, жившую в маминой части замка, он мало видел до свадьбы, инстинктивно прячась от нее, будто пытаясь отсрочить неизбежное. Он, можно сказать, знал о ней только две вещи: первая – что она очень юна, и вторая – что она очень красива и беззащитна. У девочки со светло-оливковой кожей были длинные, поднимающиеся уголками к вискам темные глаза, всегда как будто влажные и встревоженные, и густые черные волосы до самого пояса, волнистые оттого, что их постоянно заплетали в плотные косы. Выражение ее лица, странно взрослое от смущения и страха, не подходило двенадцатилетнему ребенку, плоскогрудому и худому, с детской привычкой грызть то и дело ногти (за что Этьенетта ее мягко одергивала). Можно сказать, впервые он рассмотрел свою невесту вблизи на брачной церемонии, которую проводил тот же замковый капеллан, что некогда хлестал его по пальцам в наказание за помарки. Теперь этот отец Матье, десять лет назад еще грозный и сердитый со своим прутиком в руке, стал совсем дряхлым, голова у него тряслась, лысая, как у пустынной черепашки. Поднимаясь по ступеням алтаря для конечного благословения новобрачных, он наступил сам себе на полу альбы, запутался и едва не упал. Онфруа успел подхватить его под руки длинным выпадом с колен – и невеста его, вернее, теперь жена, впервые на памяти Онфруа проявила какой-то признак жизни и веселого темперамента: когда он, установив попрочнее старого священника на ступеньках и поправив ему сбившийся набок орнат, вернулся на место и занял позицию рядом с ней на коленях, то заметил, что Изабель хихикает, прикрыв рот рукавом красного свадебного платья.

Похоже, она смешлива, с облегчением подумал Онфруа. Это хорошо. Это значит, что мой брак не вовсе безнадежен.

+

Свадебный стол был скорее трансиорданским, чем франкским, и в этом состояло его достоинство. Множество огромных блюд, с которых и руками, и ложками, и длинными двузубыми вилочками можно и нужно было накладывать себе на меньшие блюда все, что угодно: и вяленое, и тушеное, и соленое (этот арабский рецепт консервации назывался «турши» и давным-давно поселился в кладовых семейства де Мильи), и копченую морскую рыбу с побережья, и обжаренные в масле шарики из многих видов рыб и мяса, и разные намазки с приправами, и печеные овощи, и острые соусы, чтобы черпать их кусками лепешек, и, наконец, король свадебного стола пустыни – великий мансаф. Гигантское блюдо с кухни внесли двое слуг – в одиночку его было не удержать. Душистая баранина на булгуре и на лепешках, приправленная молотыми кедровыми орешками, вызывала восторг даже у Рено, который вообще-то недолюбливал и постоянно порицал всю эту сарацинскую еду, мол, ее грязными руками на кухне Керака готовили всякие там вонючие арабки и их пуленские ученицы, недостойные места под его кровом. Изабель сидела рядом с мужем во главе стола, разодетая как взрослая – в алое свадебное платье с хвостом и с большим вырезом поверх шелкового шенса, смешно смотревшееся на совершенно плоской ее фигурке, будто девочка, играя, нарядилась во взрослую даму. Волосы ее, и без того сверкающие темным блеском, были забраны на затылке золотой сеткой. Она держалась чопорно, прижимая локти к бокам, и ела все понемногу маленькими кусочками, и все эти взрослые люди вокруг – бородатые раскрасневшиеся от вина и еды лица, большие рты, произносившие речи в ее честь, похоже, ее не пугали. Онфруа порой искоса смотрел на нее, чтобы не смущать прямым взглядом, и думал: кажется, она смелая. Это тоже хорошо. С трусихой было бы особенно трудно. Надо ей как-то объяснить, что бояться нечего, потому что когда человеку нечего бояться, он становится таким, какой он есть на самом деле. Как было бы хорошо жить в мире, где никто никогда никого не должен бояться. Как бы устроить такой мир вокруг себя, хотя бы в собственном доме.

Словно ответом на его послеполуденные мысли о мире без страха стал первый гонец, который примчался незадолго до второго. В нижнем городе чуть позже прибытия гонца тревожно забили колокола. Первый гонец, отдуваясь, залпом пил воду, опершись коленом о скамью, пока второй излагал новые подробности: да, действительно сам Саладин идет на Керак. Да, действительно катапульты, восемь, нет, девять. Да, встречный гонец султана по всем правилам объявил, что султан по обету идет мстить князю Трансиорданскому за насилие над его сестрой, которое тот произвел на ее паломническом пути в Мекку, и намерен осаждать замок, пока князь Рено не будет у него в руках или же мертв. Да, часа три пути отсюда, вряд ли более.

Князь Рено грохнул кулаками прямо по краю блюда с мансафом, булгур и куски мяса разлетелись в лица его соседям по скамье.

– Ах ты сука, – выразился он в почти полной тишине. Все это выглядело как в сказке, когда время останавливается: музыканты с замершими смычками наперевес, капеллан с не донесенной до рта ложкой и недожеванным мясом в приоткрытом рту, слуга, полусогнувшийся над кувшином, да так и не разогнувшийся, даже белый длинный пес под столом, застывший с поднятым кверху ухом и еще не разобравшийся, лаять ему нужно или жалобно свистеть.

– Я постараюсь это решить, несмотря на то, что в беду повергли нас именно вы своими… разбойничьими экспедициями, – сказала Этьенетта, что-то лихорадочно обдумывая. – Нам нужно время. Я попробую его выиграть. В конце концов, у нас сегодня день свадьбы, и это может нас выручить.

– Жена, какая в бога-душу-мать свадьба? Людей собираем! Эй, ты, морда, гонцы из города ушли уже в Иерусалим? Хорошо! Какая к черту свадьба, на нас Саладин прет, к дьяволу все свадьбы на свете! Нас с дерьмом сожрать хотят, а вы – свадьба, свадьба!

– Важнее этой свадьбы, этого брака, – громко сказала Этьенетта, поднимаясь и ударяя ладонями по столешнице, – сейчас в Кераке не происходит ничего. Если вы этого не понимаете, супруг, не понимайте и дальше. Идите занимайтесь своими делами на укреплениях, а я пока сделаю что могу, чтобы спасти ситуацию.

– Жена, вы… вы – дура! – вспылил Рено, с грохотом отодвигая скамью. – Так, ребята, все за мной, пошли оценим их силы. «Ворона» надо тащить на нижние стены, и еще…

– Готье, вы останьтесь! – ледяным голосом приказала дама Керака одному из рыцарей, и тот неуверенно замер, переводя взгляд с сеньора на сеньору и не зная, кого сейчас слушаться. Однако, будучи из старых пуленов Керака, служивших коннетаблю, в итоге он предпочел госпожу господину.

Рено только сплюнул под ноги и огромными шагами вылетел из зала, за ним потянулась его дружина, его франки из-за моря. Изабель молча оглядывалась, ища понимания, что же ей теперь нужно делать. Онфруа ободряюще положил руку ей на колено, и она сжала его большой палец своими влажными пальчиками.

– Матушка, что вы прикажете делать нам?

– Тебе и ей – пока ничего, – ответила Этьенетта, что-то быстро прикидывая. – А, нет, ты беги, принеси мне бумагу и чернила. Самый хороший лист бери, и большой, и красный воск для печати. Изабель, дитя мое, а вы оставайтесь тут и ничего не бойтесь.

Онфруа убежал к себе наверх за бумагой, Этьенетта продолжала распоряжаться у него за спиной:

– Готье, вы поедете с посланием навстречу султану, идите приготовьтесь. Возьмете с собой двоих оруженосцев, этого хватит. Филиппа! Филиппа, быстро ступай на кухню и распорядись, пусть соберут в блюдо с крышкой огромный мансаф. Блюда не жалеть, брать самое дорогое, серебряное, это подарок султану. Фруктов тоже пусть наложат большую корзину, и обязательно еще сладости. Он любит засахаренный миндаль, вот его тоже не жалеть.

Тараща глаза от изумления, Филиппа умчалась. Вернулся Онфруа с бумагой, чернильницей и каламом.

– Садись и пиши, и, Бога ради, пиши чисто, – Этьенетта зашагала взад-вперед вдоль стола, покусывая губы в поисках нужных слов. – Значит, так. «Досточтимый султан Юсуф Салах-ад-дин Айюби, да продлит Аллах твое правление!» Еще пару эпитетов туда, как в книгах, сам подставь, мне нужно чуть подумать. Закончил обращение? Пиши дальше. «Спешу уведомить благородного султана, что ровно в эти дни в замке нашем проходят празднества по поводу свадьбы моего единственного сына, Онфруа, сына Онфруа, с юной его невестой. Ваше наступление омрачает состоявшееся всего лишь нынче бракосочетание и лишает меня той радости, которой достойна любая мать, сопровождающая сына на брачный пир. Поэтому я взываю к вашему благородству и вежеству и в память о тех прекрасных днях молодости, которые…»

– Мама, помедленнее, я же перевожу, – взмолился Онфруа. – Я сейчас только до юной невесты добрался, не частите так!

Глаза помянутой юной невесты, испуганные и ничего не понимающие, метались от его сосредоточенного лица к не менее сосредоточенному лицу его матери.

– Хорошо, хорошо, жду. Теперь готов? Так вот, «в память о прекрасных днях нашей общей молодости, которые мы проводили с вами под этим кровом – хотя вы и именовались заложником мира, но были скорее почетным гостем дома моего и моего супруга, отца юноши, сегодня сочетающегося узами…»

– Мама, стоп! Не успеваю!

Этьенетта молча шагала туда-сюда, умудряясь как-то невероятно громко стучать по плитам пола мягкими башмачками. Наконец Онфруа кивнул:

– Дальше.

– Юноши, сегодня сочетающегося священными – так будет лучше, да, священными – узами брака с прекрасной девой перед людьми и Аллахом, прошу вас…

– Мама, тут не согласуется как-то. Слишком длинно, уже непонятно, кто с кем сочетается и о чем просит.

– Ладно, сократи как сочтешь нужным, только смысл сохрани. – Этьенетта остановилась перед ним, оперлась сжатыми кулаками о стол и еще подождала. Тем временем с кухни прибежала Филиппа – сообщить, что еда собрана согласно приказу, и куда ее теперь надобно девать?

– Еду погрузить в корзины и навьючить мула, – распорядилась Этьенетта. – Взять белого, самого большого, и навесить ему на уши что-нибудь там – ленты, например, или цветы найти, найдутся у нас в замке сейчас цветы? Да, найдутся, конечно, в капелле же! Забирайте все цветы, какие найдете в часовне!

Филиппа снова исчезла, по пути мелко кивая Изабели, которая вперила в нее умоляющий детский взгляд, будто надеялась, что ее нянюшка сейчас сделает все снова простым и понятным.

– Пиши дальше, – обратилась к сыну Этьенетта. Глаза ее сосредоточенно сверкали, светлые, как у сына, похожие на драгоценные камни. – Значит, так: ради светлых воспоминаний о днях, проведенных вами под этим кровом в качестве заложника мира, а скорее скажу – дорогого и почтенного гостя, ради тех дней, когда вы носили на руках моего юного сына, который сегодня сочетается священными узами брака…

– Про священные уже было, повтор, – заметил Онфруа, чья рука справа налево порхала над бумагой.

– Ну пропусти тогда, лишь бы складно было. Перевел? Теперь так: прошу вас временно отложить штурм Аль-Керака, чтобы позволить этому юноше, которого вы так любили в бытность его младенцем, спокойно насладиться радостями брачной ночи и первых брачных дней.

Онфруа наконец закончил и, откладывая калам, подул на бумагу.

– Вы думаете, это может срабо…

– Вариантов у нас почти и нет, – Этьенетта развернула лист к себе и красиво размашисто подписалась латиницей. – Напиши тут рядом: Этьенетта, дама Керака. Девять катапульт, милый, наших сил вряд ли хватит выстоять, все, что нам нужно – это время. Я, в отличие от того, что думает обо мне мой супруг, отнюдь не такая уж дура. Время – сейчас наш самый ценный боевой ресурс.

В рыцарскую залу, тяжело позвякивая на каждом шаге, вошел Готье в доспехах и с мечом на поясе.

– Госпожа, я готов.

– Матушка, может быть, лучше мне поехать вместо него? – вскинулся Онфруа. – Готье, не в обиду вам будь сказано, вы же едва говорите на языке, а я мог бы…

– Не мог бы, – Этьенетта припечатала кольцом кружок теплого воска громко, словно запечатывая свой отказ. – Сын, ты сегодня занят куда более важным делом. Ты вступаешь в брак. Именно в этом и состоит наш расчет.

Онфруа кивком признал ее правоту.

– А говорить за нас будут письмо и гостинцы, – его мать подала запечатанный свиток своему посланнику. – Отдайте это в руки самому султану и возвращайтесь с ответом. А вы что торчите, бездельники? – она обернулась к музыкантам, которые жались в своем углу на деревянной платформе, переминаясь и поглядывая такими же смятенными глазами, как у Изабель. – Видите, я закончила диктовать. Играйте, наш свадебный праздник продолжается.

Те неуверенно подняли свои роты, флейты и барабанчики, музыка, сперва прихрамывая, наконец вернулась к прежнему ритму. Готье, широко улыбаясь, вышел с письмом: порой ему казалось, что дама Керака – настоящий гений.

– Угощайтесь, господа, вот-вот придет время сладостей, – обратилась Этьенетта к поредевшей компании за столом – и особенно к Изабель. – Не бойтесь, дитя мое, это не первая осада Керака, и подобное событие не должно испортить вам торжество.

Изабель послушно протянула руку и взяла длинной двузубой вилкой, не глядя, кусочек чего-то, на поверку оказавшегося ветчиной.

У музыкантов не получалось играть подобающе весело, пока парламентер бегом не вернулся с ответом. Когда он залпом пил разбавленное вино, Этьенетта стремительно разорвала бечеву, которой был перевязан маленький свиток, и бросила бумагу сыну, который поймал ее в полете над столом.

– Он спрашивает, в какой именно части замка новобрачные собираются… кгм… взойти на ложе, – быстро выговорил он, бегая глазами по строчкам. – И клянется не штурмовать этой башни и прилегающей части стен, пока не закончатся брачные празднества. Пока не закончатся – это не меньше недели, не так уж плохо, хотя могло быть и лучше.

Этьенетта жестко кивнула.

– Хоть что-то. Переверни лист и тут же пиши ответ. Ложе, разумеется, в донжоне, празднества затронут и его нижние помещения, и двор ярусом ниже. И поблагодари султана за вежество и назови его благороднейшим из властителей наших дней.

– За вежество и за подарки, – кивнул Онфруа, не отрываясь от бумаги.

– Подарки?

– Он пишет, что посылает новобрачным подарки к этому торжественному дню их жизни и просит прощения, что дары так скудны: он не рассчитывал на поздравления со свадьбой и поэтому дарит только что, что было у него с собой и что он счел достойным сына аль-дамы Этьенетты.

Аль-дама Этьенетта на миг прикрыла рукой глаза, словно устав от света.

– Хорошо, хотя бы так. Хотя бы так. Готье, поспеши, пожалуйста, с ответом.

Онфруа порывисто встал и подошел к окну, выходившему на Королевский путь, открыл ставню, впуская внутрь ноябрьскую прохладу. Мать беззвучно встала у него за плечом. По Королевскому пути в закатном золоте с той стороны пустыни медленно и неотвратимо двигались блестящие металлом ленты – множество солдат. Над спинами коней и верблюдов колыхались деревянные чудища – машины смерти. Маленькая темная фигурка, прогрохотавшая по мосту Керака, была посланником, низкое предзимнее солнце светило ему в затылок оранжевым светом.

Мать коснулась спины Онфруа легкой холодной рукой.

– Все успеем, – без тени сомнения сказала она. – Этот брак – во многих отношениях самое важное, что происходит здесь и сейчас. Будь на высоте, милый. Не подведи нас всех.

Она легонько сжала плечо сына и вернулась за стол. Музыканты отчаянно запилили смычками. Пара слуг, придя в себя, начала таскать с кухни блюда со сладким. Изабель смотрела в тарелку перед собой и с усилием улыбалась. Онфруа занял место с ней рядом и снова утешительно пожал ей руку под столом, прошептав: «Не волнуйтесь, госпожа. Вы же слышали? Нас штурмовать никто не будет. Удалось обо всем договориться». Та с благодарностью ответила на его пожатие.

+

Окна новой – уже замужней, уже брачной – опочивальни принцессы выходили на море. На Мертвое. В ясные дни – а сегодняшний день выдался именно таким – его вода светилась вдалеке ярко-голубым неестественным светом, непохожим на свет настоящей, живой воды, как у Средиземного. Если оно на что и походило, так это на кусок беспощадного летнего неба без единого облачка. И так же, как от беспощадного неба, от синего клочка мертвой воды исходил жар. Впрочем, вечером из окна опочивальни была видна только темнота, подсвеченная кострами осады: огни нижнего города рассыпались с другой стороны.

Это некогда была спальня сестры Онфруа, тоже Изабель, которую примерно в том же возрасте, когда он отправился в Иерусалим к деду, переселили в дом ее далекого армянского жениха. Онфруа уже, конечно, приходила в голову смешная мысль, что комнате не придется привыкать к новому имени хозяйки, и вещи могут не заметить перемены. Онфруа хорошо знал эту комнату с младенчества – несмотря на то, что лет с пяти их воспитывали раздельно, обучая его мужским делам, а ее – женским, они все равно любили проводить время вместе. Он с радостью делился с ней игрушками, приносил к ней своих рыцарей, чтобы вместе покатать по полу лошадок или  обстрелять кровать из игрушечной катапульты. Сегодня он снова оказывался в этой спальне вместе с девочкой Изабель, и сегодня в Кераке тоже играли в катапульты – только играли уже страшно и по-взрослому… Но широкая кровать, благодаря уловке Этьенетты, была надежно защищена. По крайней мере на ближайшие дни.

Толстая дверь отрезала звуки развеселых песен, летевших молодоженам в спину: Онфруа открыл ее толчком ноги и захлопнул тоже ногой. После чего поставил свою крохотную невесту – теперь уже, получается, жену – на пол. Спальню как следует приготовили к торжеству: разместили по углам кровати свечи, в кои веки зажгли даже потолочный подсвечник на восемь штук, на низкий столик у кровати поставили кувшин вина, кувшин воды (холодной, с кусочками замороженного сока, который еще не успел растаять), чашу для омовения, вазу с фруктами. В ногах – здоровенная жаровня, отсветы углей через отверстия пляшут на потолке, как живая карта звездного неба.

Изабель просеменила к кровати, сведя узкие лопатки. Спина ее была прямой и совершенно неподвижной, будто она палку проглотила. Она стащила через голову платье, за ним – шенс, путаясь в рукавах (Онфруа не успел предложить ей помочь), в тонкой рубашке уселась на край ложа и потянула с ноги башмак.

– Вам помочь, госпожа? – на этот раз успел Онфруа, но девочка упрямо помотала головой.

– Я сама.

– Как скажете, – осторожно ответил Онфруа и тоже снял верхнее красное платье, ловким движением забросил его на вешалку. Пролетев через всю комнату, красное сюрко повисло ровно там, где надо, свесив широкие рукава. Девочка проследила полет платья с чем-то вроде уважения.

– Ну вот, супруг, – выговорила она неожиданно тоненьким голосом, глядя темными бездонными глазами, в которых плясало пламя. А может, и стояла влага страха. – Я готова.

– Не бойтесь, Бога ради, госпожа, я не собираюсь делать ничего, что причинит вам неудобство, – поспешно сказал Онфруа, предваряя ее. – Я прекрасно знаю, что вы еще не вошли в возраст для супружеской жизни, и буду ждать столько, сколько понадобится. То, что было сегодня, – это обряд перед Богом, а свой долг друг перед другом мы еще успеем исполнить, когда вы будете взаправду готовы.

– Но как же наша… мы же должны… вы должны…

– Только не волнуйтесь, я сам все сделаю, что требуется для завершения обряда, – Онфруа взял со стола нож для фруктов, чисто обтер его о полу. – Разрешите мне…

Изабель слегка шарахнулась, когда он повернулся с ножом к ней и к супружескому ложу. Улыбкой извинившись перед ней, Онфруа резанул руку сбоку, ниже локтя, там, где рука всегда прикрыта рукавом. Резанул сильно и глубоко, чтобы не резать два раза и сразу добыть сколько надобно крови. Девочка втянула воздух сквозь зубы, будто это она порезалась.

– Больно? – тихонько спросила она.

– Вовсе нет, госпожа. Это такой пустяк, уже к утру затянется, – Онфруа старательно нацедил крови на белую ткань и попросил:

– Можете снять с меня пояс, госпожа? Тот, который плетеный, не хочу его измазать. Благодарю! Дайте его сюда.

Он хотел было затянуть пояс здоровой рукой и зубами, но Изабель неожиданно перехватила его:

– Дайте, я завяжу. Где нужно, здесь? Вот так не слишком сильно? Еще разок обернуть?

– Спасибо, – искренне сказал Онфруа – Изабель и правда завязала отлично, в меру туго, но не перетягивая. – А теперь давайте найдем какую-нибудь повязку, иначе перепачкаем все вокруг. Нам принесли много чистого полотна – можете отрезать ножом полоску?

– Вам точно не больно? – с сомнением снова спросила девочка, глядя, как кровь слой за слоем пропитывает ткань. – Не хочу, чтобы вам из-за меня было больно.

– И я больше всего на свете не хочу, чтобы вам из-за меня было больно, – от всего сердца сказал Онфруа. – И чтобы вам вообще было больно. И постараюсь никогда этого не допустить.

– Для того ведь женщинам и даются мужья – чтобы их защищать от любой боли и бедствий, – со знанием дела кивнула Изабель. Когда она пыталась говорить и вести себя по-взрослому, сразу казалась особенно маленькой. Онфруа решил не спрашивать, где она набралась всей этой премудрости о мужьях и женах. Лучше не знать. Мало ли, что еще хранится в этом кладезе, лучше не заглядывать, хватит ему и собственной матери.

Общими силами с перевязкой покончили быстро, и Онфруа с облегчением откинулся на кровать рядом с пятнами собственной быстро впитавшейся крови. Пятна были темные. Интересно, почему кровь так красна, когда течет из раны, а когда вытечет – сразу темнеет, не в первый раз подумал Онфруа. Наверное, потому, что пока она течет, она живая, а вне тела умирает.

Изабель с не меньшим облегчением плюхнулась на ковер.

– Это вы хорошо придумали, – похвалила она. – А то я волновалась, вдруг… вдруг ничего не получится. И тогда меня отправят обратно в Наблус, к матери.

– А вы бы не хотели вернуться домой? – удивился Онфруа, который иначе представлял ее чувства к родному дому.

– Наоборот, я давно мечтала оттуда убраться! – искренне сказала девочка, перебирая ворс ковра босыми маленькими ногами. – Стать самостоятельной. Не слушать ее постоянных поучений, что должна делать «дама моего положения», а чего ей не приличествует (слова о даме и положении она выговорила с чуждой ей интонацией, явно имитируя матушкину манеру). По ней-то получается, что дама моего положения всегда и всем чего-нибудь должна, а своей жизни и своих дел у нее нет и быть не может. А это и неправда вовсе, я так жить не собираюсь!

– А как вы собираетесь жить? – спросил Онфруа, слегка позабавленный. Похоже, его первая брачная ночь оказывалась вовсе не так уж плоха.

– Например, как моя сестра – сама себе госпожа, захотела замуж – и нашла себе мужа по сердцу, захотела – и сбежала с ним ото всех. А потом ее сын станет настоящим королем, и она вообще будет делать все, что захочет. И еще ему указывать, что делать, как дама Агнесса до самого своего конца указывала моему брату королю! Или как ваша матушка, дама Трансиордании, госпожа такого огромного Керака и других замков, которая сегодня командовала мужчинами, и…

Ох, лучше не надо вам жить как моя матушка, едва не сорвалось у Онфруа с языка – но он, конечно же, и в этот раз промолчал.

За стеной раздался грохот. Не близкий, но все равно слишком близкий, треск крошащегося камня, отдаленные крики.

Изабель содрогнулась и подвинулась поближе к мужу, вернее, к его свисавшим с кровати ногам. Тот, чтобы ей не было неловко, поспешно встал с ложа и пересел к ней на ковер.

– Только вы все равно не уходите на ночь, хорошо? – очень по-детски попросила Изабель, глядя в сторону закрытого ставней окна. – Я еще никогда… Еще не бывала там, где осада. Вдруг что-нибудь случится.

– Не бойтесь, – Онфруа ласково приобнял ее за плечи. – Вы же знаете, что султан сдержит свое слово, он всегда его держит. Наш донжон обстреливать не будут, а потом снаружи подойдет помощь, и осаду снимут. Так уже бывало много раз, и Керак всегда выстаивал, это очень надежный замок, его взять никому невозможно. Я вот помню очень большую осаду, когда мне было всего семь лет, тоже сам султан – тогда еще Нур ад-Дин – пожаловал, и ничего, отбились.

Онфруа не стал упоминать, что от раны, полученной в ходе той осады, в итоге довольно скоро умер его любимый отец: не самая подходящая тема для праздничной ночи.

Сам он отнюдь не был уверен в благополучном исходе – на этот раз девять катапульт и лично Салах-ад-Дин во главе, шутки ли, – но это еще не причина пугать и без того испуганное дитя.

– А помощь точно придет?

– Конечно. Король же не оставит в беде собственную сестру, – заверил ее Онфруа. – Я точно знаю, что гонец из нижнего города успел выбраться до того, как город заняли, и ускакал к королю с вестями. Так что скоро придут и король, и граф Триполи, и муж вашей сестры наверняка тоже, и такими-то силами наши непременно победят. Наше дело – только продержаться тут совсем немного, и неделю для нас уже выиграла моя матушка своим письмом. Неделя – самый короткий срок, который у арабов длятся брачные празднества, и как минимум столько донжон никто атаковать не будет. А припасов у нас достаточно, цистерны полны, волноваться совершенно не о чем. Но я останусь с вами, конечно, никуда не уйду, – добавил он, заметив, что не очень убедил девочку, и она слегка расслабилась.

– А это правда, о чем сказала в письме ваша мама? – спросила Изабель с искренним любопытством. – Я о вас… всякое слышала, и это тоже, но мало ли что может рассказать моя…

Онфруа стало даже интересно, какими именно чудовищами рисовала его и его семейство в своих речах Мария Комнина, и он сделал себе заметку как-нибудь потом исподволь расспросить об этом.

– Что султан в детстве носил меня на руках? Да, правда. Хотя я об этом совсем ничего не помню, я был очень мал, но султан помнит, и это главное.

– Вы его вообще не помните, Саладина? Каким он тогда был?

– Я мог бы соврать что-нибудь интересное, но не буду, – улыбнулся Онфруа. – Я правда не помню, госпожа. Хотя от матери знаю, что я его очень любил почему-то, едва научившись держаться на ногах, сразу бежал ему навстречу и звал по-арабски – «Амми», это означает – дядя, брат отца, а он тоже любил со мной возиться, учил новым словам. Вот так вышло, что у меня первые слова были и франкские, и арабские, вперемешку…

– И это тогда ваш отец посвятил его в рыцари, да?

– Что? – пораженно переспросил Онфруа. – Кого посвятил? Салах-ад-Дина? В рыцари, по франкскому обычаю?!

– Ну я такое слышала… Что ваш то ли папа, то ли дедушка…

– Господи, что за ерунда, – Онфруа потрясенно покачал головой. – Нет, госпожа, не было такого. Зачем бы ему это понадобилось? В словах рыцарского посвящения Господь наш поминается, святые Георгий и Михаил… Чтобы Салах-ад-Дин на такое пошел, ему для этого как минимум креститься надо было бы, а он бы лучше отдал себя на сожжение, он человек очень… благочестивый в своей вере.

Изабель покачала головой, вроде как убежденная, и продолжила удовлетворять свое любопытство:

– А еще я слышала, что ваша мама наполовину джинн. А вы, получается, на четверть! Ну, что ее матушка сошлась с пустынным джинном, и поэтому Дама Керака родилась такая…

– Какая? – с интересом спросил Онфруа.

– Красивая. Даже ведь выражение есть – «красивый как джинн». Красивая и… ну… злая.

– Она ведь не злая. Госпожа моя матушка добрая и благородная.

– Мне тоже так пока что казалось, – согласилась Изабель. – Но… все же… люди говорят. Я просто говорю, что слышала.

Знаю я, кто эти люди, мрачно подумал Онфруа: похоже, нелюбовь его матери к Марии Комнине была вполне взаимной. Однако порочить перед девочкой ее родительницу он, разумеется, не стал.

– Да и джинний – он совершенно не обязательно злой, – продолжил Онфруа разоблачение суеверий насчет своего семейства. – Среди джинниев, как и среди людей, встречаются добрые и благородные, и злые и неправедные тоже. Просто их природа отлична от людской, а так они тоже дети Аллаха… то есть Божьи дети.

– Ну и вот, они же могут ходить к другим Божьим детям, то есть к нам, и от этого бывает потомство! И поэтому, например, вы с сестрой родились вдвоем, а не по очереди. У джиннов так, говорят, часто, а у людей почти и не случается.

– Мы с сестрой просто так родились вдвоем, — возразил Онфруа. – Это редко, но бывает у самых обычных человеческих родителей. И моя бабушка тут ни при чем. Она ни за что не изменила бы своему законному супругу.

Он не стал просвещать Изабель насчет того, что у джинниев, как известно, есть много способов совращать человеческих женщин – например, можно явиться к даме под видом ее собственного мужа. Эту версию происхождения необычной внешности госпожи Этьенетты, а стало быть, и его самого, Онфруа на почти полном серьезе слышал в детстве от своего же наставника, рыцаря Бертрана, и тогда же удивил дядьку Бертрана тем, что вдруг расплакался – так ему была невыносима мысль о супружеской измене собственной бабушки, пусть даже и невольной измене.

– Ну ладно. А правда хоть то, что вы говорите по-сарацински как самый настоящий сарацин?

– Сарацины разные, госпожа, – Онфруа подавил зевок. – Например, среди них есть тюрки, а по-тюркски я не говорю почти совсем. Да и среди арабов кто-то говорит лучше меня, а кто-то менее учен, не читает книг, и говорит, наверное, хуже.

– А скажите мне что-нибудь по-сарацински! Пожалуйста.

– Что именно сказать, госпожа?

– Ну, например, «я вас люблю», – предложила Изабель с некоторым вызовом.

– В том смысле, в каком юноша говорит это девушке… как я бы говорил это вам, или как вы бы говорили это мне?

– А есть разница? – удивилась Изабель и быстро добавила: – Как если бы вы говорили мне, конечно.

– Ана бах’аббик, – послушно выговорил Онфруа и слегка покраснел.

– А если бы я говорила это вам?

– Ана бах’эббак.

– Ана бахебак, – повторила девочка задумчиво, во что-то играя сама с собой. – А еще что-нибудь скажите?

– Что?

– Что угодно. Что вам самому нравится.

Онфруа чуть подумал – и разродился чередой гортанных гладких слов, слагавшихся в рифмованные строки.

– Красиво! – искренне восхитилась Изабель. – Это стихи? А что они значат?

Онфруа улыбнулся сам себе и перевел:

– Всемогущий, нас миром до срока пленя,
Сам назначил нам сроки до судного дня.
Кто таков я, чтоб суд выносить над другими?
Кто таков, чтоб другие судили меня?

– Какие умные стихи, – похвалила девочка. – Это вы сами написали? Вы еще и поэт?

– Скорее переводчик, – смутился Онфруа. – Это мой перевод, но стихи написал не я, а один очень мудрый ученый, который жил в Нишапуре и умер полвека назад. Он был больше математик и астроном, чем поэт, но также писал и всякие поучения и премудрости в стихах. Я его люблю переводить, мой наставник, господин Омар, по его стихам учил меня переводу.

– А прочитайте еще что-нибудь, – попросила Изабель. – Про любовь он тоже писал, этот мудрый ученый?

– Про любовь, конечно, тоже. Но я про любовь мало переводил, я больше всякое философское… Хотя вот, например:

Пьет безумец за здравье в дороге под нож:
Ты безумней, что чаши с собой не берешь!
От чумы, от тюрьмы, от сумы, от любви
Зарекаться не стоит, покуда живешь.

За окном снова раздался грохот снаряда – на этот раз как-то слишком уж близко, похоже, оно перелетело первое кольцо стен и упало в нижнем дворе со стороны бурга.

– Давайте лучше немного вина выпьем для храбрости, – предложила Изабель. – Вы читаете про чашу, а мы при этом сидим и ничего не пьем. У нас же есть вино.

– Может, вы лучше хотите воды с соком? – усомнился Онфруа. – Или давайте вам вино разбавим. Вам уже разрешали пить вино неразбавленным?

– Не разрешали, – Изабель лихо схватила кувшин и кубок. – Но кто они теперь такие, чтоб мне запрещать? Я замужняя женщина, а не какой-нибудь там ребенок. Так что давайте неразбавленным. Ну, немного.

Отхлебнув полным глотком, она замерла, округлив глаза – плюнуть неловко, глотать невкусно – но наконец сумела проглотить, лишь слегка поморщившись, и протянула кубок мужу:

– Давайте, наверное, все-таки разбавим соком. Так будет слаще. А то совсем горькое.

+

Когда же он впервые понял, что чувствует к ней нежность? Не мужскую еще, скорее братскую, как к младшей прекрасной сестренке, которую ему поручено воспитывать и защищать, – но совершенно настоящую нежность?

Кажется, в тот день, когда он услышал ее крик и рванулся на него, перепрыгивая через ступеньки. А значит, поздней весной сразу после снятия осады Керака.

Спальня Изабель находилась в том же донжоне, где и его собственная, только этажом выше – именно там они проводили свою первую брачную ночь. Началась жара, осада кончилась, так что оружия в замке уже не носили, и когда Онфруа поднимался за какой-то надобностью к себе и услышал девичий крик, ему невозможно было сразу ринуться на помощь – сперва пришлось заскочить-таки к себе и схватить первое оружие, что подвернулось под руку. Подвернулся кривой тонкий кинжал с раздвоенным концом, подарок си’ди Омара, который Онфруа приспособил, чтобы резать фрукты: на конец, похожий на язык змеи, их потом было удобно накалывать для еды, как на вилку. С этим фруктовым ножом юноша и полетел вверх по ступенькам, готовый увидеть что угодно – кроме того, что на самом деле увидел.

Изабель в тоненьком шенсе сидела, как кошка, под самым потолком на полочке деревянной вешалки для платьев – два высоких шеста и дощечка-перекладина между ними. На полу валялись сброшенные ей сверху цветные тряпки, а по ворсистому ковру, перебирая множеством лап, к кровати двигалась крупная пустынная сколопендра. Правда крупная, с мужскую ладонь длиной. Ворс слегка мешал продвижению твари, но та все равно с упорством двигалась в сторону кровати, над которой балансировала, свесив одну босую ногу, королевская сестра. Как она туда забралась – одному Богу ведомо. Онфруа бы не смог. Да и удержаться на такой узкой дощечке – тоже вряд ли.

Оценив положение, Онфруа в два прыжка добрался до сколопендры, прижал ей голову башмаком и мигом разрубил ее надвое.

– Ой! Здорово! – раздался из-под потолка возглас облегчения.

– Да как вы вообще туда забрались? – обратился к ней Онфруа. – Давайте я вас сниму, не нужно спрыгивать, ушибетесь.

– Но как-то же я туда запрыгнула от страха, – жалобно сказала Изабель, не сводя глаз с разрубленной сколопендры. Обе половинки еще извивались, делая бешеные движения лапами. – Сама не знаю, как это вышло, я увидела ее, она побежала, а я – рраз! – и оказалась наверху. Очень ловко вы с ней покончили, благодарю вас за помощь, – церемонно добавила она – слишком церемонно для человека, сидящего на вешалке. Онфруа постарался не рассмеяться, чтобы ее не обидеть.

– Я просто с детства привык иметь дело с этими тварями, – объяснил он, поднимаясь на кровать и протягивая руки. – Чтобы от них защититься, мы кладем на пол ковры – они не любят длинного ворса, любят песок и гладкий камень, – но ковры лучше защищают от змей. Да и за всем не уследишь, но высокие кровати помогают, а еще помогает не ходить без обуви даже по собственной спальне. Свою первую сколопендру, мать рассказывала, я года в три разрезал детской игрушкой – у меня было такое деревянное колесико на палке, чтобы его катать по полу, да оно у всех детей, наверное, было. Просто переехал ее колесиком поперек, потому что ногой ее трудно раздавить, она жесткая и очень верткая.

Под рассказ он осторожно снял девочку с вешалки и шагнул вниз с кровати, прижимая к груди ее тоненькое теплое тело. Изабель вдруг запустила пальцы в его волосы, перебирая и гладя их, как шерсть любимого зверя. Это оказалось внезапно приятно, и юноша замер, не выпуская ее из рук и наслаждаясь короткой лаской.

– У вас красивые волосы, – вздохнула девочка, наматывая пепельные прядки себе на пальцы. – Как и у вашей матушки, такие красивые, как на картинке. Не то что у меня – неинтересные, темные. Хотела бы я быть похожей на вашу матушку, вот.

– Вы прекрасны как есть, – совершенно искренне ответил Онфруа. – И волосы ваши прекрасны – «черны и красивы», как в Писании. Вам не нужно быть ни на кого другого похожей.

– Будь я светлой, я бы, наверное, сумела больше вам понравиться.

Онфруа от неожиданности едва не уронил ее – но успел мягко поставить на ковер, подальше откинув ногой останки дохлой сколопендры.

– Вы очень, очень нравитесь мне, – серьезно сказал он, присаживаясь рядом на корточки, чтобы сравняться с ней ростом. – Никто и никогда не нравился мне так сильно, как вы.

– Тогда почему вы не настойчивы? Мужчина, если любит, бывает настойчив, так мне говорили и мать, и сестра, и вообще все это знают.

Онфруа едва не поперхнулся, но постарался ответить серьезно:

– Возможно, они судили по своим мужьям, госпожа. Многие мужчины умеют ждать столько, сколько нужно, не досаждая своим супругам, пока те не войдут в зрелый возраст.

– До зрелого возраста непонятно еще, сколько ждать, а жизнь может оказаться короткой, – очень по-взрослому, очень рассудительно сказала девочка.

– Бог – владыка наших жизней, будет так, как Ему угодно, а пока Ему угодно, чтобы мы ждали. Но ждать в хорошей компании ведь тоже замечательно, правда?

– И что нам делать во время этого ожидания?

– Да все, что потребуется или все, что мы захотим. Например, в шахматы играть. Вы умеете играть в шахматы, госпожа?

– Не умею, потому что никто не учил меня, – быстро ответила Изабель. – Но когда меня учат, я сразу научаюсь, честно! Вот нянька научила меня в тавлеи – и я ее сразу стала обыгрывать, верите?

– Давайте я научу вас шахматам, – предложил Онфруа, и глаза ее весело заблестели – живые яркие глаза человека, который рад узнавать новое и давать работу уму. – Пойдемте ко мне – и увидите самые красивые шахматы, какие я встречал в своей жизни! Подарок на нашу с вами свадьбу от султана, к слову сказать. Он в тот самый день прислал их вместе с двумя парными кубками, помните? Фигурки сделаны из кости и красного дерева, а глаза у них из драгоценных камешков.

Он распрямился и протянул ей руку, которую она с готовностью взяла в свою.

– Вы длинный, – с неожиданной завистью сказала она. – Не то что я. Я всегда хотела быть повыше, хотя бы такой, как моя сестра, но моя сестра взяла рост от нашего отца, а я пошла в свою мать. Наверное, всегда останусь коротенькой, как карлица… и темной, как сарацинка.

– Вы совсем не похожи на сарацинку, госпожа, вы похожи на… деву с византийской иконы, – брякнул Онфруа и сам устыдился такого кощунства. Однако оливковое лицо Изабель засияло от удовольствия.

– Это вы правда так думаете – или просто мне льстите?

– Правда так думаю, с первой минуты, как вас увидел, – Онфруа приложил свободную ладонь к сердцу. Девочка потянула его за руку – требовательно, как ребенок – старшего, и когда он наклонился, быстро поцеловала его в щеку.

– Пойдемте уже смотреть ваши шахматы. Сами увидите, как я быстро всему учусь.

Училась она и правда исключительно быстро, и в тот же самый день Онфруа с удивлением понял, что играет с ней не из желания ее развлечь, а потому что ему это интересно. «Интересно» означало «трудно», ни более, ни менее! Через несколько дней Изабель начала у него иногда выигрывать.

❖ 3 ❖

«Ищешь власти? Но царства земные лишь дым.
Полный нынче сосуд завтра станет пустым.
Есть одна только власть, что вовеки желанна:
Это власть человека над сердцем своим.»

+

Сибилла Иерусалимская, старшая сестра Изабель, достигла возраста 26 лет летом смерти ее маленького сына.

Она в это время была в Аскалоне, можно сказать, в осадном положении, без возможности высунуть из города нос, чтобы по оному носу тут же не получить. Сперва им с мужем угрожал взбеленившийся на них умирающий король, ее несчастный брат, который то искал аннулировать их брак, то в приступе чего-то, очень уж похожего на болезненное безумие, объявлял ее – а вместе с ней и себя – незаконными детьми, то с войском занимал их с Ги сеньорию, город Яффу – в общем, понятно было, что ради уничтожения Ги, которое внезапно стало целью последних лет его жизни, Бодуэн не побрезгует самыми сумасшедшими методами.

Когда войска султана осадили Керак и король прислал зятю гонца-баньера с личным приказом немедленно присоединиться к силам, идущим на помощь, Ги бил кулаком о стену и ругал всех подряд последними словами. Утрата Керака означала утрату Трансиордании, огромную катастрофу, но все равно Ги и его брат-коннетабль хором решили, что высовываться из города сейчас слишком опасно: ну да, помогут они Прокаженному отбить Керак, и Прокаженный, едва они вытрут мечи о песок, все свежие силы обрушит на них же самих, особенно если рядом окажется – а где ему, как не рядом, оказаться – граф Триполийский, захапавший себе наконец регентство и так просто терять его не собиравшийся. Хорошо хоть, шпионы сновали туда-сюда регулярно, и Ги с Сибиллой с облегчением вздохнули, когда Керак был спасен, и с еще большим облегчением выдохнули, узнав наконец о смерти Прокаженного. Правда, перед смертью, как выяснилось, он умудрился еще разок нагадить Лузиньяну и своей сестре: взял с баронов письменное слово, что до вхождения Бодуэнчика в возраст – то есть на десять лет – регенство останется при Раймоне, а если вдруг Бодуэнчик умрет, право наследования между двумя сестрами Прокаженного будут определять правители с Запада – Император и английский с французским короли вместе с Папой Римским, но только в том случае, если Сибилла откажется от брака с Ги и выберет себе другого мужа.

«Черт подери, объясните мне кто-нибудь, почему он вообще король! – помнится, кричал Ги в ярости своей жене и рыцарям, бегая кругами по рыцарской зале цитадели по получении таких новостей. – Да если бы я пацаном десятилетним узнал, что я прокаженный и загнию вот-вот, как яблоко червивое, я бы, конечно, порвал на голове волосы, поорал бы как следует и отправился бы скорей в уютненький лепрозорий, доживать свои дни под присмотром лекарей и Богу молиться! А политику и войну оставил бы здоровым нормальным людям, которых вокруг полно! Ведь у него уже просто голова не на месте, со стороны заметно, он не видит почти, еле шевелится, его под Керак на носилках носили! Он весь ладаном обложен постоянно, чтобы так не воняло, и все равно воняет, как из нужника! Какого же дьявола он делает тут, последние силы тратит, чтобы нам навредить, а не чтобы со всеми помириться и оборонять, мать его, вместе наше чертово королевство!»

В целом Сибилла была совершенно согласна со своим мужем.

Да что там – она почитай что всегда была с ним совершенно согласна, и это происходило отнюдь не от неуверенности в себе или страха перед ним. Двадцатишестилетняя королева, сестра-погодок покойного короля Бодуэна и мать, получается, нынешнего короля Бодуэнчика, была на пике своей женской красоты и силы и была более склонна злиться или радоваться, чем бояться.

Она всегда была высокой, статной и сильной – из тех женщин, которые легко могли бы сойти за мужчин крепостью тела, если бы не крутые формы, не плотная высокая грудь, не широкие бедра. Их с королем мать, дама Агнесса, не раз говорила своему брату, когда думала, что никто из детей не слышит: мол, лучше бы Сибилла родилась мальчиком, а прокаженный сын – девочкой, кто же мог подумать, что на его теле вылезет такое проклятье. Сибилла все отлично слышала и запоминала – с детства обожала шпионить за взрослыми, словно бы получая через это какое-то крохотное, на шажок, а все-таки преимущество перед ними. Золотисто-рыжая, с яркими глазами и полными губами, края которых были от природы приподняты, словно Сибилла всегда немного улыбалась, она очень походила на брата – и тем страшнее было видеть, как его черты, такие изначально приятные и близкие к ее собственным, стремительно искажает и уродует болезнь. Она не любила своего брата уже за одно то, что он – больной и негодный – взамен нее, здоровой и сильной, родился мальчиком, и еще сильнее не любила, что в его руках с суставами, вздутыми проказой, по праву рождения находились поводья ее собственной жизни.

Ее брак с Ги поначалу был приемлемым для нее самой выходом после трехлетнего вдовства – все равно ясно было, что брака не избежать, что медлить никто не станет, потому что жизнь короля на исходе и он хочет обеспечить себя преемником себе по нраву. Ги, в отличие от, скажем, старшего Ибелена, искавшего ее руки, был хотя бы молод, ненамного ее старше, всего на пять лет, а также сразу привлек ее своим обаятельным обликом – стройный, светлоголовый, с яркой улыбкой, с аккуратной молодой бородой и приятной манерой речи. Помнится, когда коннетабль Аймери впервые представил ей этого вполне одобренного королем кандидата в ее мужья – своего младшего брата, только недавно прибывшего из Пуату – первое, что Сибилла подумала, было: «По крайней мере он будет со мной разговаривать, и, кажется, я ему правда нравлюсь». Красивый и веселый Ги, которого на языке его родины звали еще приятнее – Гийю, умел петь песни и бренчать на паре-тройке инструментов, что ей всегда нравилось в мужчинах, а еще он даже на обсуждении помолвки говорил больше с ней самой, чем с ее братом, и это сразу расположило Сибиллу к нему. Как будто между ними возникал некий заговор, шалость, замысленная в обход всех прочих и всем назло. Согласившись взять Ги в мужья, Сибилла ни на миг об этом не пожалела: за первые же месяцы брака она убедилась, что ее муж и правда пришелся ей под стать своей благородной и бесшабашной наглостью, веселым характером. А еще он в самом деле был добр к ней, в самом деле радовался ее красоте и смеялся ее шуткам. Впервые со времен своего первого короткого и довольно мучительного брака с Гильемом де Монферратом Длинным Мечом Сибилла с изумлением узнала, что супружеская жизнь может приносить удовольствие, и не просто удовольствие, а одно из самых сильных на свете. В постели Ги де Лузиньян показал себя таким же, каким выглядел в прочей жизни: веселым, изобретательным, немного нахальным, но уж точно не унылым и не подавляющим. Оказалось, что она весьма страстная и очень любит – кто бы мог подумать – супружеские ласки, и Ги в этом отношении полностью с ней совпадал. К тому же так пошло, что обоих детей от него она родила легко, как семечко выплюнула, что избавило ее от ужаса перед родами, оставшимся со времен Бодуэнчика: малыш Монферрата был крупным, весь в своего отца, и выходил на свет так трудно, что семнадцатилетняя Сибилла полсуток напролет орала от боли и готовилась умирать, а священник все это время не отходил от дверей ее спальни на случай, если понадобится последнее помазание. Может, со дня родов и началась некоторая холодность, которую Сибилла испытывала к своему первенцу: этот русоголовый здоровяк едва ее не прикончил, и что-то внутри королевы не давало забыть за сыном невольную попытку ее убийства. К тому же ко времени их с Ги вынужденной отсидки в Аскалоне Сибилла не видела своего сына уже несколько лет – ее мстительный брат еще до коронации малыша наложил запрет на его общение с матерью и ее мужем, назначив его опекуном и телохранителем их с Сибиллой дядю Жослена. В то время как более насущные заботы – в виде их с Ги общих дочерей, четырехлетней золотисто-рыжей Аликс и пока еще лысой Мари, родившейся уже во время Аскалонской «осады» – были всегда рядом, Сибилла видела их почитай что каждый день, расспрашивала кормилиц, сама играла и возилась с дочками, когда было время и желание. С Аликс уже даже становилось интересно возиться, она неплохо говорила, любила подолгу картаво излагать матери какие-то истории про своих кукол, про то, как она видела сегодня белую собачку, которая гналась за черной кошечкой, про свои ночные сны и про нянькины сказки, складывала на полу мозаики из набранных на берегу камешков и ракушек. Даже Ги иногда ей умилялся, подкидывал ее на руках или качал на коленке, от чего она заливалась смехом, очень похожим интонациями на его собственный. В общем, во всех отношениях он был мужем полностью по сердцу королеве, они говорили на одном языке, одинаково стремились сохранить свое, и последнее, чего бы хотелось Сибилле на этом свете, – так это его потерять и снова жить чью-то чужую жизнь по указке прочих. История с возможной аннуляцией их брака, о работе короля над которой то и дело докладывали шпионы, возмущала их с Ги в равной степени – и пользы в ней было только то, что от злости получалось особенно бурно заниматься любовью, повторяя друг другу раз за разом, что они обязательно выкрутятся и пересидят и переживут этого больного и сумасшедшего родича и врага. Прокаженный (а Ги после той злосчастной ссоры, когда он здесь же, в Аскалоне, лично поднялся на стену, чтобы крикнуть ему в ответ на требование открыть ворота – мол, у нас тут не лепрозорий, – да, с тех самых пор не называл короля иначе, чем Прокаженным) уже на ладан дышит, сторонников у них самих не так и мало, нужно только выждать подходящий момент – и вернуться уже в Иерусалим как король с королевой.

Третьи роды не повредили красоте Сибиллы, напротив, словно бы сделали еще ярче те краски, которыми на ткани мира нарисовал ее Бог. Губы сделались еще чуть изогнутее и четче, грудь еще крепче и полнее. Здоровье королевы пребывало в полном порядке, и его ничуть не пошатнуло известие, что сын ее, король Бодуэн Пятый, скоропостижно умер в Акре от лихорадки в возрасте девяти лет.

Будучи по-настоящему истовой христианкой – из тех, что непременно читают часослов, если вдруг нет возможности попасть в воскресенье в храм – Сибилла первым делом перекрестилась, сказала Requiem eternam и попросила позвать к себе местного епископа, чтобы распорядиться о должном числе заупокойных месс. А также сделала себе заметку исповедаться, что не испытывает от этого известия почти никакой скорби: все-таки ведь сын.

Ее извиняло то, что известие было слишком уж перегружено важными деталями. Во-первых, его принес в Аскалон на жарчайшем исходе лета не кто иной, как посланник Жослена де Куртене, того самого их с братом дядьки, брата матери, которого Ги с Сибиллой долгое время полагали человеком Раймона Триполитанского. Вместе с известием о смерти мальчика на них свалились вести о том, что граф Жослен в обмен на сеньорию Бейрута, на которую он в обход Раймона уже положил глаз, готов обещать им свою поддержку и содействие; что он лично собирается сопроводить тело Бодуэнчика из Акры в Иерусалим для погребения во Храме Храмов, в королевской усыпальнице; что графа Триполитанского он убедил на похороны не ехать, а отправляться, напротив же, в Тивериаду «до созыва парламента о решении вопроса престолонаследования». Также вестник сообщил, что поддержка Трансиордании Сибилле обеспечена – князь Рено открыто говорит, что она самая законная наследница из оставшихся, что его пасынок в открытую против него не пойдет, хотя как муж Сибиллиной сестры молодой Онфруа до крайности опасен в этом плане, и что осталось каким-то образом решить вопрос с грядущим парламентом, со всеобщими обещаниями присягнуть Сибилле, только если она выберет себе нового мужа.

– Столько всего и сразу на наши головы, – Ги, который даже не пытался изображать скорбь по поводу кончины сына своей жены, лихорадочно шагал туда-назад по зале, Аймери, напротив же, сидел смирно, что-то писал на листке – подсчитывал, кто из баронов точно готов проголосовать за Ги, а кто скорее не очень, а кому надо дать на лапу. Картинка получалась не очень утешительная, не в пользу его брата.

– Бодуэн Рамский сейчас непременно снова вылезет с притязаниями, – заметил он, отрываясь от письма. – И Ибелены могут своего траченного молью жениха опять выставить. Вы простите, дама, что мы об этом, а не о том, что у вас сын взял да и помер…

– Вы же знаете, я не была к нему особо привязана, мне просто не дали такой возможности, – Сибилла покачала огненной головой. – Его воспитывал брат моей матери, человек корыстный и злой, и я ума не приложу, каким стал маленький Бодуэн к девяти годам. Мне жаль его и жаль, что я не могу как следует по нему скорбеть, как должна бы скорбеть мать, потерявшая ребенка, но…

– Но его смерть развязывает нам руки, как ни цинично это прозвучит, – кивнул Ги и ласково обнял жену. – Будут у тебя еще сыновья. Наши с тобой сыновья, как уже есть две дочери.

– Думаешь позаботиться об этом прямо сейчас? – сощурилась Сибилла, косясь на Аймери. Аймери притворялся, что смотрит в свою бумагу, покусывал уже и так лохматый конец пера.

– Прямо сейчас я думаю не дожидаться новых вестей от Жослена, хватать тебя, Аймери и всех, кто у нас есть, и метнуться в Иерусалим. Детей пока тут оставим, не до них, если все пойдет как надо – потом нам их привезут. Засиделись мы у моря, пора и к Святому Гробу. Нужно короновать тебя сразу после похорон, не давая Раймону времени опомниться и уж тем более пожаловать делить нашу корону.

– К слову о короне, она заперта в сокровищнице, и один из трех ключей – у магистра Иоаннитов, – заметил Аймери.

– Мы его убедим, – Ги стукнул кулаком о ладонь другой руки. – Ну или отнимем ключ силой. Тамплиеры за нас, Ираклий всегда за нас, с одним де Муленом как-нибудь совладаем.

– А что будем делать с этим дурацким указом насчет выбирания другого мужа? Мы вообще-то переворот затеваем, короткий и неожиданный. Город надо будет запереть, блокировать полностью и никого извне не пускать до конца коронации по меньшей мере. Но если они все начнут нам в лицо указом Прокаженного тыкать…

– Мы это как-нибудь решим, – Сибилла сжала руку своего супруга и сообщника. – Обязательно решим. Главное – взять всех врасплох и не поскупиться на подарок Ираклию. Он очень, очень подарки любит, куда больше, чем Бога и всех нас.

+

Онфруа с Изабель в сопровождении Рено приехали в Иерусалим на похороны бедного маленького короля Бодуэнчика – а попали, неожиданно для себя, на что-то вроде военного переворота. Остановившись в доме, где обычно живал Рено в Иерусалиме – в крупной дорогой гостинице, которую держала армянская семья неподалеку от Башни Суда Пилата – утром незадолго до Успения они проснулись криков и звуков войны за стенами. Онфруа стремительно оделся, схватился за оружие, пока Изабель только и успела, что сесть в их общей кровати, хлопая глазами и озираясь. Онфруа быстро поцеловал ее в лоб и умчался искать отчима, которого застал на пороге гостиницы только вошедшим, что-то бодро излагавшим слегка испуганному хозяину.

Заметив Онфруа, он и его удостоил объяснения:

– Не трусь, это не Саладин, это Лузиньяны пожаловали.

– Из Аскалона?

– Нет, мать твою, из Парижа! Откуда ж еще. Пользуются моментом, хотят Сибиллу короновать.

– А зачем весь этот шум, если она и так законная наследница?

– По мне так да, законная, – согласился Рено, – и я сам за нее голос отдам, если она мне даст довольно свободы от Раймона. Триполиец что-то много моим делам мешать стал со своим несчастным перемирием.

– Голосовать, значит, будем? А обязательно для голосования, чтобы по улицам бегали солдаты?

– Лузиньяны дело придумали – город до коронации закрыть собираются, – объяснил Рено сквозь зубы, явно поражаясь тупости пасынка. – Чтоб триполиец или кто другой не помешали, а то на похороны он не пожаловал, а коронацию может и захотеть сорвать. Ну, сейчас жди шпионов из Наблуса, Ибелены так этого не оставят, – он широко улыбнулся, как будто сам запах заговоров, шпионов, усобиц его бодрил и радовал. – А тебе я что скажу: ты за женой сейчас получше присматривай. Не отходи от нее далеко в эти дни, паси, как овечку.

– Зачем? – поразился Онфруа, которому вдруг показалось, что Рено имеет в виду какие-то невозможные глупости вроде супружеских измен.

– Да затем, голова твоя пустая, что между троном и Сибиллой стоит только она! Мало ли что… всякое бывает.

Онфруа не желал этого слушать – подобных безумных предположений, что Изабель в сердце Святого Града угрожает опасность со стороны ее собственной сестры. Он развернулся и ушел обратно в дом, рассказать Изабель, что ничего особенно страшного не происходит.

Коронация Сибиллы была приурочена к Успению. За это время во дворце состоялся баронский сейм, на котором и Рено, и Онфруа отдали свои голоса за Сибиллу – в кои веки они были единодушны в выборе. Город с неделю жил в осадном положении, с запертыми воротами, с патрулями на стенах, однако же в него каким-то образом все равно просачивались шпионы извне. Онфруа отлично понимал, кто этот странный человек, появившийся в доме среди ночи одетым в монашескую рясу, а наутро завтракавший вместе с Рено в светской одежде и отпускавший шутки, что вот сейчас, закончит дела и побреется налысо, все красивей будет, чем тонзура: и солнце напекает, и насекомым есть где резвиться, все недостатки разом. Рено не объяснял пасынку, что за дела должен закончить ненастоящий монах, а сам юноша не пытался расспрашивать, подозревая нечто грязное, в чем он точно не желает участвовать.

Жарким, невероятно душным утром Успения Онфруа – и Изабель рядом с ним, насупившаяся, как сычик, от волнения и обиды – стояли в праздничной толпе среди баронов и их жен, когда Сибилла преклонила колени на камне Помазания Христова перед патриархом. Толстый и крупный Ираклий в золотом облачении возложил корону на ее голову, коснулся лба драгоценным елеем, и Сибилла торжествующе распрямилась. Ее белое, шитое золотом сюрко с иерусалимским крестом на груди, подобное рыцарской одежде; ее золотистая котта, золотая сетка на волосах под короной, сами волосы – золото-рыжие, пламенеющие в огне сотни свечей – все это лучилось, полыхало, делая Сибиллу порождением солнца. Изабель искренне и глубоко завидовала – так сильно, что во рту было горько – но не признавалась Онфруа, потому что он бы тут же начал свою песню про искушения дьявола и про то, как им надо противиться.

Тем временем Сибилла окинула взглядом свой двор – теперь все эти мужчины и женщины были ее двором, ее подданными – и звонко проговорила:

– Мессиры, вы поклялись принять мой выбор, чтобы я сделала одного из вас защитником королевства и своим супругом. Сейчас я намерена, с Божьей помощью, объявить перед вами своего избранника. Подтверждаете ли вы данный мне обет, господа?

Магистры двух Орденов, сеньоры Антиохии, Рама, Сидона, братья Тивериадские, жадина Жослен, не так давно снова оттяпавший себе Бейрут у графа Раймона, коннетабль Аймери со своим низложенным братом, и прочие, и прочие, и Онфруа, конечно, тоже – дружно отозвались согласием. Сибилла подняла ладони, словно благословляя своих вассалов, и медленно двинулась по их кругу, скользя по лицам ярко-зеленым взглядом, словно бы решение она принимала именно сейчас, в этот самый миг. Онфруа видел напротив лицо Бодуэна де Рама – видел, как оно вытянулось, как приоткрылся его рот, когда королева будто замешкалась напротив своего мужа – то ли бывшего, то ли все-таки настоящего – нет, не замешкалась, а по-настоящему остановилась, замерла. Дальнейшее произошло одним слитным движением, красивым, как в танце: в тот самый миг, когда королева подняла руки к своей короне, совлекая ее с огненной головы, Ги мягко опустился перед ней на оба колена.

Общий вздох был таким оглушительным, что пламя свечей по стенам и над головами сильно заколебалось. Сибилла, торжествующе улыбаясь, возложила золотой зубчатый обруч на золотую же склоненную голову Ги и коснулась его лба, чертя на нем крестик влажным от елея пальцем.

– Мессиры, вот мой избранный муж и защитник нашего королевства. Лучшее, что я могу сделать с короной Иерусалима, – это вернуть ее ему. Патриарх, вы сегодня же повторно благословите наш брак, чтобы больше ни у кого не было сомнений в его законности. Мой муж и консорт после этого будет готов к принятию присяги собравшихся рыцарей. За теми, кто сейчас отсутствует, будет послано отдельно.

Ги поднялся и взял ее руку в свою, гордо огляделся, чем-то похожий то ли на орла, то ли на золотистого грифона – длинный прямой нос, посадка головы… И спокойная торжествующая улыбка. У них получилось, они с Сибиллой победили на этот раз.

– Это… это в своем роде просто великолепно, – прошептал Онфруа, склоняясь к уху Изабель. – Конечно же, это они вдвоем все спланировали, и получилось необыкновенно… не побоюсь этого слова – красиво! Послушай, Ги де Лузиньян начинает мне нравиться.

Изабель наморщила носик.

– А мне нет! Это могли быть мы с тобой на их месте, если бы короли Запада так решили, если бы…

– Ну, по крайней мере твоя сестра искренне его любит, а это уже говорит о нем хорошо. Не ради всякого мужчины жена его способна противостать баронам.

– Она его любит просто потому что он красивый, вот и все. Подумаешь, ты, например, тоже красивый, даже лучше, я не люблю, когда борода. А корона кого хочешь украсит, хоть графа Сидонского…

Онфруа предупреждающе сжал ей руку.

– Тс-с-с, милая. Хватит ругать короля в день его коронации. Тебя услышат, и будет неловко.

Вдруг кто-то осторожно потянул Онфруа за рукав. Он обернулся – и слегка дернулся от неожиданности: прямо у самого его лица оказалось лицо, почти скрытое черным капюшоном. Незнакомый монах средних лет, двигая короткими темными бровями, горячо прошептал ему на ухо:

– Мессир Онфруа, скорее, скорее идемте наружу, и вы, и госпожа.

– Что такое? – чуть громче, чем хотелось бы монаху, удивился Онфруа – и тот досадливо поморщился.

– Тс-с-с, мессир, выйдемте скорее, я вам сейчас все объясню.

– У нас что, нет времени даже дождаться конца церемонии?

– Нет, мессир, нет ни секундочки. Госпожа матушка вашей супруги при смерти.

Изабель тихонько ахнула. Онфруа, сжав ее за руку, поспешно повел ее к выходу следом за монахом, оглядываясь на Ги и Сибиллу. Те, казалось, не заметили их торопливого ухода.

– Вам срочно, немедленно нужно ехать со мной в Наблус, – едва переступив порог, зачастил монах, стреляя глазами по сторонам. – Меня за вами прислал господин Ибелен, который вот-вот овдовеет, но надеется, что госпожа Изабель прибудет раньше, чем это произойдет. Умоляю вас, поспешите, вот что передает он через меня.

– Но присяга баронов… я должен оставаться, я…

– Послушайте, вы свой долг исполнили, вас видели на коронации, присягнуть вы успеете и позже, в конце концов, никто же не умирает. Никто, кроме вашей матушки, госпожа, – поспешно добавил он, – дамы, которая торопится перед смертью лично вам и вашему мужу оставить кое-какие распоряжения.

Монах, который представился братом Эрнулем, стремительно вел их к армянской гостинице.

– Прошу вас, не мешкайте. Возьмите только то, без чего не можете в дороге, князь уже распорядился, чтобы служанка собрала ваши вещи…

– В каком смысле – князь? – Онфруа резко остановился.

– Да князь Трансиорданский же, ваш достойный отчим. Ему и поручено вас сопроводить, он ждет у Дамасских ворот со своим отрядом. Он вот, видите, тоже до присяги остаться не может, хотя и сами знаете – королеву поддерживал и называл законной наследницей.

– Госпожа Изабель плохо себя чувствует, – сделал последнюю попытку Онфруа. – Ей опасно ехать по жаре, она может разболеться.

Это была чистая правда. Последние два дня Изабель было нехорошо, она по большей части лежала, только сегодня заставила себя встать ради коронации сестры, и то стояла в храме, привалясь плечом к Онфруа для поддержки, и выглядела бледной.

– Госпожа поедет в повозке, – объяснил брат Эрнуль, – в удобной нетряской повозке под пологом, с ней отправится ее нянька, все решено уже.

– Мне уже не очень плохо, – быстро сказала Изабель, сжимая мужу пальцы. – Правда, Онфруа. Это же не твоя мать умирает, а моя, я должна ехать, иначе Бог меня накажет! А ты должен ехать со мной, без тебя я никуда не поеду.

Онфруа отлично понимал ее. Он не обольщался на случай, что Изабель внезапно испытала прилив дочерних чувств: она не любила свою мать, была счастлива видеть ее как можно реже, и именно поэтому теперь чувствовала себя виноватой и обязанной успеть к ее, вполне вероятно, смертному ложу, чтобы попрощаться по-христиански.

– Конечно, госпожа моя, я тебя не оставлю, – заверил он, переступая порог – навстречу ему уже торопилась нянька Филиппа, таща сундучок с вещами принцессы и торбу с едой на перекус. Онфруа быстро сбегал в отведенные им комнаты за оружием и широким шарфом для покрова на голову. Конечно, с вооруженным отрядом Рено никто не вздумал бы на них напасть, однако он все равно препоясался мечом – без него чувствовал себя будто голым, и маленький легкий лук тоже забрал, надел на спину колчан. Мало ли, понадобится подстрелить по дороге какого-нибудь зверя.

Он сбежал обратно по лестнице, по пути привязывая на пояс кошель. Квартал был удивительно пустым: он не встретил ни единой души, даже слуги гостиничные, даже хозяин – все жители Иерусалима, стянулись к храму смотреть на великое событие. Изабель ждала его внизу, присев на сундук Филиппы, и правда выглядела очень бледной. Онфруа подавил приступ волнения за нее: в конце концов, и она, и ее нянька дружно твердили ему вчера весь день, что это пустяшное недомогание, которое пройдет само собой, и хотя Изабель он еще мог подозревать в лукавстве и в нежелании его пугать, Филиппе он не видел оснований не верить.

Брат Эрнуль подхватил сундук, Онфруа зашел в гостиничную конюшню за своим конем и послушной лошадкой Изабель. Девочка, кривясь, поднялась в седло, и Онфруа повел обоих коней в поводу по пустынным узким улицам – в обход запруженных народом кварталов у храма, в сторону Дамасских ворот.

Рено с отрядом в пару дюжин человек – среди них двое рыцарей из его наемных франков – в самом деле ожидал сразу перед воротами, дружелюбно переговариваясь с патрульными. Имелась и крытая повозка для принцессы, куда она с огромным облегчением перелегла и откинулась на подушки.

Филиппа нырнула к ней, сундук поставили в ногах. Брат Эрнуль оседлал крепкого мула, черного, под цвет своей рясе. Кавалькада тронулась.

Онфруа поручил лошадь жены одному из сержантов, а сам подъехал к Рено. Тот был в кольчуге и подшлемнике, по вискам его стекал пот, поверх подшлемника он прикрепил белый волет, чтобы не напекло голову.

– Так что с госпожой Марией, мессир? – спросил Онфруа отчима, отпуская повода, чтобы намотать на голову свой тюрбан. Князь недовольно покосился на него – всегда терпеть не мог, когда видел на нем или у него что угодно, подходившее под определение «сарацинские штучки», но ничего не сказал.

– Насколько серьезно она была больна, когда вы получили известие? – продолжал настаивать Онфруа. Происходящее с каждым мигом нравилось ему все меньше.

– Кто больна? – не понял Рено, хмурясь на пасынка. – А, Комнина! Да, больна, ну сам увидишь, ничего особенного. К вашему приезду оправится.

Онфруа сощурился.

– Главное – что ты присягу не успел дать, – продолжил отчим, издалека давая отмашку патрулю на дороге. – У баронов разговор к тебе есть. Очень серьезный. Очень, очень важный разговор.

– И о чем этот важный разговор? – с подозрением спросил Онфруа, хотя уже и сам догадывался об ответе. Его собирались втянуть в какой-то заговор, впрочем, понятно в какой, интересно только, в каком именно качестве.

– Ты заранее-то не ерепенься, – довольно мягко – разумеется, для Рено – предложил пасынку Рено. – Ты, конечно, помнишь, что граф Раймон на похороны не поехал. А поехал он в это самое время сам понимаешь куда. Куда мы сейчас и тебя везем. С ним и с Балианом, ну и с императрицей, конечно, все обговорим по-хорошему.

– Во что вы решили меня втянуть? – тихо произнес Онфруа, косясь на повозку жены. Ему не хотелось, чтобы она что-нибудь расслышала и разволновалась, и начала задавать не те вопросы. При этом поговорить с ней нужно было обязательно, просто необходимо, но – наедине и позже.

– Не тревожься ты, ничего для тебя невыгодного тут нет, – Рено тоже понизил голос. – Наоборот – сплошная честь, всякий был бы счастлив. Изо всех, кто у нас сейчас есть, ты единственный можешь на нее претендовать по закону.

– Вы меня короновать, что ли, вздумали? – у Онфруа перехватило горло. – В обход Лузиньяна? Разыграть снова ту карту с незаконностью рождения Сибиллы?

– Ты умный парень, все верно понимаешь, – похвалил его отчим – кажется, впервые, сколько Онфруа себя помнил. И улыбнулся ему одним ртом, не иссеченным шрамами лицом. – Сам видишь, какой у тебя отличный шанс и какие люди тебя поддержать готовы. Ну, и всем известно, какой ты… как ты любишь, чтобы все было по чести. Поэтому было важно, чтобы ты присягнуть ему не успел. Чтоб потом тебе не пришлось никакую присягу нарушать. Я сам первый сказал, что ты на это не пойдешь, для тебя это важно будет – я же тебя с детства знаю, ты всегда пытался поступать… по-благородному.

Онфруа ушам своим не верил. Его собственный отчим, князь Рено, сейчас на полном серьезе называл его благородным. Хвалил его. Говорил о нем что-то доброе. Правда, видно было, с каким трудом ему дается каждое слово, как скрипят эти слова на его зубах, как песок, набившийся в тележные колеса. Много же значил для Рено этот заговор, если он заставил себя пойти на такое!

– Мне нужно это обдумать, – выговорил он, чтобы выиграть время, и тронул коня в сторону. Рено перехватил поводья.

– Чего тут думать-то? Тут делать нужно и времени не терять! А впрочем, ладно, думай, конечно, – поспешно добавил он, видно, не желая сорваться и испортить так неплохо пока, так дружелюбно шедший разговор. – Ты человек хорошего рода, ты… не дурак, ты справишься. А мы всегда тебя поддержим, чтобы все как надо шло.

Он отпустил наконец поводья, и Онфруа проехал вперед, действительно напряженно размышляя. Размышлять ему мешал навязчивый образ, и смешной, и отвратительный: его замечательный отчим вместе с Ибеленом крепко удерживают его, связанного по рукам и ногам, на священном камне, пока Патриарх дает ему царское помазание. А Изабель, которую на короткой цепи держит ее мать, возлагает ему на голову корону дрожащими руками. Злая пародия на то, что произошло в Храме только сегодня… А, еще на картинке обязательно должен присутствовать кляп во рту новоиспеченного короля Онфруа Первого Иерусалимского, чтобы тот не вздумал возражать.

Возможность поговорить с Изабель наедине у него появилась вечером, когда остановились на отдых и сон. Пока сержанты занимались лагерем и кострами, Онфруа откинул полог повозки и, опираясь локтями на ее борт, быстро и тихо изложил жене, что мать ее не думает пока умирать, а бароны замыслили заговор. При этом он не забывал оглядываться, не слышит ли кто. Мимо, подозрительно взглянув, прошел Рено с шестом для установки шатра, и Онфруа сказал чуть громче, чем до этого:

– И я очень рад, милая, что тебе становится лучше! Даст Бог, за ночь окончательно отлежишься, без тряски этой всей… – Рено удалился, и Онфруа продолжил шепотом: – Только тс-с-с, хорошо? Не подавай вида, что знаешь.

Изабель, как ни поразительно, пришла от изложенного в радостное возбуждение и даже уселась, стиснув руки у груди и залившись румянцем, хотя только что была очень бледна – почти целый день в тряской повозке усилил ее болезнь. Онфруа в который раз напомнил себе, что она все-таки очень молода, и многие самоочевидные вещи ей нужно объяснять шаг за шагом.

– Понимаешь ли, что бы там ни было между вами с сестрой… И каким бы ни был Пуатевинец – я прежде мало знал его, хотя помню, как Король поссорился с ним и не доверял, когда он не пришел к нему под Кераком, и об Аскалоне помню. Просто теперь он уже законный помазанный король, вот в чем дело, госпожа моя, понимаешь? Он и его королева коронованы во Храме, раз это случилось, значит, уже поздно спорить, этого хочет Бог.

– Но я, может быть, имею даже и больше прав! – пылко прошептала Изабель. – Когда король отлучал пуатевинца от регентства, он же не просто так объявил сестру бастардкой! Он тогда же и приказал нам пожениться, прямо посреди войны, – он ведь не хотел Сибиллу королевой, он хотел меня, хотел нас! Он думал, что я сумею быть лучшей королевой…

– Госпожа моя Изабель, – Онфруа для убедительности прижал руку к сердцу, будто клялся. – Коронация уже состоялась. У нас уже есть король Ги. Это как оспорить таинство брака – если бы, скажем, твои мать и отчим нашли тебе другого мужа, более достойного, лучше способного тебя защитить, более… угодного им…

– Что ты такое говоришь, нас же благословил король, и мы поженились по всем правилам! И вообще… Я не хочу никого другого!

– И я не хочу, – он нагнулся для осторожного поцелуя. – А еще я не хочу быть той пешкой, которую продвигают в короли, вернее, в везиры чужие руки.  

– Но если мы будем у власти, никто не сможет нас заставить. Мой брат принял корону еще раньше вашего… нашего – и сам указывал всем, что им делать!

– Твой брат был единственным сыном, у него не было соперников, наши силы были едины. И то он никогда не умел противоречить своей матери и дяде, хотя в остальном был безупречен… А когда в христианском королевстве появляются две головы на одну корону, начинаются междоусобные шахматы, и выигрывает султан, сметающий все наши фигуры с доски.

– Ты правда думаешь, что может быть усобица? Из-за нас? Думаешь, этот Лузиньян захочет…

– Вряд ли именно Лузиньян, но кое-кто уже явно хочет и планирует… Ты же видишь сама, и вот-вот увидишь еще больше. Нам придется быть стойкими. Постарайся поменьше спорить и побольше слушать, хорошо?

– Хорошо. У тебя что, есть какой-то план, что нам нужно делать?

Онфруа задумчиво смотрел в просвет между пологами.

– Думаю, он очень скоро появится, госпожа моя.

+

Онфруа надеялся лечь спать в одном шатре с Изабель и еще немного поговорить с ней наедине, но нянька Филиппа убедительно попросила его лечь отдельно, утверждая, что госпожа еще нездорова и нельзя ее тревожить. Онфруа послушно унес свои вещи в повозку, решив поспать там: это было ему куда удобнее, чем отправиться к Рено. Филиппа ходила туда-сюда с ведром воды, носила куски ткани и кувшин, и Онфруа, вглядываясь издалека, рассмотрел, что она закапывает в песок какие-то окровавленные тряпки. Проморгался, понял – показалось.

– Как госпожа? – спросил он у няньки с тревогой, ловя ее за рукав на пути к шатру. Филиппа успокаивающе улыбнулась, погладила его по руке.

– Все хорошо, сударь, все хорошо. Завтра уже госпоже нашей будет куда лучше, я вам обещаю. Жара, тряска, утомилась она, но поспит – и все наладится.

Онфруа с тяжелым сердцем побрел по лагерю, пиная песок. Мало заботы с заговором, еще и это. Только бы нянька была права, только была бы права. Однако он достаточно доверял Филиппе, чтобы полагать – в случае чего-то серьезного она не только не утаила бы от него, но и всеми силами помешала бы стронуть Изабель с места, на пороге бы легла, а она, однако же, не особенно противилась поездке.

Рено, заприметив своего пасынка, окликнул его и затащил к костру, над которым уже жарились на шпажках кусочки мяса – судя по запаху, баранины. От запаха Онфруа вспомнил, что давно толком не ел, только жевал на ходу лепешки, запивая из фляги. Рено – продолжая поражать Онфруа своей невероятной обходительностью – сам сходил и принес для него седло с его же лошади, бросил в песок.

– Садись с нами, я тебе налью. Бери вот мясо, хлеб бери. Миску хочешь или так скусывать будешь?

Онфруа поблагодарил за миску, снял с пояса любимый ножичек, чтобы накалывать куски. Рено протянул ему тыкву-флягу с собственного пояса, Онфруа щедро хлебнул, думая, что там вода или по крайней мере вино, и закашлялся: там была трансиорданская анисовая настойка. Рыцари, бывшие с Рено, – Алендрок и Ратье, – просто хмыкнули, сержант, орудующий со шпажками над костром, разложенным в выкопанной в песке яме, и бровью не повел, а вот брат Эрнуль, сидевший со всеми в кругу, вдруг зашелся неуместным взвизгивающим смехом.

– Извините, – Онфруа, покраснев, протянул фляжку перед собой – безадресно, тому, кто возьмет. Взял Ратье. – Я думал, это вино.

– Ничего, ничего, вино с собой возить – тяжести таскать, а ты капни этой анисовки в воду, и тебе сразу отлично зайдет, – Рено подтянул по песку оставлявший глубокий след бурдючок. Онфруа пораженно снял с пояса рожок и подставил его, и отчим любезно налил ему пить. – Пей, сынок, ешь, не стесняйся рыгнуть немножко, все же свои.

(Сынок?! Что тут вообще происходит, дьявол-вашу-душу-мать, как выразился бы сам Рено? Не недоносок, не щенок, не мальчишка, не «эй, ты» на худой конец, а прямо-таки сынок?)

Онфруа последовал собственному совету – старался меньше говорить и больше слушать.

Анисовая настойка с водой оказалась вполне неплоха и пилась легко. Не особенно расслабляясь, Онфруа ел, пил, втыкая рожок в песок в перерывах между глотками, и лихорадочно думал, думал, думал. Думал, как им с Изабель выйти из этой ловушки с наименьшими потерями для них самих и для королевства.

– Ты подумай только, как мы заживем! Как мы все заживем, – Рено, по которому никогда не было понятно, хмельной он или просто такой, как всегда, вдруг хлопнул его ладонью по спине, да так и не спешил убирать руку. Онфруа, не ожидавший подобной, с позволения сказать, ласки, едва не подавился глотком. – Ты королем законным будешь. От пуатевинца к чертовой матушке избавимся навеки. Пусть хоть обратно во Францию проваливает, нищеброд, и жену с собой прихватит, здесь они нам не нужны. Мать-то как обрадуется, представляешь? Я буду королевским, гхм, отчимом и может, даже регентом, если ты отлучишься куда. Ну слушай, если ты Раймона предпочтешь, я в общем пойму, но все равно на своей земле будем хозяевами и дадим сарацинам наконец настоящего жару. Новый крестовый собирается, слышал? С нами, да с помощью со всего христианского мира, от султана этого чертова коровья лепешка останется. Жена у тебя молодая, хорошая, много детей наделаете, династия новая будет. Которую еще лет сто не сковырнешь. А я за Трансиорданией послежу, покуда жив.

Онфруа осторожно снял его руку со своего плеча – уже не мог больше этого терпеть.

– Слушай, ну да, было, я тебя в детстве поколачивал, – сдержанно сказал Рено, больше не пытаясь его трогать руками. – Всякое бывало. Ну так это дело прошлое, и кто в детстве от старших не получал, а? Главное от своих получать, а не от чужих, свои сильно не обидят, вот как я думаю. Своих надо держаться. А мы друг другу – свои, как ни кинь. Ты теперь уж взрослый мужчина, наверняка уже не держишь на меня зла.

– Зла не держу, – довольно честно сказал Онфруа, глядя в огонь. Вернее, в мерцающие угли.

– И ты знаешь что? – продолжал Рено, которого явно вдохновила близкая его сердцу тема. – Ты же не орал никогда ни от ремня, ни от чего прочего, характер показывал, молчал как удавленник. Я еще злился на тебя, что ты не орешь, как положено, будто надо мной посмеяться хочешь. А теперь вот думаю – молодец, уважаю. Гордость – это сила, вот будешь ты сейчас королем, я тебе первый присягу дам, прямо вот встану на колено и присягну на верность, а сам буду думать: вот его можно уважать, он слабости ни своим, ни чужим не покажет. Его так просто не возьмешь. Что скажешь?

Онфруа, сжав зубы, смотрел в угли и мечтал прекратить этот омерзительный во всех отношениях разговор.

– Ладно, я спать, – произнес он наконец, поднимаясь, и его слегка шатнуло: анисовая настойка действовала иначе, чем вино. Вроде сидишь спокойно, пьешь без опьянения, а чуть встанешь – и повело на сторону. – Хочу иметь завтра ясную голову для всех этих важных разговоров. Всем хорошей ночи, господа.

Уходя, он не забыл вытащить из песка свой наполовину прикопанный рог, из которого по пути выплеснулись остатки воды с анисом. Онфруа о них не пожалел.

+

Изабель наутро и правда стало лучше. Настолько, что она часть пути до Наблуса предпочла проделать в седле, утомившись лежанием в повозке. Она не любила Наблус, всегда тяготилась там находиться, и по мере приближения к дому родному становилась все мрачнее. Онфруа пытался ее развеселить тем, что на этот раз они хотя бы будут там вместе и вряд ли задержатся надолго – в последнем он был уже практически уверен.

В Наблусской цитадели ее, однако же, сразу уволокла к себе мать. Изабель, так похожая на нее внешне, что это даже пугало (и всегда ее саму расстраивало), ушла за ней, жалобно оглядываясь на мужа. Которого, в свою очередь, утащил в другую сторону Рено – сперва с прочими прибывшими на внутренний двор, где мужчины, раздевшись до пояса, обливались после дороги холодной водой, и Онфруа тоже с наслаждением опрокинул на голову целое ведро, обтерся от пота. Потом, одевшись, они отправились в рыцарский зал, где их уже ждали хозяин дома и с ним чрезвычайно довольный, просто-таки сияющий граф Раймон, а еще здоровенный кувшин белого вина и холодные закуски – огромное блюдо мяса с бургулем в виноградных листьях, огромное блюдо фалафели – жареных пирожков из нахута, знаменитый наблусский козий сыр с пряностями. Онфруа, голодный с дороги, налег на виноградные листья и на сыр, а Рено, критическим взглядом окинув стол, спросил, нет ли «нормального мяса». Ибелен сходил распорядиться, и вскоре князю притащили огромную жирную свиную котлету на кости, исходящую паром, и он, обернув ее хлебом, наконец удовлетворенно начал есть.

Дав Онфруа кое-как насытиться и промочить горло, бароны насели на него с трех сторон. Вернее, с двух: Рено с удовольствием предоставил основную работу по охмурению будущего короля собратьям по заговору, а сам, расправившись с котлетой, жевал сыр с хлебом и громогласно вставлял следом за чьей-нибудь репликой: «Дело говорите!», или «Так оно и есть!», или «Вот, и я же о том же самом». Он никогда не любил ни Ибелена, ни Триполитанца, считал, что они только и делают, что подстилаются под сарацинов вместо того, чтобы их бить, – но их шпиону удалось без труда раскрутить Рено на участие в этом деле, стоило ему только упомянуть, что убрать мальчишку в короли означало освободить от него Трансиорданию. Рено не обольщался насчет того, как к нему относится пасынок, и совершенно не желал повторения антиохийской истории с вышвыриванием его за порог, когда умерла княгиня. К тому же мыслил он достаточно здраво, чтобы осознавать – он не молодеет, уже крепко не молод. Еще немного – и новый брак будет для него попросту невозможен. В очередной раз лишиться дома – нет, такого князь больше не мог допустить в своей жизни и готов был во избежание подобного объединяться в любых заговорах хоть с чертом лысым.

Онфруа всегда уважал и ценил графа Раймона – за его способность договариваться, за его знание языков (помимо французского и арабского он знал еще окситанский и немного латынь), за его сдержанные манеры. Но сейчас граф Раймон – крупный, но изящный сухой мужчина с удивительно черной бородой при седеющих волосах головы – казался каким-то суетливым, жадным, как пустынный кот, который, выслеживая добычу, не может притом не дергать хвостом.

– Вы сами видите, Онфруа, какой сейчас удачный момент и как просто нам будет оспорить коронацию Лузиньяна, – говорил граф Раймон, расхаживая вдоль стола короткими шажками и ни на миг не выпуская охмуряемого из вида. – Патриарх, скорее всего, будет возражать, но я знаю, что архиепископ Тира, к примеру, любит вас, а значит, вам нетрудно будет заручиться его поддержкой.

– Пуатевинец с женой бесстыже воспользовались смертью Бодуэнчика, тело ребенка едва успело упокоиться в могиле – а его мать уже вцепилась в его корону мертвой хваткой, – добавил Ибелен из-за левого плеча Онфруа, как настоящий дьявол. – Наш долг – напомнить баронам, что через сына она на эту корону права не имеет. Она никто, а ее муженек – никто вдвойне.

– Однако бароны сделали свой выбор, еще когда поклялись ей принять выбранного ей защитника королевства, – возразил Онфруа. – Поймали себя на крючок собственного слова, а теперь…

– Перестань уже хамить и просто послушай старших, – резко оборвал его Рено. Онфруа чуть улыбнулся. Наконец-то его отчим заговорил как настоящий, так что можно было не волноваться, что его подменили пустынные джинны. – Сибилла обманула даже тех, кто был за нее, подсунула нам эту кость и ждет, что мы ее проглотим?

– Но вы же сами, Рено, только что за нее отдавали голос, так что теперь…

– Кому сказал – помолчи и послушай!

– Я слушаю, – Онфруа покорно положил ладони перед собой на стол. – Я очень внимательно слушаю вас, господа. И все пытаюсь понять, какое добро может произойти от того, что вы предлагаете. Какое может произойти зло – я и так ясно вижу.

– Ты с кем споришь, щенок?! – не выдержав, вспылил Рено, рывком закладывая пальцы за пояс. – Забыл, что ли, как я тебя драл этим самым ремнем? Твоя спина уже не помнит, каков он на вкус?!

– Я все помню, – Онфруа поднялся, побледнев от гнева. – И именно поэтому не позволю тебе – и никому другому –

– Мне что, вколотить в тебя еще малость ума? – Рено сделал движение в его сторону. – Соскучился, видать, по ремню?

– Мессиры, успокойтесь, – граф Раймон примиряюще вскинул руки. – Рено, перестаньте оскорблять его, он вам не мальчишка, а равный вам барон и будущий король! Онфруа, а вы не ведитесь на пустые слова, в самом деле. Никто не хотел вас унизить…

– Да неужто? То, что я сейчас слышал, было речью вассала к своему будущему королю? Вам всем не нужен король Онфруа, сеньоры, вам нужен именно мальчишка на побегушках. Такая честь не для меня, благодарю.

– Онфруа, послушайте, – Раймон, подойдя, положил ему на плечо тяжелую руку – то ли успокоить, то ли ненавязчиво усадить на место. Онфруа поборол желание сбросить эту руку и сел, борясь с яростью. Сам же говорил Изабель – меньше спорить, больше слушать, не выдавать своих истинных мыслей. – Вы ведь всегда уважали мои слова, прислушивались к ним, прислушайтесь и сейчас, это все, о чем я вас прошу.

– Да, я и впрямь всегда вам доверял и вас поддерживал, – искренне признал Онфруа, которому один Раймон из всей этой компании не внушал отвращения. – И дед мой вам доверял, он же вас поддерживал как регента против моего… предыдущего мужа моей матери. Именно потому, что вы казались нам человеком, радеющим о благе королевства.

– Так и было, так остается и сейчас, – убедительно сказал Раймон. – Я всегда радел и радею только об этом. И сейчас я ясно вижу, что королевству нужен человек, способный объединить разрозненное. Рыцарь, не запятнавший себя никакой низостью, человек с совершенно чистыми руками, которого не в чем упрекнуть. Рыцарь, которого бароны смогут полюбить, который не станет утверждать себя за их счет. Можно ли такое сказать о Лузиньяне, посудите сами. О человеке, который так полюбил власть, что еще при живом короле пытался всем доказать, что стоит на ступеньку выше – вспомните, как он посмел закрыть перед королем Аскалон! И вас под Кераком, к слову сказать, бросил, так что если бы не я, неизвестно, где бы вы сейчас были. Онфруа, будьте честны с самим собой: такой человек есть, и это не я, это не они (жест в сторону Рено и разом насупившегося Ибелена). Это именно вы. Идеальным кандидатом на королевскую власть вас делает именно то, что вы к ней не стремитесь и не готовы ради нее ходить по трупам союзников. Вам под силу обрести самое ценное, что потребно для короля, и то, что Пуатевинец уже потерял – доверие баронов.

На самом деле то, что говорил Раймон, было разумным. Даже очень разумным. Онфруа мог бы сказать – даже слишком разумным и гладким, но какого-то очень важного кусочка не хватало в этой мозаике, изображавшей его рыцарем без страха и упрека.

И последним, самым убийственным доводом Раймон добавил, видя, что речь проникает туда, куда нужно:

– Именно этого хотел бы король Бодуэн, именно затем он отдал за вас свою сестру, а затем объявил старшую незаконной дочерью – чтобы защитить королевство от Пуатевинца.

Последние слова были ошибкой графа Раймона – Онфруа едва не расхохотался.

– Вы сами слышите, мессир, что говорите? Защитить королевство от Пуатевинца! Не от него нам нужно защищать королевство, господа – не друг от друга, а от султана – вот кто нам угрожает по-настоящему, и он отлично знает, как дорого стоит единство! Вы меня рисуете эдаким рыцарем Галахадом – но из Галахада был бы скверный правитель, он годился только на поиски Грааля. Вы говорите, что хотите короля, которого можно не бояться – а я слышу, что вам нужен король, с которым можно не считаться. Я просто должен занимать место, чтобы никто на него не претендовал, пока вы будете править от моего имени, вот и вся моя задача как короля, верно?

– Блюсти место – одна из главных задач любого короля, – возразил Ибелен, пытавшийся быть вежливым.

Рено, потирая ладонями заросшие щеки, мрачно молчал, понимая, что быть вежливым у него все равно не получится, а получится как обычно, так что лучше дать поработать с мальчишкой более успешным дипломатам. Юношей неожиданно овладел приступ самой искренней веселости – так всегда бывало, когда он принимал решение и знал, что оно верное. Он вытянул под столом свои длинные ноги, переплел пальцы рук и, больше не пытаясь возражать, наслаждался созерцанием спектакля, рассчитанного на него одного. Актеры играли кто во что горазд: разумный и убедительный граф Триполитанский, внезапно уважительный и сдержанный Ибелен, краснолицый Рено, которого явно распирало изнутри от недовольства, что они трое – старших, самых влиятельных баронов в королевстве – вынуждены распинаться перед его пасынком, уламывая, умоляя – и о чем? О том, чтобы претендовать на корону! Если бы у самого Рено была хоть тень законного основания на корону, уж он бы всем показал сильную руку – а сопляк, которому он недавно отвешивал затрещины, ломается, как девица на выданье… Сейчас, сейчас он это скажет, ну же –

– Кончай уже издеваться над нами! – снова не выдержал Рено. – Любой барон земли лопнул бы от радости! Корона Иерусалима и наша поддержка, не навоза конского кусок! А ты ломаешься, как девка на выданье!

Двое прочих осуждающе вскинулись на его слова, а Онфруа на миг прикрыл лицо руками, борясь с подступающим смехом. Победил.

+

Вечером долгого дня измотанный советом Онфруа наконец остался вдвоем с единственным нужным ему человеком в наблусском замке. Им с Изабель госпожа Комнина оказала честь, уступив свою собственную спальню – просторную, с огромной низкой кроватью с кучей синих покрывал и пологом от насекомых, с вазой фруктов у изголовья и с маленькой серой кошкой, клубком свернувшейся в изножье. Кошка поглядывала на чужаков с явной неприязнью, но уступать им свое законное место не собиралась.

– То, что было с тобой, точно прошло? – Онфруа взял ее руки осторожно, как будто боясь, что пальцы отломятся, как у хрупкой глиняной статуи, останутся у него в ладони.

– Уже все, уже ничего. Просто осталась небольшая слабость… Жара… И мать говорила со мной долго, очень меня утомила, будто кровь пила. Знаешь, я ведь и сама обо всем этом думала – что Король выбрал меня в обход Сибиллы, что я справлюсь ничуть не хуже, что у меня куда больше прав – но почему-то когда это говорит моя мать, сразу кажется, что все это вранье. И нарочно хочется поступить наоборот.

– Да, есть такие люди – когда они темной ночью говорят, что на дворе темная ночь, невольно начинаешь искать на небе солнце, – согласился Онфруа. – Но нам это только на пользу – у тебя появилась еще одна причина поступить наоборот.

– Ты уверен?.. Ты точно не думаешь, что мы…

– Теперь – уверен еще больше, чем когда бы то ни было, – кивнул юноша серьезно и впился зубами в персик. – Уф, горло пересохло… Здесь не найдется чего-нибудь покрепче воды?

– А вот отвечай лучше, чему это ты так улыбался? – Изабель налила ему вина из кувшина на окне. – Я же видела, когда мы только приехали! Это был тот самый смех, я ли не знаю… Как раз когда они окружили тебя со всех сторон и взялись отчитывать, а тебя смехом душило… над чем?

– А, да пустяки же, – Онфруа вспомнил, и смех снова покатился из груди в голову. – Просто твой достойнейший отчим… Наш достойнейший хозяин… Ох, не могу! А вино-то разбавленное, поскупился он, что ли, или боится, что мы сильно напьемся и пошлем их всех куда подальше? Притом что мы и так… собираемся…

Накатило-таки, одолело наконец и прорвалось водопадом, так что юноша откинулся на спину, ударяя ладонями по одеялу. Тот самый его смех, который и мертвых мог бы воскрешать.

– Говори, ну! Что с Ибеленом? Кроме того, что он надутый гоблин, о чем я уже сто лет как знаю и без тебя? – Изабель, уже подхватив заразу смеха, тоже хихикая, трясла его за плечи. – Что он?

– Н…ничего нового, госпожа моя… Просто я подумал… Такой… важный… как он умудрился, такой тощий, и с таким толстым животом, будто живот от кого другого подставили. Знаешь, у одного трувора из франков была песня… Из тех франков, что с юга… Про даму составную… Руки от одной… Ноги от другой…

Изабель уже стонала от смеха.

– У него живот… от… от… короля Амори, – пояснял Онфруа в кратких перерывах между приступами хохота. – Я его… узнал. Должно же быть в нем что-то… Королевское!

И юноша и девушка, обнявшись на неразобранной постели, захохотали уже ничем несдерживаемым смехом, таким глупым и таким чистым – самым чистым в этом замке, в этом краю, за весь этот нечистый и тягостный день. Серая ибеленская кошка, заложив уши назад, сердито размоталась из клубочка и ушла куда-то в угол, недовольно оглядываясь.

В покоях этажом ниже дама Комнина, которая легла сегодня со своим супругом, неодобрительно подняла кожу на лбу.

– Чему бы это они?

– Дети, – неопределенно ответил, дернув плечами, без ведома обсмеянный сеньор. Он еще не ложился, хмуро вышагивал по комнате, как на баронском совете. – Я же говорил – он мальчишка. Оба они дети.

– И это нам только на руку, о чем мы тоже говорили, – дама Мария прикрыла зевоту ладонью, золотой и коричневой в свете масляного ночника. – Дети нам и нужны.

– Да, если дети вежливые и послушные.

– Они и будут послушными, поверьте, сударь. Послушен тот, кому некуда деваться. А кто у них есть, кроме нас? Пуатевинец с женой, которые наверняка мечтают видеть тела соперников во рву, и Волк Рено, который этим мальчишкой давится как костью в горле еще с его младенчества. Ясно и ребенку – к слову о детях – наши мальчик и девочка, покуда живы, как ни притворяйся тихонями, всегда будут для пуатевинца крысами, точащими днище его корабля. Они оба неглупы, видели много разных смертей и понимают, что крыс обычно травят и безопаснее играть в открытую. Заручившись поддержкой взрослых, которым они нужны. Хочешь жить – умей правильно выбрать, кому быть послушным.  

– Я сказал еще о вежливости.

– Оставьте им это, – зевок слегка размазал середину фразы. – В конце концов, невежливость – единственное, что может себе позволить ребенок, которому приходится слушаться. И если он дерзит, но слушается – как тот дерзкий сын из Писания – его не за что особо наказывать. Ложитесь скорее, муж. Я устала.

Совсем скоро Ибелен уже похрапывал, сложив руки на своем царственном животе, но дама Мария лежала сощурившись и все ждала, когда утихнет глупый детский смех наверху.

Дождалась.

+

Онфруа решил дать жене поспать несколько часов перед дорогой, но сам он ложиться не собирался. Оставалось закончить еще кое-какие приготовления. В одних шоссах, неся башмаки в руке, чтобы быть как можно тише, он первым делом спустился по спящему замку в кухню. Обувшись у ее порога, он отыскал ставившую на ночь тесто кухарку, которой еще днем улучил момент сунуть несколько монет с просьбой сделать для него на базаре пару покупок. Забрав сверток с одеждой и торбу с едой, а также наполнив сильно разбавленным вином четыре большие тыквы, он поблагодарил женщину еще одним серебреником и вышел в конюшню взять седельные сумки. Удивленному ночным визитом конюху он сообщил, что забыл там нечто важное. Вскоре конюху предстояло удивиться еще сильнее, но Онфруа не хотел его настораживать раньше времени и надеялся, что прием «я граф, я знаю, что делаю, а ну-ка помоги седлать и не болтай» сработает даже лучше попытки подкупа.

С сумками и вещами, снова разувшись, Онфруа поднялся в их спальню и аккуратно упаковал запас еды, воду, толстые плащи на случай подстелить их для сна в хане, чистое полотно. Последнее, что оставалось сделать – он поднял концом ножа стельки башмаков, аккуратно разложил под ними кружки золотых монет, добавил туда украшение, которое было на Изабель на коронации и которое она не успела снять. Снова опустил стельки, проверил, не мешают ли монеты ходить. Впрочем, особой ходьбы их не ждало в ближайшие сутки-полтора: не ногам следовало бояться утомления, а тем местам, которыми люди сидят в седлах. Еще Онфруа сунул за голенище запасную тетиву. Изабель, у которой всегда был крепкий сон, тихонько посапывала на постели. Чуть-чуть полюбовавшись ее лицом, таким безмятежным во сне, Онфруа погладил ее по плечу.

– Вставай, милая. Пора ехать.

– Куда ехать?

– В Иерусалим, к королю Ги и к твоей сестре. Мы едем присягать на верность законному королю и заканчивать с этим дурацким заговором.

– Так ведь ночь совсем, – зевком протянула Изабель, моргая при свете свечки, как сычик. – Мы что, поедем в темноте?

– Именно в темноте. Сама подумай, кто нас выпустит отсюда при свете?

– Бароны возненавидят нас, – уже подчинившись, уже согласная, прошептала Изабель последние свои страхи. Прошептала, чтобы он избавил ее от них, как в день их свадьбы, как сегодня ночью, как всегда. – Если мы разрушим им все планы… Раймон нас возненавидит. И моя мать. И Ибелены. И все, кто с ними.

– Что же, – Онфруа улыбнулся той своей особой твердой улыбкой, которая делала его лицо не юнее, но мужественней. – Если и так, это будет их дело, между ними и Богом. Мы отвечаем только за наше дело. А наше дело простое – не возненавидеть их в ответ. Здесь только нашей ненависти не хватало.

– Ты-то и вовсе не умеешь ненавидеть, – девочка ткнулась лицом ему в грудь, на пару мгновений оставила завязки рубашки.

– Ох нет, госпожа моя, – лица Онфруа ей было не видно, но голос стал чуть другим. – Ты ошибаешься. Ненавидеть я умею. Это ведь очень просто… Как открыть дверь, на которую налегают снаружи…

Почти не слушая, Изабель вдыхала запах его кожи, его рубашки, его самого, укрепляя сердце этим запахом. Набрать его побольше в себя, чтобы ничего не было страшно. Как никогда не страшно ему.

– Но, с Божьей помощью, я умею и не давать себе ненавидеть, – закончил Онфруа с ребячьей лихостью, как шутку, и тихо засмеялся. Руки его гладили жену по жестким, сердитым волосам на затылке – без жадности, без вожделения, с одной только нежностью к родному товарищу, маленькому бойцу. – Давай-ка я помогу тебе заплести косы, вдвоем будет быстрее, я правую, ты левую. А это твоя дорожная одежда. Я заменю твое седло на мужское, так что тебе понадобятся штаны.

– Я поеду в мужских штанах? – поразилась Изабель и даже как-то просветлела лицом. Игра в переодевания по умолчанию обещала нечто забавное.

– Я думал над тем, чтобы переодеть тебя в мальчика, но передумал, – признался Онфруа, быстро переплетая пряди. Правая коса была готова даже раньше, чем левая, которую она заплетала сама. – Безопаснее будет нам представать на дороге теми, кто мы есть – мужчиной и женщиной, а не мужчиной, который отчего-то везет с собой переодетую в мужчину женщину и этим по факту вызывает подозрение и желание проверить, кто они на самом деле. Так что это женские штаны, милая. Но все равно очень удобные.

Изабель удивленно натянула на себя широкие шелковые шаровары, сверху на нижнюю рубашку накинула длинное платье с разрезами, с застежками спереди, по всей длине. Онфруа намотал ей на плечи тонкое белое покрывало.

– Это от солнца, когда оно появится – наденем покрывало тебе на голову под обруч, – объяснил он. – В самую жару можно будет и лицо прикрыть, ткань почти прозрачная.

Сам он застегнул сверху донизу светлый простой казакин поверх рубашки, навертел на голову тюрбан, опоясался мечом и вторым поясом, тканым, тем, что с ножом и похудевшим кошелем. Изабель помогла ему надеть через плечо колчан.

– Ну и вид у нас, – хихикнула она, отступая на шаг, чтобы полюбоваться на мужа в полный рост. – Мы просто парочка сарацинов! Если бы ты еще не был таким светлым…

– Сними обувь, милая, лучше обуешься внизу. Ну, с Богом, отправились, – он перекрестился, девочка послушно повторила его жест и приблизила лицо для поцелуя. – На удачу, – улыбнулся Онфруа, целуя ее в губы, и повернулся задуть свечу. – Ночь короткая, Святой Город далеко. Поиграем с этим старичьем в догонялки.

❖ 4 ❖

«Ничего не имея дороже тебя,
Я несу, словно чашу, кого же? Тебя,
Чтоб отдать виночерпию целой и полной
И молить – дай мне, Господи Боже, Тебя!»

+

Когда Изабель в дальнейшей своей жизни возвращалась мыслями к той паре безумных дней, к их сумасшедшему бегству из Наблуса, она видела эти дни наполненными сплошным сиянием. Хотя на самом деле ей тогда бывало и тревожно, и разок даже откровенно страшно, главным воспоминанием осталась всепоглощающая радость, постоянное восхищение собственной отвагой, вкус приключения, праздник непослушания. Они сбежали! Они в самом деле смогли сбежать от старших, прижавших их к стенке, от их приказов, их заговоров, их цепей, их несвободы, и целых два дня прожили самыми свободными людьми на свете.

Онфруа воспринимал происходящее менее восторженно: в отличие от Изабель, которой нужно было только ехать вместе с ним и делать, что он ей говорит, ему приходилось планировать каждый шаг и учитывать все возможные опасности. Конечно, еще действовало перемирие, однако в пустыне было достаточно тех, кого это мало волновало во все времена. Одинокий путник без охраны, везущий с собой юную прекрасную девушку, представлял довольно легкую добычу для разбойников, тем более что Онфруа собирался проехать по торной Дамасской дороге лишь часть пути, а потом свернуть с нее на окольные тропы, чтобы запутать их дорогих родственников в случае погони. Что погоня будет – он даже не сомневался. Да, у них с Изабель была изрядная фора – целая половина ночи, и будь он один, он предпочел бы гнать вперед по Дамасской дороге, почти не сходить с седла, рискуя загнать и себя, и коня. Однако загонять Изабель он не имел права, а она ездила верхом куда хуже него, к тому же только что болела. План пришлось составлять с учетом всего этого.

Трезво оценив свои силы, Онфруа решил в случае неприятностей рассчитывать на три вещи: на лук, на деньги и на свой хорошо подвешенный язык. Если примкнуть за небольшую плату к какой-либо вооруженной группе – к каравану или франкскому отряду, или к каким-нибудь купцам, едущим в их направлении, не удастся, и при этом они впрямь напорются на разбойников, Онфруа рассчитывал предложить им на месте умеренный денежный выкуп и распрощаться миром, взывая к их здравому смыслу. Конечно, у превосходящей числом банды в результате будет больше выгоды, если они захватят и самих путников, и лошадей, и деньги вместе с ними. Однако есть ли им смысл рисковать, что банда поредеет на несколько голов? Потому что стрелял Онфруа хорошо и собирался в случае чего это продемонстрировать, объясняя, что нескольких человек он точно успеет уложить, прежде чем остальным достанутся и девушка, и все прочее. Куда выгоднее попросту взять золото и всем отправиться восвояси. Онфруа несколько раз в уме отрепетировал эту речь, стараясь сделать ее как можно короче и убедительнее.

– А вдруг на нас нападут разбойники? – спросила по дороге Изабель, которой в темноте тоже пришла эта мысль еще на выезде из города. Над дорогой горели крупные пустынные звезды, почти полная луна казалась огромной. От нее деревья и предметы отбрасывали длинные тени, и казалось, что это вовсе не ночь, а просто такой призрачный день сквозь темное стекло, день сквозь веки для полуслепых.

Чтобы подбодрить ее, Онфруа беззаботно сказал, что без труда откупится, угрожая луком: «Разумное слово и стрела на тетиве, милая, действуют куда лучше, чем разумное слово без стрелы на тетиве». Они недавно перешли с галопа на шаг и ехали бок о бок, давая лошадям отдохнуть. Колеблющиеся тени их коней тянулись поперек дороги, очень черные на белом щебне.

– Есть одна история, которая отлично известна как мне, так и любым разбойникам, – отвлекая девушку на байку от мрачных мыслей, поведал он. – О том, как один хороший лучник – а я хороший лучник, ты знаешь – может в одиночку противостоять шести десяткам.

– Расскажи, – заинтересовалась Изабель: она обожала его байки, к тому же Онфруа всегда рассказывал их как бы в лицах, меняя голоса и интонации для разных персонажей, и легко умел ее рассмешить.

– Расскажу, конечно. Жил один владелец корчмы в деревне, вокруг которой было много бродяг, грабивших на дорогах. Но этот трактирщик с ними отлично ладил, потому что у него был с ними договор: он предупреждал их, если к нему заходил путник с чем-нибудь ценным, а они делились с ним добычей. Вот как-то раз мимо его харчевни проезжал молодой тюрк на лошади, а с собой у него был мул, на спине мула лежал мешок, а на мешке сидела девушка. Он сошел с лошади, спустил на землю девушку и попросил трактирщика помочь ему снять мешок и занести его в трактир, пока они будут там есть и пить. Вдвоем они подняли этот мешок, и оказалось, что он весь набит деньгами, поэтому такой тяжелый. Тюрк с девушкой посидели в трактире, поели и попили, а потом стали собираться обратно. Трактирщик и говорит ему: ты бы, парень, был осторожнее! На этой дороге банда бродяг, целых шесть десятков, и я за тебя боюсь. А он только рассмеялся: стану я еще бояться каких-то жалких бродяг! Ну и поехал дальше, а трактирщик бегом бросился к бродягам и их предупредил, что им в руки едет целый золотой мешок, а в придачу еще и девушка, и конь, и мул. Они обрадовались ужасно и подстерегли его на дороге, но юноша выхватил лук и наложил стрелу – и тут тетива оборвалась. Бродяги на него набросились, а он бросил мула вместе с девушкой и ускакал. Бродяги тогда захватили девушку, мешок и мула, а девушка воскликнула: «О молодцы, ради Аллаха, не позорьте меня! Берите себе мешок с золотом, а меня отпустите за выкуп. У моего спутника при себе ожерелье, которое стоит пятьсот динаров, позвольте мне поговорить с ним, и он отдаст ожерелье за меня». Бродяги согласились, она подскакала к своему спутнику под охраной одного бродяги и сказала: «Я выкупила себя и мула ценой ожерелья, которое у тебя в левом сапоге, отдай его мне». – «Согласен!» – воскликнул парень, снял сапог, а в том оказалось никакое не ожерелье, а запасная тетива. Он живо натянул ее на лук и прямо так, в одном сапоге, начал стрелять по разбойникам – и одного за другим перебил целых сорок человек! А потом пригляделся к оставшимся – и увидел, что один из них и есть тот трактирщик-предатель. «Ах, вот ты, значит, каков негодяй! – воскликнул он. – Хочешь получить свою долю стрел?» – «Ох, нет, нет, пощади», заныл подлый трактирщик, и тогда юноша сказал ему: «Веди тогда оставшихся к правителю города, пусть он их повесит». А сам собрал оружие, которое разбойники побросали со страха, и свой сапог забрал, и уехал со своей девушкой, мулом и мешком!3

– Эх, жалко, я не сумею если что сказать такую речь, как эта девушка, – вздохнула Изабель. – А у тебя в сапоге правда есть еще одна тетива?

– А как же! – Онфруа похлопал по голенищу. – Всегда беру с собой. Тетивы очень коварны и склонны лопаться в самый неподходящий момент.

– А научи меня потом стрелять, – вдруг попросила Изабель. – Я тоже хочу уметь защитить себя… нас, если что случится.

– Научу, – пообещал Онфруа. – Это отличная идея, милая. К тому же луки бывают вполне под женскую руку, небольшие и легкие. Я сам такие предпочитаю, с ними скорость вырастает.

Он не стал говорить ей, что если с выкупом ничего не получится, он, конечно же, будет защищать ее ценой своей жизни. Во-первых, это само собой разумелось, а во-вторых – не лучшим способом успокоить Изабель было сообщить ей, что в самом скверном случае она потеряет не только свободу, но и его самого.

+

На самом деле все пошло худо-бедно по плану. Где-то около полудня, уже сойдя с основной дороги, Онфруа с Изабель повстречали караван торговца шерстяными и другими тканями, шедший к морю, к Аскалону.

Онфруа обрадовался и быстро прикинул: да, они теряют в скорости, но приобретают в безопасности. Выбор, собственно, даже не был выбором, и поэтому, подскакав к каравану, он быстро переговорил с охранниками, потом – с самим караван-баши, и за небольшую плату они с женой присоединились к купцам.

Онфруа развернулся вовсю. Он решительно был в ударе. Он немедленно задружился с караван-баши, которого, к слову, звали Фахр ад-Дин ибн Абу-р-Рейд: Изабель даже не попыталась это выговорить. А Онфруа не то что выговаривал – весело болтал с этим высоким и плечистым, бородатым, при этом совершенно лысым человеком, рассказывал ему какие-то истории, над чем-то смеялся, хвалил его товар и цитировал забавные стишки про умных торговцев.

Конь Изабель, как выяснилось, не выносил запаха верблюдов и от них страшно шарахался, так что Онфруа постоянно ехал с ней рядом позади, вместе с охранниками, лишь порой отлучаясь, но ненадолго: на молодую и прекрасную франкскую даму охранники слишком много пялились, и ее это закономерно смущало. Черные сверкающие глаза, то и дело ощупывавшие ее фигуру и лицо, даже заставили ее в конце концов надвинуть на нос белое покрывало, которое Онфруа помог ей укрепить на голове обручем. Так что полностью душой компании он смог стать только в караван-сарае, то есть в хане, в котором они остановились на ночлег.

Изабель никогда еще не бывала в хане и уж тем более не ночевала там, все было ей невероятно интересно. Она так и лазила бы повсюду, обошла бы все помещения, вплоть до загонов для вьючных животных, но Онфруа убедительно попросил ее не отходить от него далеко и даже в отхожее место ее сопровождал, карауля за дверью. Она умом понимала, почему он так поступает, но ее так наполнял детский восторг от совершенно нового места, совершенно иного вида жизни, чем она привыкла, что ей хотелось просто, хохоча, бегать от него по широкому внутреннему двору и нарочно прятаться, ожидая, что вот-вот он ее найдет. Конечно, ей хватило ума не делать таких глупостей и держаться рядом с ним, и не открывать лишний раз рта, когда Онфруа весело делил с караван-баши и его людьми захваченные из Наблуса виноградные листья с мясом, и не выхватывать с блюда сушеные фрукты, которыми купец, в свою очередь, охотно с ними делился, а ждать, пока Онфруа поднесет ей тарелку («Не надо, милая, чтобы они лишний раз видели твои руки. Ты слишком прекрасна, а это страстный народ, они не совсем такие, как мы, им порой достаточно немногого, чтобы возгореться. Я просто хочу обезопасить нас обоих, хотя караван-баши и обещал нам безопасность»). Встречая порой черный взгляд глаз кого-либо из охранников, Изабель остро ощущала, что именно он имел в виду. Они все правда были немножко страшные.

– Спасибо, милая моя, родная, что все понимаешь, – шепнул он ей украдкой, целуя ее в висок, и снова разразился длинной тирадой по-арабски – каким-то анекдотом про караванщика и глупого шейха – на которую вся компания ответила радостным смехом. Изабель, сидя рядом с Онфруа на циновке за низеньким столиком-дастарханом на открытом дворе с колодцем посредине, за неимением других развлечений любовалась мужем, бодро жестикулирующим, наливающим себе и другим разбавленного вина, очаровывающим всех и каждого, и снова и снова завороженно думала, как все это удивительно. Как поразительно все, что с ними сейчас происходит, и как она неожиданно счастлива.

Спать они удалились в отдельное маленькое помещение – Изабель была единственной женщиной в хане этой ночью, и по просьбе караван-баши им с мужем выделили хоть и крохотную, а свою комнатку на втором этаже, сразу над стойлами. Онфруа, для надежности обхватив ее за талию одной рукой и поцеловав перед сном, заснул стремительно, потому что ни минуты не спал в предыдущую ночь, а она еще долго лежала на покрытом плащом тюфяке, слушала странные унылые крики, издаваемые верблюдами внизу, под тонким перекрытием, и широко улыбалась в темноте. Еще очень странно было спать, почти не раздеваясь – как будто вот-вот нужно будет вскочить и бежать навстречу каким-то новым приключениям. Приключения – это прекрасно, думала Изабель, вполоборота глядя на лицо Онфруа, казавшееся во сне тревожнее и старше, чем днем. А вот если его сейчас поцеловать, он проснется или нет? А вот если его не просто поцеловать, а например погладить… ну там… ниже, где у мужчин эти их самые важные места, что он почувствует? Проснется и начнет как-то особенно ее обнимать, иначе, чем обычно? Или удивится и скажет – «милая, что с тобой, что ты делаешь»? Ему это понравится или нет? Он говорил – сарацины страстный народ… достаточно увидеть запястье дамы, чтобы захотеть ее похитить… А сам он какой? Столько дней и уже даже лет они живут вместе, часто спят рядом, и Онфруа не сверкает глазами, как эти дядьки, которые видят ее впервые в жизни, а может, было бы даже здорово, если бы он глазами сверкал? Главное – чтобы это делал он, а не кто другой… Изабель устыдилась собственных мыслей и тихонько погладила его по пальцам, сомкнутым вокруг ее запястья. Онфруа, не просыпаясь, ласково сжал руку. Какая у него красивая рука. Какое у него красивое все. Как ей повезло, что у нее есть человек, с которым не страшно, а только все время ужасно интересно.

Лет примерно с шести Изабель начала набирать себе в копилку женских премудростей – раз уж замужества не избежать, надо учиться быть к нему готовой. А заодно это способ сбежать наконец на свободу из ненавистного родительского дома, стать хозяйкой в доме собственном, госпожой себе и другим, если только научиться управлять этим самым важным специальным человеком, который неминуемо заводится в жизни каждой знатной дамы: человеком под названием «муж». Повезет, если он окажется молодым и приятным собой, но и со старым и противным можно научиться неплохо жить, если знать разные нехитрые приемы. Будучи умной и внимательной к миру, она выхватывала эти премудрости из воздуха, тщательно отбирала полезное из того, что говорили ей мать или сестра, слушала нянек и служанок, читала книги. Ей нужно было составить стратегию того, как выйти замуж и при этом стать более свободной, чем до того, а не менее. Она твердо выучила несколько премудростей – например, что муж пристает к жене, и это неприятно, а в результате чаще всего больно, зато свидетельствует о том, что у жены есть некоторый рычаг управления мужем. Если человек под названием «муж» перестает приставать – вот это куда более тревожно, это означает утрату контроля, женскую несостоятельность. Нужно срочно что-то делать, мужа к себе привлекать, и тогда будет способ вернуть себе небольшой кусочек свободы, возможность жить и дышать.

Однако Онфруа давно, еще с первой их брачной ночи, разрушил эту дурацкую конструкцию, построенную Изабель из подручных материалов. Он был вообще другой, во всем сразу другой. Он и помыслить не мог о том, чтобы приставать к ней – скорее она сама уже дозрела до приставаний, все чаще хотелось обнять его ближе обычного, узнать, правда ли нечто удивительное заключено в плотском соединении, из-за чего об этом так много говорят и пишут – и хорошего, и ужасного, и восхитительного. Почему за это умирают и убивают, и предают, и пускаются в опасные дороги. Онфруа всегда был готов ей услужить, удружить, умел ее развеселить, но не требовал ничего взамен. С ним было очень спокойно – он кого угодно умел успокоить как мало кто на свете – но притом и очень интересно: как будто за углом подстерегало очередное веселое приключение. Он был такой красивый – всегда приятно смотреть, и такой умный – всегда радостно послушать, и притом совсем не заносчивый. С ним, в конце концов, было так здорово играть в шахматы! Он никогда ведь не поддавался, она точно знала – и никогда не злился, когда проигрывал, наоборот, весело начинал просчитывать, где же это он ошибся, и хвалил ее, и целовал в губы и в щеки, всегда говоря в случае проигрыша – «Спасибо, милая госпожа, за превосходную игру». Но самое главное – он был и вправду добрый. По-настоящему добрый, а не нарочно, не чтобы понравиться людям. Да ему, похоже, вообще было все равно, кому он нравится, а кому нет, лишь бы нравиться Богу.

Что-то Изабель уже почти убедилась, что ее лучший друг, тихо посапывавший с ней рядом, не умевший храпеть – еще и самый хороший человек на свете. А если он к тому же и полюбит ее страстно, как Тристан Изольду, как Маджнун свою Лейли, только по-честному и в браке, – тогда будет совсем интересно и здорово. Еще свободнее, чем прежде. Еще больше приключений.

+

Приключения – дело, однако же, неверное. Сегодня они веселые, а завтра уже не очень. Стоило каравану сразу после рассвета отойти на пару миль от хана, из ближайшей же оливковой рощи посыпались черные пятна, и охранники каравана похватались за оружие – но довольно скоро опустили его, когда черные пятна взяли их в кольцо. Было ясно, что перевес сил не в пользу купца, а значит, следовало делать то, что запланировал и сам Онфруа на подобный случай: договариваться. Онфруа рассчитывал, что караван убережет их от нападения, а вышло иначе: караван-то и привлек разбойников.

– Всем спешиться, – зычно приказал молодой атаман, летая на коне взад-вперед внутри кольца своих людей. – Сами видите, нас четыре десятка, вас – два. Отдадите две трети товара – и поедете дальше. А сейчас всем спешиться, начальника каравана ко мне, и никто не будет ни убит, ни ранен.

Великолепно, ничего не скажешь, начинается сказочка «Ханфари-Баба4 и сорок разбойников», подумал Онфруа – даже в самой критической ситуации его разум пытался подбросить ему поводы позабавиться. Впрочем, в происходящем и правда было нечто забавное: караван-баши общался с бедуинами со спокойной, привычной обреченностью того, кто и не хотел бы платить пошлину на мосту, но куда уж деваться, положено – значит, положено. Процедура явно была привычной всем участникам и происходила не в первый раз, никто не испытывал ни к кому особой ненависти. Для разбойников немного потрясти караван явно было такой же обыденной работой, как для купца – доставлять товары, для купца необходимость периодически делиться с пустынными бандитами входила в издержки профессии. Фахр ад-Дин даже слегка торговался, желая отдать хотя бы половину товара, а не две трети, как требовал атаман – горбоносый, как орел, бедуин на черном коне, круживший вокруг каравана и коротко отдававший прочим приказы, пока те грузили тюки с тканями на свои телеги.

– Что нам делать? – прошептала Изабель, когда Онфруа задвинул ее себе за спину, чтобы ее как можно меньше видели.

– Пока ничего, ждать, что будет, – тихо ответил ей Онфруа, который снял с плеча лук, но наизготовку его еще не брал, чтобы преждевременно не гневить разбойников. – Возможно, они просто возьмут то, что им причитается… то, что они считают, что им причитается, и уйдут. Возможно, нам придется раскошелиться. Лошадей мы, скорее всего, утратим, но с караваном доедем почти до места на верблюдах.

– Я не умею ездить на верблюдах! Я их боюсь, они ужасные, – отчаянно прошептала Изабель, и Онфруа смог заставить себя промолчать о том, как сильно он мечтает, чтобы это было их самой большой неприятностью.

Цепкий взгляд атамана тем временем остановился на них, и он улыбнулся хищной улыбкой. Указал в их сторону Фахр ад-Дину, что-то спросил. Фахр ад-Дин, прижав руки к груди, ответил ему. У Онфруа мигом закаменела спина. Похоже, ему все же предстояло демонстрировать свое искусство лучника.

– Что ты такое говоришь? – резко переспросил бедуин караванщика.

– Я говорю, господин, что это мой гость, которому я обещал защиту, и я прошу, ради Аллаха, не причинять ему никакого вреда. Довольно того, что вы забрали наше имущество.

– Хм, хм, – атаман еще покрутился на коне, приглядываясь. – Это был достойный поступок с твоей стороны – обещать ему защиту. Но мы-то ему ничего не обещали. Я даже согласен, чтобы за сходную плату он ушел свободным, но его имущество мне по нраву, я имею в виду его женщину. Женщины франков стоят дорого, а она молода и хороша.

Итак, возвращаемся к изначальному плану. Главное – думать обо всем этом как о шахматной задаче: ход за ходом. Онфруа стремительно выхватил из-за спины стрелу, натянул лук.

– Достойнейший, – окликнул он атамана, резко развернувшего лошадь к нему. Вслед подтянулось еще несколько человек – Онфруа периферийным зрением насчитал девятерых. – Я готов заплатить за свою свободу и за свободу девушки. Предлагаю тебе пятьсот динаров и никаких увечий. Я хороший стрелок. Зачем тебе рисковать людьми, если можно просто получить выгоду?

Атаман тоже взялся за лук, лежавший поперек его колен, словно бы лениво наложил стрелу. Из девятерых луки оказались еще у двоих. Разбойники полукольцом приблизились к атаману, их черные, блестящие, как гагат, глаза сверкали со всех сторон. Один из бедуинов поднял саблю угрожающим жестом, сделал движение, будто перерезал себе самому горло.

Стрела Онфруа свистнула, вонзившись в верхушку тюрбана того разбойника, что с саблей, и силой удара сорвала тюрбан на землю. С коротким вскриком бедуин схватился за голову, главарь на миг обернулся на него, теряя прицел. За этот миг Онфруа успел выхватить и наложить на тетиву новую стрелу.

– Сейчас я целился в тюрбан, но если вы откажетесь поступить, как я предлагаю, следующая стрела найдет другую цель.

– Если в твоем казакине не зашита кольчуга, – задумчиво произнес главарь, ощупывая Онфруа взглядом, – ты не успеешь выпустить достаточно стрел.

Онфруа смотрел ему прямо в лицо, куда, собственно, смотрел и наконечник его стрелы.

– Тебе не придется узнавать, зашита у меня в казакине кольчуга или нет, если ты просто возьмешь пятьсот динаров и дашь нам уйти.

– Похоже, твоя женщина тебе очень дорога. Думаю, другие дадут мне за нее больше того, что ты можешь предложить, желтоволосый.

– Она может обойтись тебе слишком дорого, – Онфруа говорил предельно спокойно, не давая руке дрогнуть и сбить прицел. – Сам решай, стоит ли она твоей головы, человек с верблюжьими зубами.

Товарищи разбойника, несмотря на серьезность момента, захмыкали. Сам он сердито оскалил зубы, и впрямь желтые и длинные, как у верблюда.

– Не думаю, что твоей женщине будет важно, скольких ты успел уложить, когда остальные привяжут тебя к дереву, как одного из ваших святых, и будут состязаться, чья стрела станет для тебя смертельной.

– Не думаю, что тебе будет важно, чья стрела станет для меня смертельной, коль скоро моя стрела уже окажется у тебя в глазу, – возразил Онфруа.

Бедуин сверкнул глазами, напряженно размышляя. Наконечник его стрелы, смотревший Онфруа в грудь, поднялся на уровень его лица – тот явно подумал о кольчуге – но потом снова опустился на прежнее место: разбойник, похоже, был не уверен в собственной меткости. Сердце Онфруа билось ровно и оглушительно. Он знал, что потом его затрясет, но пока он не мог себе позволить, чтобы дрогнул хоть один мускул, хотя на самом деле у него живот сводило от страха. И еще не мог себе позволить отвести глаз от лица атамана, чтобы посмотреть, как там Изабель. Только слышал ее тихое учащенное дыхание, будто она пыталась отдышаться после бега.

На самом деле Изабель не испугалась так сильно, как могла бы, если бы разумела арабскую речь. Конечно, ей было страшно, однако Онфруа говорил с таким спокойствием и уверенностью, что и не понимая ни слова она верила в него, в то, что сейчас он так или иначе их спасет. По правде сказать, она верила в это куда сильнее, чем сам Онфруа. А еще, несмотря на крайность положения, она не могла не любоваться им. Тем, как он стоял, твердо расставив ноги и вскинув лук, один против многих, заслоняя ее собой. Солнце, еще не успевшее высоко подняться, светило ему в спину, и волосы его, видневшиеся из-под тюрбана, светились пустынным золотом. Изабель давно уже любила его, своего лучшего друга, утешителя и защитника, доверяла ему и не хотела иного мужа, но, похоже, именно в тот миг она в него окончательно влюбилась.

Справа, властно и стремительно отстранив разбойника с саблей, приблизилась еще одна темная верховая фигура – и Онфруа тут же понял, что напрасно считал стоявшего перед ним всадника атаманом. Потому что настоящий атаман появился только сейчас.

Это был старик лет пятидесяти, худой как смерть, с коричневой пергаментной кожей и глубоко посаженными глазами. Вернее сказать, глазом, сверкавшим черной радужкой и желтым белком: на месте второго глаза был старый сморщенный поперечный шрам.

– Не думаю, что кому-то из вас следует стрелять, – старик властно положил руку на кисть руки разбойника, державшую лук, и опустил ее вниз. Тот покорился, ослабляя тетиву, и стрела, сорвавшись, мягко упала под ноги его коня. – Опусти оружие, сын, – велел ему старик, глядя только на Онфруа. – Опусти оружие и отойди. И ты опусти оружие, Ханфари, сын Ханфари.

Онфруа вздрогнул при звуке своего имени.

– Не хочу, чтобы мой сын стал таким же одноглазым, как я. И к тому же мертвым, – продолжал тот.

Конец стрелы, смотревший в лицо сыну старика, дернулся – но наконец медленно поплыл вниз. Онфруа опустил лук, однако же не убирая стрелы с тетивы и не разжимая пальцев.

– Ты знаешь мое имя, си’ди?

– Я узнал твое лицо, – человек пустыни через плечо глянул на товарищей, топтавшихся на лошадях в ожидании его приказа. – Оставьте нас, займитесь караваном, – коротко бросил он – и шестеро, кивнув ему, расступились в стороны.

– Прости, си’ди, но я не узнал твоего лица, – ответил старику Онфруа, чьи мышцы уже ныли от долгого напряжения. Он старательно вглядывался в эти рубленые, иссушенные хамсином черты, ища в них хоть какую подсказку, и ничего не находил.

– Мое лицо, – произнес тот размеренно, словно что-то обдумывая, – обыкновенное лицо. Таких лиц много. Разве что это, – его рука легонько коснулась сморщенного шрама на месте глаза, – но тогда, когда мы встречались с тобой, этого еще не было. Твое лицо – необыкновенное. Лицо джинна. Кто видел, тот узнает. Как и лицо твоей матери, аль-дамы Керака. И хорошо, и плохо это – иметь такое лицо.

Изабель переводила панический взгляд с мужа на одноглазого и обратно, силясь выхватить из потока речи, стало их положение лучше или хуже. На прочих разбойников она даже не глядела.

Онфруа, впрочем, силился понять то же самое, и все его силы уходили на то, чтобы держать лицо. «Необыкновенное» лицо, владеть которым стоило ему сейчас немалого труда.

– Где же мы встречались, си’ди? Ты помнишь, я не помню, поделись со мной своей памятью, ради Аллаха.

– На том дворе Аль-Керака, где были колодки для пленных, – мягко сказал одноглазый. Вот уж кто отлично умел владеть лицом – с самого начала оно было как глиняная маска, и за весь разговор в нем не дрогнул ни единый мускул. – Ты приносил мне пить. Мне и другим, кто висел там на солнцепеке, готовясь испустить душу, и испражнялся под себя.

Онфруа на миг прикрыл глаза и без слов, одним выдохом возблагодарил Бога. Похоже, невероятным чудом на этот раз они были спасены. Он медленно отпустил тетиву, освобождая одну руку. Старик удовлетворенно кивнул.

– Ты был очень юн, но твое лицо было все тем же, – продолжал человек пустыни. – Я не из тех, кто забывает лицо человека, принесшего мне пить, когда я умирал от жажды. Я помню твое лицо. И хруст кости я тоже помню, когда аль-бринс5 сломал твою руку. Но я не помню твоих криков, когда он избивал тебя перед нами, хотя помню кровь, стекавшую по твоей спине, Ханфари, сын Ханфари.

Он умолк, словно ожидая какого-то ответа, и Онфруа решил заговорить. И быть откровенным, потому что любой шаг в сторону мог в этом чудовищно личном разговоре стать их приговором. Он мог только радоваться, что Изабель не понимает ни слова и достаточно умна, чтобы не вмешиваться, и коснулся ее руки, чтобы ее успокоить.

– Я не желал показывать перед аль-бринсом и перед вами свою боль по двум причинам, – сказал он, подбирая каждое слово. – Первая – я знал, что убить меня он не посмеет, но без труда убьет любого из вас, кто осмелится подать голос, испытав ко мне сострадание. Вторая – я знал, что никакой крик не остановит его, напротив же, распалит. Я попросту старался поступать разумно ради себя и других.

Человек пустыни кивнул.

– Даже в юном возрасте ты дорожил своей сум’а. Не показывал боли, не просил пощады. Этим ты выказал свое достоинство мужчины и будущего правителя.

Онфруа склонил голову в знак согласия – он и сам взаправду так считал. Понятие об этой самой сум’а – репутации, достоинстве – глубоко заложил ему в душу любимый наставник его детских лет, си’ди Омар. Не жаловаться, не  выдавать боли, стойко принимать то, что приносит судьба, и доброе, и дурное, – достойное поведение перед очами Божьими. За исключением лишь понятий о воздаянии добром за добро и злом за зло: будучи христианином, Онфруа от своих прочих наставников – от отца, от деда-коннетабля, от священников – твердо выучил, что местью следует гнушаться по примеру Господнему, ибо месть пятнает душу, и плод ее отравлен, как тот, который по недмыслию вкусили в Раю праотец с праматерью.

Краем разума он вспомнил, как сам же объяснял эти «мужские» истины сестре – когда она, догадавшись или подсмотрев, что его снова выпороли, приходила его утешить. Оказалось, что у бытия девочкой есть хотя бы такая светлая сторона, кроме позволения играть в куклы: Рено ее никогда не трогал, обыкновенно попросту не замечал. Ну да, с тобой ничего особенно интересного не происходит – зато и особенно скверного тоже. Изабель де Торон жалела брата всем сердцем, а он упорно пресекал ее попытки жалости и запрещал ей рассказывать матери, да и самой лишний раз говорить с ним об этом: что толку, лучше о чем-нибудь хорошем и увлекательном. «Он опять тебя побил, да? — Нет, что ты. То есть, ну, в общем да, но это неважно. И не больно совсем. Забудь. – Вот снова ты врешь, хоть и не умеешь. Еще бы не больно, это же ужас что такое, я же заметила, ты на спине лежать не можешь. – Не вру я, правда, все хорошо. Не вздумай меня жалеть, если не хочешь меня обидеть. – Почему ты такой упрямый и вредный? – Я не упрямый и не вредный, сестренка, правда, я обычный. Просто в этом мое достоинство будущего рыцаря, понимаешь? Меня же еще война ждет, нечего тут ныть… Знаешь, что такое сума? Очень важное понятие в культуре арабов, сейчас я тебе объясню…»

– Ты выказал благоразумие и стойкость, удивительную для таких юных лет, – продолжал старик, – а на следующий день в самый жаркий час ты вернулся и снова принес воду. Твоя правая рука была на перевязи, и ты подносил чашу к моему рту левой рукой. Ты сделал так потому, что боялся Аллаха больше, чем аль-бринса, хотя и был, повторюсь, очень юн.

– Я и сейчас, смею надеяться, боюсь Аллаха больше, чем любого из людей.

– Я тоже боюсь Аллаха, Ханфари, сын Ханфари, хотя и промышляю разбоем. Но я рад, что люди боятся меня. Это помогает.

– Тогда я был, как ты верно заметил, очень юн, – осторожно сказал Онфруа, – но я вырос, си’ди, и больше не позволяю никому меня обижать безнаказанно. И уповаю на Аллаха, который видит любую несправедливость и помогает тем, кто противится ей.

– Разумные речи, – кивнул одноглазый. – Аллах платит каждому той же монетой, которой мы платим оказавшим нам милость. Аль-дама – жена тебе? Сестра? Наложница?

Онфруа прочно взял Изабель за руку. Рука ее была скользкой от пота.

– Эта госпожа – моя жена перед Богом и законом, си’ди. – Он принял решение и всей душой надеялся, что оно верное.

В единственном глазу человека пустыни что-то блеснуло – но тут же погасло. Приложив скрещенные ладони к груди, он слегка поклонился Изабель – и та пораженно ответила на его поклон кивком.

– Твоя жена весьма прекрасна, Ханфари, сын Ханфари. Пусть принесет она тебе в должный срок прекрасных сыновей.

– Благодарю, господин. Но ты называешь мое имя, а я не знаю твоего.

– Называй меня Бадави6, этого будет довольно. Мне же довольно знать твое имя, и я не спрашиваю тебя, что граф ильфранджи делает при торговом караване один, только лишь с юной женой, и без отряда охраны.

– И впрямь довольно, си’ди Бадави. Какой же монетой ты мыслишь отплатить мне, скажи.

– Открой мне, куда ты направляешься, и ты и твоя жена получите надежную охрану из моих людей до этого места. Если же наши пути совпадают, я и сам сопровожу тебя. Ничего из тебе принадлежащего никто из нас не тронет и пальцем без твоего позволения. Довольно ли будет этого за те глотки воды, скажи, как думаешь.

Онфруа медленно кивнул.

– Я просил бы еще, си’ди Бадави, оказать милость достойному караван-баши, который вступился за нас, даже и не зная, кто мы такие. Несправедливо будет, если мы сохраним все свое, а он потеряет, хотя он оказал нам услугу.

Одноглазый впервые выказал хоть какую-то эмоцию – он тяжело нахмурился. Онфруа уже успел пожалеть, что попросил за караванщика, но Бадави наконец выговорил:

– За одну из двух твоих рук, сломанную за помощь мне, я отдам ему одну из двух частей имущества, которое я забрал у него, Ханфари. И полагаю, что этого будет довольно. Мои люди тоже заслуживают своего пропитания, а мой долг будет выплачен. Как полагаешь ты?

– Считаю твое решение мудрым и достойным, господин, – Онфруа с огромным облегчением слегка поклонился. Изабель, следившая за его лицом во все глаза, осторожно улыбнулась. Он улыбнулся ей в ответ.

Им подвели лошадей – с нетронутыми, а может, и тронутыми, но быстро возвращенными на место седельными сумами. Шейх, назвавшийся Бадави – а Онфруа теперь твердо знал, что это именно шейх – спешился проводить их. Он собственноручно проверил, что фляги в их поклаже наполнены водой. В сопровождение им досталось четверо молчаливых, коричневых, как смола, мужчин, которых шейх коротко представил своими сыновьями (Онфруа понимал, что это может значить любую степень родства – да и не родства вовсе). На прощание шейх, поклонившись Изабель, вложил Онфруа в руку нечто в шелковом мешочке.

– Подарок для твоей прекрасной жены, си’ди. Королевский мускус, вздымающий плоть, благоухание страсти. Для ваших радостных ночей. Одной капли на кожу супруги довольно, чтобы ночь стала для обоих еще светлее.

Онфруа не спешил раскрыть мешочек, вопросительно глядя, потому что чувствовал – что-то еще будет сказано. И потому что слово «королевский» было произнесено не случайно – бедуинский шейх знал о франкских делах больше, чем многие. Онфруа ждал, что будет дальше.

– В мешочке есть еще один мешочек, в котором лежит флакон, – тихо добавил человек пустыни, чуть кивая в сторону своих «сыновей», тактично ожидавших поодаль в высоких седлах и не смотревших в их сторону. – Когда мои сыновья закончат, что должно, и проводят тебя и ее так близко к Аль-Кудсу, как это будет разумно, положи любой придорожный камень в этот красный мешочек и передай им, сказав – я так приказал. Я же, получив его, буду знать, что они выполнили что обещано. Им же я скажу, что когда они исполнят, ты нечто мне передашь через них, и пока им не время знать, что именно. Я доверяю им, но человек бывает слаб, а искушения – сильны.

– Это весьма разумно, господин, – с искренней благодарностью ответил Онфруа. – Я так и сделаю.

– Тогда прощай, ильфранджи, которому я вернул долг перед Аллахом, пусть твой путь будет легким, а цель его увенчается успехом.

Онфруа обнаружил, что не может с полной искренностью сказать того же пустынному разбойнику, и попросту витиевато пожелал ему долгой и благословенной жизни. Он хорошо помнил день, когда они впервые повстречались с этим человеком. В Кераке – городе-замке, круто перетекающем на высокий склон из каменного нижнего города – помимо обычной тюрьмы была иная, солнечная. Один из больших внутренних дворов (или маленьких внутренних площадей) еще Миль де Планси приспособил под ряды колодок для узников, которых надлежало не только удержать, но и как следует помучить. Колодки, сохранявшие руки узников высоко задранными, стояли у той стены, на которую в разгар дня дольше всего светило солнце. Несколько часов в солнечной тюрьме заменяли любые истязания, делали людей сговорчивыми и не особенно обременяли работой стражу – сержанту-другому следовало просто сидеть в тенистой кордегардии в северном углу квадратного двора и иногда поглядывать на пленных в окошко. А то и никому не нужно было там сидеть – из колодок не убежишь, не уползешь. На Онфруа, юного сеньора и наследника, у сержанта управы не было, тот просто являлся раз за разом с кувшином воды и чашкой в руках, привыкши делать то, что он считал нужным. Одиннадцатилетний мальчик – да, конечно, вчера ребенок, недавно отрок. Внук коннетабля и сын дамы Трансиордании – тоже да. И тот, в конце концов, кто был у себя дома – мужья госпожи Этьенетты меняются, сын остается… Это потом сержанту, к несчастью, оказавшемуся на тот момент в караулке, пришлось выбирать, кого он боится больше, и Рено однозначно оказался самым страшным. Выбив из рук пасынка чашку с водой, он так заорал, что охранник, белый как полотно, прижался к стене. Этому бедняге охраннику пришлось держать Онфруа у себя на спине, пока Рено бил пасынка своим тяжелым, со вставками из металла поясом, и каждый удар, разрывавший кожу, отзывался в теле сержанта дрожью страха и сострадания. А руки, державшие мальчика за запястья, были такими мокрыми от пота, что ему то и дело приходилось перехватывать свою ношу. Шрамы от тех побоев оставались на спине Онфруа до сих пор, их спустя годы, лаская его, обнаружила Изабель, но ничего не спросила, просто гладила и молчала. Она порой спрашивала о шрамах войны – ей все на свете было интересно, – но о шрамах унижения не спрашивала никогда и отлично умела отличать одни от других.

Потом оказалось, что Онфруа прокусил насквозь кожаную одежду несчастного сержанта, ища, во что бы вцепиться зубами от боли, но тот не сказал ему ни слова упрека. Уже отведя едва державшегося на ногах мальчика внутрь – прочь, прочь, поскорее от обезумевшего князя – сержант на всякий случай хлопнулся перед молодым сеньором на колени, прося простить его Бога ради, и только тогда молодой сеньор позволил себе криком выпустить боль наружу. Но на залитом солнцем сентябрьской засухи дворе он не кричал – единственным, кто там кричал в такт ударам, был новый муж его матери.

– Недоносок пуленский! Ты хоть знаешь, что это за сволочь кровавая? Пустынным шакалам водички носишь! Головорезам! Если бы этот грязный верблюжатник не был их чертовым шейхом, денежным мешком, я бы его кишки на меч намотал! Эти вонючие твари христиан убивают, наших потрошат, а ты с ними целуешься!

Рено отшвырнул пояс, громко стукнувший бляшками о камень, схватил юнца за волосы и развернул к себе его залитое потом и слезами лицо.

– Чего молчишь, щенок? Издеваешься, что ли? Молчишь – значит, еще хочешь! Ты у меня завопишь как резаный!

Где-то тогда и был треск кости, и камень двора перед самым лицом, и наконец его собственный короткий вскрик. Потом сержант уводил его, потому что Онфруа хотел уйти на своих ногах, очень почему-то было важно уйти на своих ногах, а Рено вроде даже как-то испугался, вроде что-то говорил вслед взволнованно… Именно после этого случая Этьенетта отослала сына к деду-коннетаблю, не уверенная, что даже обеты мужа, которые он принес ей в довольно искреннем раскаянии, удержат его во время очередной вспышки ярости. Резко осунувшееся лицо матери, которая не отходила от него, пока замковый лекарь накладывал на руку шину и промывал раны на спине, Онфруа помнил очень хорошо: его поразила мысль, как сильно она все же любит его, если сама выглядит претерпевающей боль из-за его боли. Ради нее он в последующие дни старался не морщиться и не издавать лишних звуков в ее присутствии, когда чуть тревожил руку – или когда ткань одежды прикасалась к свежим рубцам. Уже тогда он неплохо умел держать лицо ради других.

А вот лица человека, которому он и на следующий день принес воды – хотя и крадучись, и полагаясь на знакомого уже сержанта, получившего и его прощение, и монету – Онфруа не помнил. Оно и впрямь было обычным, похожим на все остальные лица тех, кого мучает боль и зной: залитое потом, черное от въевшейся пыли, сведенное в гримасу. Только слова запомнил, которые тот говорил всякий раз, делая хлюпающий глоток: «Я твой должник». И так всякий раз: «Я твой должник». Ничего больше. Другие благодарили иными словами или вовсе без слов.

Шейха, вдвое прежнего исхудавшего и почерневшего, как обгорелое дерево, его бедуинское племя выкупило за большие деньги и за стадо овец через несколько дней – раньше, чем Онфруа отослали ко двору. Что стало с остальными двоими, висевшими в соседних с ним колодках, Онфруа так никогда и не узнал. И сейчас не спросил.

И только когда они отъехали на изрядное расстояние – двое молчаливых охранников спереди, двое сзади, а слева юное солнце, стремительно катившееся в небеса, – призрак боли в месте старого перелома оставил его правую руку.

– Теперь расскажи мне толком, кто был этот человек и откуда знал тебя, – потребовала Изабель. – И эти страшные… люди – они нас провожают до места, так? Ты когда-то сделал им что-то важное, верно я понимаю? Вернее, не им, а тому старику? Мы можем наконец быть спокойны? И что он тебе дал напоследок – что-нибудь ценное?

– На все вопросы – да, да, да, – улыбаясь, ответил Онфруа, любуясь ее лицом, уже прежним, полным жизни и нетерпения. – А это сама посмотри, это подарок для тебя. Просто у них не принято общаться с женой иначе, чем через мужа. И он обещал мне, что никто пальцем к тебе не прикоснется, а значит, и подарок отдать не мог, вдруг случайно прикоснулся бы.

Изабель, перехватив поводья одной рукой, растянула завязки алого шелкового мешочка. Второй мешочек, тот, что внутри, был синим с золотыми нитями. Ее любимых цветов. Улыбаясь от удовольствия, она кое-как одной рукой вытащила на свет флакончик, похожий на стеклянный цветок и плотно заткнутый пробкой. Внутри плескалась светло-голубая густая жидкость. Девушка подняла флакон к носу.

– Какой странный запах! Мне такой еще не встречался. Ни на цветы не похож, ни на что другое. Для чего такое благовоние?

– Оно бедуинское, из тайной железы газели, – неопределенно ответил Онфруа и понял, что покраснел.

+

Провожатые вели их к Иерусалиму короткой дорогой – через территорию другого бедуинского племени, которую в ином случае им пришлось бы объезжать, удлиняя себе путь. Тут же им навстречу выехал вестовой на верблюде, и, коротко переговорив с «сыновьями» Бадави, длинно покивал и подъехал к Онфруа ближе. Лошадь Изабель, пугаясь запаха верблюда, с неудовольствием подалась назад, мотая головой, и Онфруа стоило некоторых усилий ее успокоить. Верблюд презрительно ощерил желтые зубы, и Онфруа на всякий случай сдвинулся поближе, чтобы прикрыть Изабель от возможного плевка.

Бедуин окоротил верблюда и что-то сказал, чуть поклонился. Онфруа что-то ответил и поклонился в ответ. После чего спешился и подал Изабель руку.

– Что такое? Нас задерживают? – шепотом спросила она, косясь на злого верблюда так же подозрительно, как ее лошадь.

– Все хорошо, госпожа, нам оказывают честь, предлагая немного отдохнуть у себя в стане. Я сказал, что мы торопимся, но сочтем за честь воспользоваться их гостеприимством. Мы просто посидим в тени, напоим лошадей, сами попьем и съедим что-нибудь.

– Ну ладно, – с сомнением сказала Изабель. – Попить и поесть – это будет хорошо, только если правда не слишком долго.

– Мы ни за что не хотим их обидеть отказом, – объяснил Онфруа, сделав страшные глаза, и она мигом согласилась.

Ведя лошадей в поводу, они приблизились к стану. По пути коней перехватил смуглый парень с песчаного цвета покровом на голове, увел их за повода к дальнему навесу.

Изабель впервые оказалась в подобном месте и с радостным изумлением озиралась. Все было ей внове. Вместо шатров у бедуинов оказались какие-то длинные скошенные пологи, крепившиеся на шестах. Повсюду в стойбище горели странные огни – печки в песке, над ними круглые железки, железки чем-то обмазывали темные сгорбленные фигуры, которые на поверку оказались женщинами. В тени встававших вертикально к небу золотисто-желтых скал пестрели длинные коврики, люди занимались какой-то повседневной работой, в песке копошились смуглые худые дети. Пробегавший мимо мальчишка лет десяти по дороге пнул верблюжонка, отгоняя его с пути гостей, тот вытянул длинную шею в песочной клочковатой шерсти, закряхтел по-верблюжьему, оскалился… Но послушно поднялся и заковылял на длинных кривых ногах прочь. Паренек, блеснув улыбкой в сторону пришлецов и почти не останавливаясь, отвесил ему еще пинка, верблюжонок затрусил быстрее.

Изабель невольно захихикала и потянула Онфруа за руку.

– Господи, он как сынок нашего егеря из Наблуса! Который охотничьих собак пинал! Лежит огромная псина, подлетает этот кроха, бабах ей ногой под зад – у меня аж сердце схватило, думала, сейчас она его сожрет, а она подобралась и потрусила прочь… точно как этот верблюд!

В стороне несколько детей – вроде бы и мальчишек, и девчонок, одинаково одетых в штаны и рубахи под горло и под щиколотку – ворковали над вкопанной в песок невысокой оградкой. Изабель изогнула шею, чтобы разглядеть: за оградкой из кривых коротких палочек толклись, стукаясь друг о друга, какие-то живые камни. Один из камней высунул старушечью голову наружу, и Изабель узнала черепаху.

– Они едят черепах? – изумленно спросила она мужа, снова дергая его за руку. – Что, правда? Спроси их, милый, они же тебе ответят! Я хочу знать, правда ли они едят черепах, как пустынные орлы!

Онфруа обратился с короткой фразой к провожатому, который все еще вел в поводу верблюда. Тот, не оборачиваясь, коротко рассмеялся, ответил гортанной фразой. Шедшие по бокам «сыновья» Бадави оскалили длинные, вроде верблюжьих, зубы в не особенно добрых улыбках.

– Это просто любимцы детей, их зверюшки, как у нас – маленькие собаки, – объяснил Онфруа жене. – Они держат черепашек, чтобы с ними играть, чтобы…

Тем временем пара-тройка детей, возившихся с черепашками, заметила их компанию и стайкой прыснула поближе. Беззлобно, но строго проводник шикнул на них, однако же же до того, как разлететься в стороны, мальчишки успели облепить Онфруа со всех сторон, едва ли не отталкивая Изабель силой. Тот, улыбаясь, присел на одно колено, и темные короткопалые ручонки ребят дружно закопались в его шевелюру. Онфруа стянул с головы тюрбан, и дети с восхищенными ахами ухватили его за волосы со всех сторон, тягая за прядки так, что это было даже больно. Стараясь не морщиться, Онфруа позволил им хватать его за волосы до тех пор, пока проводник не цыкнул уже посуровее, и мелюзга разлетелась в стороны, как вспугнутые птички. Разбегаясь, они торжествующе кричали и потрясали ладонями перед собой.

Онфруа распрямился и снова взял жену за руку.

– Что это было? – едва ли не ревниво спросила она, вертя головой, чтобы уследить за детьми. – Чего они хотели от тебя?

– Просто попросили позволения потрогать мои волосы, госпожа, – улыбнулся Онфруа, расчесывая голову пястью и не спеша вернуть на нее тюрбан. – Они впервые в жизни видят светлые волосы, для них это добрый знак. Для этого народа такие волосы, как у меня, – признак пери, добрых духов, и знак удачи. Ну а мне не жалко, с меня не убудет, взлохматили только малость.

Изабель почувствовала что-то вроде приступа зависти.

– Всегда знала, что светлые волосы красивее темных, – немножко надувшись, пробормотала она. – Хотя я и не хотела бы, чтобы меня так хватали за голову грязными ручонками…

– Для людей обычно красиво то, что редко в их народе, милая, а прекраснее твоих волос на свете ничего не найти, – Онфруа ласково потрогал ее затылок через белый головной покров. – Ну и это же просто дети, верящие в знаки удачи, разве мне трудно на минутку задержаться, чтобы их порадовать? Вот они теперь считают, что на них благословение, а мне это ничего не стоило.

Тем временем их компании навстречу вышел бородатый дядька в коричневом покрове на голове и в черном халате. Под палящим солнцем полностью закрытая одежда, от запястий до щиколоток, выглядела настолько жаркой, что Изабель было страшно подумать, каково ее обладателю, коль скоро она сама в белом и продуваемом обливалась потом. Однако бедуин выглядел сухим, как старое дерево, кожа его была совершенно пергаментной, а лицо – словно высеченным из красно-оранжевого камня местных скал.

Они коротко переговорили сперва с проводником, потом с «сыновьями», потом с Онфруа. Потом откуда-то сбоку подошла женщина, вся с ног до головы – кроме узких щелок для глаз – замотанная в темную ткань, поклонилась Изабель, жестом пригласила ее и прочих за собой. Идя за женщиной, Изабель изумленно озиралась и видела других женщин, еще и еще, всех – с закрытыми по глаза лицами, молоды они или не очень, можно было понять только по легкости движений. Впрочем, у костра в выкопанной в земле яме сидела носатая старуха с открытым лицом, морщинистым и добрым, и она быстро намазывала слоями теста металлическую полусферу над огнем, а потом легко и стремительно сдирала с нее готовые мягкие и душистые лепешки. В каждую из лепешек можно было завернуть целую курицу. Изабель залюбовалась ее ловкостью, и старуха, заметив это, приветливо ей улыбнулась. Улыбка показала, что у нее почти нет зубов. Изабель смущенно отвела взгляд.

Гостей проводили под один из навесов, где они блаженно откинулись на жесткие подушки-валики и вытянули ноги. Им принесли прохладной воды и на пару минут оставили вдвоем.

– Вот это приключение, – разом втянув воду, восхитилась Изабель. – Где бы я еще такое увидела, а? Кто бы мне позволил в жизни в таких гостях побывать! Но слушай, эти их бедные женщины так ужасно замотаны в тряпки, как они вообще дышат? Только маленькие дети да вон та бабушка хоть как-то по-человечески одеты…

– Эти женщины вовсе не считают себя бедными, милая моя, – объяснил Онфруа, отпивая свою воду маленькими глоточками. – Таков их обычай, они иного не знают, и в соблюдении обычая мыслят свою честь, так что не спеши их жалеть. Люди пустыни вполне счастливы в своей пустыне, не нужно спешить их спасать от пустыни, пока они сами того не просят, этому меня научил еще в детстве мой наставник.

– Но ведь душно же! И неудобно, когда на лице всякие ткани…

– Для женщин бедуинов открыть при посторонних лицо так же неприлично, как для нас – разгуливать на людях без… гм… ну в общем, выставлять на обозрение места, на которых мы сидим. Они так привыкли с детства, – объяснил Онфруа, потягиваясь на подушках и наслаждаясь возможностью размять члены. – Но видишь, они же уважают нас, франков, и не стремятся закрыть твое лицо покрывалом, даже если для них мы выглядим странно. И мы тоже не должны им указывать. А помоги мне, пожалуйста, опять намотать тюрбан? Сейчас нас, похоже, позовут наружу к трапезе, а там солнечно, лучше покрыть голову.

За ними действительно явился хозяин стана в момент, когда Изабель закончила подворачивать края белой тряпки так, чтобы они не болтались. Шейх проводил их к печи под навесом – той самой, у которой работала старушка-хлебодельница. Изабель и Онфруа уселись рядом на грубый красный коврик прямо на песок, причем Онфруа по-сарацински сложил ноги крест-накрест, а Изабель уселась боком, привалясь к нему плечом для надежности. В такой близости к мужу ей было менее тревожно в окружении всех этих сухих темнокожих лиц, этих внимательных глаз цвета гагата.

Их угостили свежевыпеченным хлебом, который предлагалось обмакивать в глубокое блюдо с молочным острым и вкусным соусом или в соседнее блюдо с пастой из нахута, «сарацинского гороха», а еще все брали руками прямо с решетки печеные над огнем овощи – лук, перцы, морковь, еще какие-то длинные стручки. Вкусно было необыкновенно, хотя казалось бы – простая еда, никакого мяса. Старушка с открытым лицом, неизменно улыбаясь и то и дело взглядывая на Изабель, без единого слова сдергивала с круглой раскаленной сферы новые и новые лепешки. Онфруа показал жене, как скатывать их в трубочки, чтобы легче было вымакивать соус. Наконец все насытились, и главный тутошний старик поднялся, жестом указал Онфруа куда-то в сторону и клюнул воздух орлиным носом.

– Ты куда? – встревожилась Изабель, когда он шевельнулся, чтобы встать из квадрата тени.

– Не пугайся, милая, просто немного посиди с женщинами, пока я выпью с мужчинами кофе. Это очень важная для них церемония, и в нее они женщин не допускают.

– Не очень-то и хотелось, – наморщила нос Изабель. – Ненавижу кофе. Мать меня пыталась к нему приучить, а я терпеть не могу, такая горькая гадость. Некоторых оно хотя бы бодрит, а мне просто невкусно.

– Я тоже ненавижу кофе, особенно бедуинский, – шепотом ей на ухо признался Онфруа, вставая с циновки. – Это черно-бурая жижа со вкусом… вкусом… не знаю даже чего. Но мне придется потерпеть, для них отказ мужчины выпить с мужчинами кофе – страшное оскорбление.

Он говорил чистую правду. Си’ди Омар изо всех сил пытался пристрастить его к двум основным своим жизненным ценностям – к черному кофе и классической поэзии – но преуспел только во втором. Напиток цвета размоченной дождем грязи как был Онфруа отвратителен в его детстве, так и остался в зрелом возрасте. Хотя Башшара он таки научился ценить годам к пятнадцати, несмотря на то, что Башшар писал почти исключительно о любви к женщине, а Онфруа всегда было интереснее про Бога, и справедливость, и посмертие, и провидение… Но с кофе и время не помогло.

– Главное – не стошни там им прямо на песок, – напутствовала его Изабель, явно издеваясь. – А то нас обоих живо продадут в рабство.

– Госпожа моя, – неожиданно серьезно ответил Онфруа, гладя ее по плечу. – Никогда не шути такими вещами, хорошо? И помни – всегда лучше говорить меньше, даже на своем языке. Никогда не знаешь, кто может его понимать и насколько хорошо.

С этими словами он ушагал к отдельному мужскому кружку вокруг еще одной печи, выкопанной прямо в песке. Там уже стоял на решетке над углями чеканный темный сосуд с длинным носиком, и человек пустыни, с непроницаемым лицом склонясь над ним, священнодействовал, пока остальные так же непроницаемо ждали, рассевшись на цветных квадратных ковриках грубого тканья. Одно из мест на коврике пустовало, и Изабель смотрела издалека, как Онфруа, скрещивая длинные ноги по-сарацински, опускается туда среди прочих. Его голова под белым тюрбаном – голова цвета песка – ярко выделялась между красных и коричневых головных накидок, гладкое светлое лицо казалось таким странным среди всех этих бород. Онфруа подставил крохотную глиняную чашку под струю темной жидкости, поблагодарил, произнес еще что-то длинное и учтивое. Бороды по его сторонам одобрительно задвигались, закивали.

Изабель увидела, как к кругу мужчин, неуверенно потоптавшись поодаль, подошел длинный сухой подросток. Кажется, лет пятнадцати, голобородый еще. С поклоном что-то проговорил, Онфруа обернулся, один из «сыновей» Бадави неожиданно сурово гаркнул на юношу – но Онфруа остановил его жестом, прижал руку к груди, что-то выговаривая. А потом потянул из ножен на боку дорожный ножичек, и Изабель сразу напряглась. Всматриваясь, она наблюдала, как ее муж снова снимает с головы тюрбан, отрезает прядку волос, протягивает юноше, как тот кланяется длинным поклоном, сложив руки.

Бедуинская женщина, тронув Изабель за локоть, поставила перед ней чашку с белым напитком. Изабель, улыбкой и кивком поблагодарив, отхлебнула. И сразу поняла, что зря издевалась над мужем, призывая его сдержать тошноту: сейчас она сама рисковала тем же самым – кислое верблюжье молоко оказалось гадостью не лучше кофе. Хотя, как выяснилось чуть погодя, утоляло жажду вернее любой воды.

Наконец Онфруа, по пути накручивая тюрбан обратно на голову, вернулся к ней и сообщил, что отдых окончен и можно ехать. Попутно он с улыбкой вложил ей в руку какой-то маленький тканый мешочек.

– Что это? И что это было там с тобой у костра, зачем ты волосы отрезал – или мне показалось?

– Не показалось, – Онфруа взял ее за руку, помогая подняться. – Да пустяки, это сын здешнего шейха попросил у меня в подарок прядку волос, а мне жалко, что ли. Он хочет подарить своей невесте эти волосы на удачу, я вот тебе уже объяснял, для них это доброе знамение. А его отец решил, что это огромный дар, и решил немедленно отдариться. Угадай, что в этом мешочке.

Изабель, и не открывая мешочек, наощупь поняла, что там такое.

– Опять флакон с жидкостью из железы газели? Что же нам теперь – под них огромный реликварий заказывать, если каждый встречный бедуин нам будет…

– Тебе смешно, а такой маленький флакон стоит не меньше пяти золотых безантов, – серьезно объяснил Онфруа. – Это очень, очень дорогое благовоние, бедуины торгуют им со всеми на свете, потому что мало кто еще умеет его делать. Хозяин этого стана нам сейчас подарил примерно стоимость неплохой праздничной трапезы или жеребенка хорошей лошади. Это правда дорогой и ценный подарок, ты не поверишь, сколь многие готовы за него дорого заплатить.

– Вот и опять получается, что светлые волосы лучше темных, – завистливо сказала Изабель, и Онфруа рассмеялся.

– Это кому как, милая моя. Вот поэт Башшар считал иначе… Считал, что нет ничего прекраснее темных волнистых волос, которые, цитирую, как плоды виноградных блистающих лоз…

– И что, поэту Башшару часто дарили дорогие благовония за один только цвет его бороды?

– Поэту Башшару за его стихи о любви в конце концов оттяпали голову вместе с бородой, – вздохнул Онфруа и потянул ее за собой под беспощадное пустынное солнце. – Поехали уже, про Башшара и его любовь я тебе расскажу по дороге, если захочешь. А это очень, очень грустная история.

+

Они въехали в Иерусалим уже на закате через Дамасские врата, и солнце долго и жарко светило справа. Провожатые оставили их в виду городских стен, и Онфруа не забыл передать одному из «сыновей» Бадави подобранный еще на отдыхе придорожный камешек в красном шелковом мешочке. В отличие от Изабель, которая, как настоящая бедуинка, замотала голову покрывалом, Онфруа так и эдак крутился с тюрбаном, но все равно у него немного сгорела правая щека и сделалась красной, будто по ней кто отвесил хороший удар. Я даже знаю, кто это мог бы быть, хмыкнул он себе под нос, потирая горящее лицо. У кого наверняка сейчас рука так и чешется. Однако же мы, похоже, все-таки победили. Мы обогнали их. Мы уже здесь.

Сколько бы Онфруа ни бывал в Иерусалиме, он так и не сумел к нему привыкнуть, даже когда подряд прожил здесь при коннетабле пару лет. Дома он мог чувствовать себя только в пустыне, на высоком месте над шириной и далью, а здесь, в мешанине узких улиц, этих крытых переулков, этих стен, которые задеваешь рукавами, не сходя с коня… С лавчонками в камне древних стен, с кричащими торговцами уличной едой на Via Dolorosa, с разбегающимися из-под ног курами, собаками, детьми и крысами, священниками и монахами, арабами и франками, разносчиками пахлавы на деревянных подносах и спешащими куда-то рыцарями в полном вооружении, с мешаниной самого священного на свете и самого на свете обыденного он всегда терялся, не понимая, как можно прожить тут долго и не сойти с ума, если не поставить себе в голове особенную преграду. Для него это было – как натянуть на голову кольчужный капюшон, если выезжаешь на бой. Или намотать тюрбан, если выезжаешь на солнце. А тут он был слишком расслаблен и одновременно утомлен дорогой, слишком перегрет, и капюшон не натягивался, тюрбан не надевался, так что безумие и красота Святого Града навалились на него разом, мелькая в глазах и шумя в ушах, как сверкающее, беспокойное и притом полное прибрежного мусора море. Море, над которым стремительно заходило солнце, и лавчонки схлопывались на глазах, и разносчики волокли внутрь свои гремящие подносы, и собаки лизали свежевылитые помои из сточных канав, и в окошках по обе стороны улицы, на уровне стремени, слышались ритмичные убаюкивающие голоса женщин, на разных языках, но с одинаковыми интонациями усыплявших своих детей. До королевского дворца, в чьих окнах уже тоже начинали плясать огни светильников, они доехали в почти полной темноте.

Ги и Сибилла как раз готовились ко сну, королева расчесывала на ночь огненные волосы, давая им отдохнуть и готовясь снова заплести, король немножко выпивал перед сном, задрав босые ноги на высокую спинку кровати, и ждал, когда жена придет к нему. Попутно с привычной, не особо острой, но все же утомительной тревожностью говорили на все обычные свои темы последних недель.

– Как же утомляет каждый день ждать от них удара в спину, – вздохнул Ги, просто ради развлечения крутя кубок в двух пальцах – и то и дело роняя его на постель. – Ясно ведь, как Божий день, куда девался молодой де Торон с коронации, и чего от него ждать – тоже ясно, но тут как с чихом: легче уж чихнуть наконец, чем мучиться и себя за нос держать.

– Юношу этого я знаю лучше, чем ты, – ответила Сибилла, перебирая блестящие прядки. – Я много его видела, пока он жил с прежним коннетаблем во дворце. Он умен, сдержан и в самом деле не честолюбив, в этой истории я больше опасаюсь не его, а своей сестры. Она хоть и очень молода, но завистлива и амбициозна. Если бароны подкинут ей эту кость – а представить, чтоб они ее не подкинули, было бы даже странно – она ее заглотит не жуя и сможет на цепи потащить за собой и мужа.

Король громко уронил кубок прямо себе на лоб, когда в дверь спальни застучали. Голос слуги сообщил, что во дворец только что прибыл Онфруа, граф Торонский и Монреальский, и срочно требует видеть короля. Сам с дороги, пыльный весь, желает крова, ванны, разговора и какой-нибудь еды.

– Я говорил! – Ги вскочил с постели голышом, схватился за рубашку, другой рукой потирая ушибленный лоб. – Вот, жена, я говорил же тебе! Про черта замолвка – и черт на порог!

– Один он прибыл? Или с кем? – крикнула в сторону двери Сибилла, быстро натягивая шенс поверх камизы. Запуталась в шенсе на миг и замахала руками, как привидение, пока муж не дернул ее за подол и не помог освободиться.

– Не один, госпожа! С супругой, госпожа, с вашей сестрой! – отозвалась дверь. Сибилла, вынырнув головой из ворота шенса, вытаращила на мужа огромные зеленые глаза.

– То есть они прибыли только вдвоем? Без прочих баронов? Без отчимов… кого-либо из них?

– Только вдвоем, госпожа! Пыльные оба, усталые, я быстро распорядился дать им пить и закусок всяких, распорядился ванну готовить, я верно поступил?

– Отлично ты поступил, быстро зови их сюда, к черту ванну с ветчинами! – Ги, уже одетый, кое-как сунул ноги в башмаки. – Или нет, никуда не зови, скажи, сейчас мы сами к ним спустимся. И дай им там пить, пожевать чего-нибудь, ванну прикажи начать наполнять… а, да, ты уже, молодец, молодчина!

Рука об руку с женой, без слов переглядываясь, король Ги скатился по лестнице вниз, еще вниз, потом налево, потом через внутренний дворик – в приемный зал сразу за коридором, ведущим от главного входа. Онфруа и Изабель, такие маленькие в пустом полутемном помещении, вокруг одного подсвечника на три свечи жевали какие-то оливки с блюда, пересмеивались тихими голосами. На столе рядом с Онфруа лежал белый тюрбан. Изабель сидела в странной позе, широко расставив ноги – сестра рассмотрела, что на ней надето что-то совсем уж невозможное, вроде просторных сарацинских штанов под светлым длиннополым халатом. При звуке шагов Онфруа взглянул в их сторону (ну и лицо, лицо, как говорится – как у джинна, до чего же странное у него лицо, почему-то невольно подумал Ги) и поднялся ему навстречу. Изабель тоже сделала движение подняться, но рукой случайно прижала на скамье полу собственного халата или рубахи – и осталась сидеть.

– Мой король, – произнес Онфруа, подходя к ним двумя длинными слитными шагами. – Моя королева. Простите, что мы с женой помешали вашему отдыху, но нам наше дело показалось неотложным. Мы прибыли из Наблуса вопреки желанию собравшихся там баронов, чтобы… Чтобы я мог прилюдно принести вам вассальную клятву.

– О Господи, – сказала Сибилла, схватившись ладонями за щеки. А потом почти бегом приблизилась к сестре и протянула ей обе руки.

Изабель, очень по-детски усмехаясь – словно удавшейся шалости – приняла ее ладони в свои.

– Только давайте не прямо сейчас, – попросила она. – Давайте вы сперва нас где-нибудь уложите и дадите поесть и помыться, и все это сразу и поскорее.

Ги пару секунд смотрел на Онфруа словно бы с подозрением, не веря своим ушам, потом осторожно улыбнулся и раскрыл ему руки. Онфруа чинно подошел и трижды почтительно расцеловался с ним, почти не раскрывая губ – одна щека, вторая щека, рот.

– Мы правда прибыли только за этим, – тихо сказал он королю в процессе первого поцелуя, когда его губы оказались рядом с ухом Ги. Тот стиснул его чуть крепче, чем до того. – Мы приняли решение и будем ему следовать.

– Верю и благодарю, – также тихо отозвался Ги в процессе второго поцелуя. – Тогда устроим все завтра после рассвета. Ну, слава Богу, граф Торонский, слава Богу. Я, сам понимаешь, другого ждал, а вон как вышло. Спасибо тебе.

+

Для Онфруа и его юной жены быстро подготовили и ванну, и еду (остатки ужина – холодная дичина, свежий хлеб, немного вина, виноград), и спальню прямо над спальней самих короля и королевы (чтоб мы не вздумали среди ночи незаметно сбежать обратно, шепотом рассмеялся Онфруа). Тут была одна широкая низкая кровать с пологом от насекомых, а больше, кажется, ничего и не было. Кувшин с разбавленным вином для питья ночью стоял прямо на полу, прямо на пол бросили пропыленную одежду, которую после мытья было неприятно надевать. Король и королева нашли для них чистые и приятные на ощупь нижние рубашки и обещали завтра подобрать наряды, достойные торжественного события, и вообще все подобрать и устроить, а пока отдыхайте с дороги, дорогие родственники, и ни о чем не думайте. Да они и не собирались больше ни о чем думать – закончилось некое огромное приключение, и они просто рука об руку бездумно лежали, глядя на темную арку окна, за которой завывали какие-то кошки, кружились светляки, горела выше башен Сиона одна огромная, карамельно-яркая и чистая звезда. Если подойти к окну вплотную, можно было увидеть молочную каплю луны, но вставать и подходить к окну не хотелось. Хотелось так лежать и лежать, слушая, как поет от радости тело, после долгой дороги растянувшись на плоском и мягком.

– Мы все сделали и успели? – тихо сказала в темноте Изабель.

– Именно так, госпожа моя, – Онфруа нащупал ее руку и легонько поцеловал, поднеся к губам, прежде чем опустить обратно. – Сейчас мы будем спать, потому что мы все сделали и успели. Ты невероятный молодец.

– И вот что еще, милый. Помнишь, мне было дурно на пути в Наблус. – Голос у нее сделался какой-то странный, то ли более детский, то ли… Онфруа неизвестно почему испугался. Глаза его донны были темные, огромные, без блеска в полумраке.

– А?… Я… да.

– Потом перестало быть дурно. Помнишь ведь? Так вот я скажу теперь… Теперь можно… это были мои женские дни. Дни женской крови.

Онфруа так шарахнулся в сторону, что чуть не свалился с кровати.

– Как?.. Что? Это же…

– Я стала девушкой, не ребенком, – терпеливо пояснила Изабель, если и краснея, то незаметно в темноте. – Это значит, что я теперь могу… Что я готова быть… Что можно… Ох, ну что ты как дитя! Неужели вам, мужчинам, ничего этого не объясняют? Вот мне сестра все рассказывала еще перед помолвкой нашей, она как раз вышла замуж почти в мои нынешние годы, а тогда у нее еще не было нынешнего мужа, Пуатевинца…

– У меня же не было старшего женатого брата! Кто бы мне мог рассказывать, не архиепископ же Тирский, разве что князь Рено… слава Богу, который меня от этого избавил, – Онфруа передернул плечами, представив такую перспективу. Усилием воли он, преодолевая суеверный какой-то страх, снова приблизился к супруге и взял ее за плечи. Руки его слегка дрожали. Ее плечи – тоже.

– Может, и к лучшему, что не объясняют? – Изабель тоже приблизилась на пядь – еле заметное движение навстречу. – Сестра моя любила меня пугать… Такое рассказывала, что мужья делают с девушками, что я начинала плакать и говорить, что никогда не пойду замуж! А она смеялась и говорила – конечно же, пойдешь, глупая, это твой долг, кто позволит тебе не пойти, и говорила про всякое, про ужасную боль… Говорила – она-то знает, и про это, и про то, как детей рожают, так ужасно тоже…

Паника Онфруа уже дошла до кончиков пальцев, они были как деревянные. Так просто было всегда, так радостно обнимать ее, чувствовать ее родное тепло, делиться своим теплом – а теперь все онемело. Даже мужской орган как будто замерз, несмотря на женское тепло рядом.

– Но я теперь думаю, она нарочно меня пугала, злая женщина, – Онфруа настолько онемел весь, что даже не сразу почувствовал ее руки, возившиеся со шнуровкой рубашки у него на груди. – Не любила она меня тогда… Мать как-то сказала – не бери сладостей из ее рук, она тебя отравит, дочери дамы Агнессы не за что любить мою дочь… Я совсем ребенком была, испугалась, побежала к ней с криком – сестра, правда ли вы меня не любите и хотите убить? Скандал был… Мать увезла меня скоро в Наблус… Но я и сейчас не знаю, любит ли меня Сибилла… Притом… знаешь, что я думаю?

– Что, госпожа моя?

– Что, может быть, она и не лгала. Я не помню почти ее первого мужа, этого маркиза… Длинного Меча. Я совсем мала была. Осталось только в памяти – огромная фигура, как осадная башня, руки – оглобли, где-то высоко-высоко маленькая голова и большая борода торчит. Это же у нее был он. А у меня-то ты. А ты никогда и ни за что не сделаешь мне ничего плохого.

– Никогда. Клянусь, никогда, – еле слышно повторял он, снова и снова, подползая на пясть с каждым новым «никогда», пока лица их не оказались совсем близко друг к другу, и дыхание мешалось, и запах снова становился один на двоих.

– Поцелуйте же меня, муж, – продышала она. – И не бойтесь, если меня любите. Я же не боюсь.

Она первой обняла его, скользнув ладонями под рубашку. Ласковые пальцы на миг замерли на его спине, на старых, едва заметных уже кривых поперечных шрамах.

– Когда у нас будут дети, – прошептала она ему в плечо, на котором остывали капельки пота, – мы никогда не будем их бить, правда? И никому другому не позволим.

– Правда, – тоже шепотом поклялся он, отвечая наконец на объятие по-настоящему.

И когда любовь между ними достигла уже последней полноты, Онфруа вскрикнул вслед за другим вскриком – не от ее боли, которой и впрямь почти не было, не от изумления собственного тела – от внезапного, вспыхнувшего где-то между бровей откровения.

Что чистота его, которой он так дорожил и которую хотел запечатать снаружи белым одеянием премонстранта, невинность его, защита его, которую он сейчас без сожаления отдавал в обмен на любовь, не исчезала. Нет – вместе с защитой она переливалась, переливалась, и вот – перелилась в другой сосуд из плоти вместе с частью его души. Просто теперь чистота его хранилась не в его собственном теле, плотно запечатанном изнутри, а вот в этом драгоценном ларце, в теле любимой, которая менялась с ним невинностью, ключом – ключом, которым отныне они становились друг для друга… Защитой… от лукавого… который оставался снова и снова в дураках, потому что ничего он не понимал в целомудрии, боялся его, но не понимал, как не понимал от века и Господа! Откуда ему узнать, бесконечно одинокому одиночеству, что целомудрие может быть разделено на двоих, что оно может быть между двоими, сцепкой меж ними, что оно может… Радость моя, радость моя, Изабель, мы можем друг друга любить и спасти – моя любимая!..

И только когда она уснула – стремительно, как зверек или птица, у сердца Святого Града и у сердца своего супруга, нагая и горячая, живая, совсем живая – только тогда Онфруа на грани сна услышал снова голос древнего змея, говорившего шепотом или просто издалека, из-за толщи окутавшей их защиты:

Недолго радуйся, человек, недолго… Люди хрупки, все созидаемые меж ними связи – тонкие нити, и я разорву эту нить, на которой вы оба болтаетесь, я оторву ее от тебя. Ты снова останешься передо мной голым… без облачения… без доспеха… без своей женщины, ненадежной, как все смертное… без всего… только ты и я.

Онфруа слышал его, но слышал и ток соседней теплой крови, который звучал громче голоса врага, куда громче и убедительнее.

– Ты все лжешь, лжец. Разорвать это можем только мы сами, что бы ни случилось… что бы ни случилось. Даже если смерть… мы теперь навсегда.

– Угу, – пробормотала во сне его любимая, что-то расслышав; слабо шевельнувшись в объятиях. Онфруа еще какое-то время смотрел поверх ее головы в сумрак, тихо сглатывая странные слезы – не горькие, не болезненные слезы нежности – чтобы не разбудить ее, только чтобы не разбудить.

+

Наутро была присяга. Ги хотел обставить это событие как можно торжественнее, сделать все как можно громче, чтобы больше ни у кого не было сомнений насчет второго якобы претендента на корону. Все должны были видеть и знать, что граф Торонский – человек Лузиньяна, а не его соперник, не знамя его противников. Поэтому и колокола звонили, и к Храму Гроба Господня король с королевой шли в процессии самым долгим из возможных путей, наворачивая круги, с Патриархом и священниками в золотом, с баронами при оружии. Онфруа и Изабель из пустынной дорожной одежды переодели в чистое и яркое – Сибилла подобрала для сестры одно из своих парадных сюрко, синее с золотом, и швея поспешно перед самой церемонией подшила ему подол и сузила по бокам. На грудь ей повесили золотое украшение из перевитых нитей, на голову надели тоненький обруч. Онфруа, как на свадьбу, король одел в красное – «Чтоб было издалека видно». Так что они с Изабель оказались одеты как на брачный пир, хотя никто не знал, что их брак и правда окончательно состоялся предыдущей ночью, что именно поэтому они так сияют, даже не глядя друг на друга – но сияния их любви было невозможно не заметить и тем, кто ничего не знал. Не одни уста тем утром назвали эту юную пару самой красивой в королевстве.

Присяга, как до того – коронация, состоялась в храме Гроба Господня. На камне помазания Христова тела Онфруа, сняв перевязь с мечом, обнажив голову и преклонив правое колено, вложил свои руки в широкие теплые ладони Ги, нарекая себя его человеком и обещая ему фуа и оммаж во всех обстоятельствах и против всех. А потом король порывисто поднял его с колен и крепко обнял, сияя улыбкой. Онфруа ответил на объятие и, отстранившись, увидел лицо короля таким, каким, наверное, видела его Сибилла: чистым и благородным, облеченным в солнце. Яркие волосы обтекали его голову под обручем короны, как золотой шлем, улыбка в обрамлении золотистых усов и бороды была совершенно солнечной. Онфруа подумал, что легко понимает, как королева могла так сильно его полюбить. Через плечо Ги он увидел свою юную жену, стоявшую рядом с сестрой, увидел ее собственную улыбку, такую наконец безмятежную, и в очередной раз глубоко почувствовал, что они поступили правильно. Потому что в поразительном колеблющемся свете храма – сотни свечей, мешающиеся с солнцем из распахнутых врат – он видел не дочь дамы Агнессы рядом с дочерью Марии Комнины, а двух сестер, старшую, рыжую и горделивую, подобную львице, и младшую, темноволосую и хрупкую, подобную газели.

А еще в колеблющемся свете храма он увидел – снаружи, на пороге – ярко освещенные фигуры двух баронов. Своего широкоплечего, сухого отчима с жилистой длинной шей, подобного пустынному грифу, и Ибелена рядом с ним, широколицего, с выступающим вперед «животом короля Амори», над которым они с Изабель недавно так хохотали. Оба они явно были только что с дороги – даже доспехов не сняли, только скинули кольчужные капюшоны, и по вискам их струился пот.

– Я этому недоноску руки переломаю, – выдавил Рено сквозь зубы, глотая черную ярость. Кулаки его сами собой сжимались и разжимались. – Я ему… и ноги переломаю. Разобью в мясо его мерзкую рожу!

Стоявшие рядом люди, расслышав, отшатнулись в стороны, сторожко глядя.

– Опередил нас, прибежал пресмыкаться к нему, как нашкодивший мальчишка! Я этому мальчишке, как в прежние времена…

Словно почувствовав его ненависть, Онфруа оторвался взглядом от Пуатевинца, глянул через толпу прямо ему в лицо. И улыбнулся отчиму той самой своей улыбкой – кто знал ее, тот знал – от которой лицо его ярко освещалось изнутри.

– Зубы повыбью говнюку, – прорычал Рено, которого уже зримо трясло. – Чтобы не было ему чем щериться, чтобы…

Ибелен нашел руку князя, мокрую, как моллюск, и предупреждающе сжал в своей.

– Рено, держите себя в руках, умоляю. Никому вы ничего не переломаете и не выбьете. Особенно вот ему. Давайте уже держаться нашего плана и делать, что решили для…

– Уберите лапы, сам знаю, – Рено с багровым лицом сделал глубокий вдох, выдох – и первым из двоих, раздвигая народ плечами, вступил в круг священного света.

– Сир, я и сеньор Ибелен прибыли только что, желая примириться с вами и присягнуть вам на верность.

Ги величественно кивнул и приветствовал вновь прибывших, указывая на священный камень у себя под ногами.

Онфруа отступил в сторону, к жене и Сибилле, уступая отчиму место для коленопреклонения, и выражение лица Рено едва не вызвало у него приступа смеха. Причем смеха не издевательского, а торжествующего. У них все-таки получилось. Они с Изабель это сделали. Теперь оставался только граф Раймон.

По выходе из храма в августовский огненный колодец двора Онфруа задержал архиепископ Тирский. На этот раз он поджидал виновника торжества, едва сняв митру, в квадратике тени у порога – таким точно образом, каким давным-давно поджидал его самого Онфруа – и заключил юношу в объятия.

– Никогда меня еще столько не обнимали, как сегодня, – во весь рот улыбнулся Онфруа, с почтением беря его за руки. – Не знал, что вы в городе, достопочтенный отец, пока не увидел вас на церемонии!

– Ну-ка переведи, мальчик мой, если со своим арабским ты еще не окончательно забыл язык Писания, – без всякого перехода предложил архиепископ. – «Habere regnum casus est, virtus dare!»

– «Обладать властью есть дело случая, даровать ее – дело добродетели», – медленно, слово за слово, подобрал перевод Онфруа. – Спасибо за одобрение, отче. Сами понимаете, далеко не у всех наш поступок его вызвал.

– Одобрение? Да я от тебя в восторге, сынок! – Гильем так сильно шлепнул его по спине, будто прибивал пчелу размером с ящерицу. – Рыцарь из рыцарей, вот кто ты такой. Рыцарь из рыцарей. Твой отец бы тобой гордился.

Онфруа смущенно отвел глаза – и их как магнитом притянуло сияющее лицо Изабель, взгляд которой говорил то же самое. Онфруа смутился еще сильнее.

❖ 5 ❖

«Мое сердце, ободрись: скажу не тая –
Вероятно, окончится радость твоя.
Но, возможно, окончится вместе со мною –
И еще неизвестно, окончусь ли я!»

+

С влюбленными обычно всегда иметь дело непросто, а если они молоды и до крайности счастливы – непросто втройне. Они постоянно глупо хихикают над всем подряд и не замечают никого, кроме друг друга, а еще на них можно наткнуться в самых неожиданных местах – практически везде, куда ни бросишь взгляд, снова они. Обнимающиеся, целующиеся, глупо держащиеся за руки, поглощенные чрезвычайно важным занятием вроде перебирания друг другу волос или ласковым подсчетом пальцев друг у друга на руках. А еще эти невыносимые, раздражающие идиоты постоянно сияют, как начищенные медные тарелки.

Влюбленных, по-хорошему, после брака надо хотя бы на пару месяцев ссылать в дальний оазис в пустыне или на необитаемый остров, надеясь, что наедине их хоть немного попустит. Но такая возможность не всегда существует, и озабоченным страной, войной, политикой и всевозможными важными делами людям пришлось какое-то время, стиснув зубы, терпеть подле себя молодую пару – пятнадцатилетнюю Изабель и двадцатилетнего ее муженька – которые проделывали все перечисленное выше сутки напролет и постоянно пытались уединиться в подходящих и неподходящих для этого уголках. Подходящих мест в иерусалимском королевском замке было предостаточно, неподходящих – еще больше, да и король с королевой не сильно раздражались – напротив же, Сибилла, благодарная за великое облегчение, которое они доставили им с Лузиньяном, в кои веки была до крайности любезна и щедра с сестрой и ее мужем. Она завалила обоих подарками – кроме синего с золотом платья для Изабель еще одно, золотистое с белым, котта и две шелковые нижние рубашки для Онфруа и для него же – пояс с серебряными вставками, очень красивая охотничья перчатка от короля, два изящных маленьких рога на пояс, чтобы пить в дороге, новое дамское седло для сестры, гранатовое ожерелье и сетка для волос с гранатиками, опахало из широких перьев на костяной ручке для жарких дней. «Похоже, до нас наконец добрались свадебные подарки, которые они тогда задолжали нам в Кераке», – смеялся Онфруа, хотя в этом не было ничего особенно смешного. Однако оба они в те дни постоянно смеялись – просто от счастья быть живыми, и любой повод подходил не хуже прочих. Они придумывали имена своим будущим детям, причем ясно было, что первого сына, как ни крути, будут звать Онфруа Пятым, а вот с остальными имелось куда больше свободы. Изабель, как выяснилось, обожала имена из любимых книг – из ее уст так и сыпались всякие Фениссы, Люнетты, Ланселоты, Флуары и прочие Клижесы, на которых не согласился бы ни один вменяемый священник, и Онфруа придумывал к ним смешные и дурацкие рифмы, чтобы ее расхолодить, а она шутливо набрасывалась на него или кидала подушками, а он притворялся, что ужасно боится, позволял повалить себя навзничь и сдавался на милость победителя. Любая игра в драку довольно быстро перетекала в объятия. Только что узнавшие радость супружества юноша и девушка оказались в эдемском саду, который распускал свои цветы повсюду, куда бы они ни шли. Запах этих цветов перекрывал все остальные запахи – близкой войны и летнего хамсина. Как все юные люди, впервые взаимно открывшие для себя плотскую любовь, они вели и чувствовали себя так, будто сами эту любовь изобрели, извлекая из ничего друг для друга все то, что человечество знало еще со времен праотцов, но что в исполнении этих детей оказывалось вечно новым, поглощающим всю душу и разум. Любимой их игрой было доводить друг друга до предела и нарочно терпеть, повинуясь взаимным приказам, а потом стремительно соединиться в радости такой сильной, что Ги с Сибиллой, усмехаясь, переглядывались у себя в спальне, расположенной пролетом ниже. «Отрадно знать, что у наших молодых родственников все хорошо», – однажды искренне заметил жене король, разбуженный среди ночи этими самыми молодыми родственниками без малейшего их ведома: им-то казалось, что они ото всех скрываются и ведут себя тихо. «И я рада, – так же искренне ответила королева. – Теперь, когда он точно наш человек, я спокойна и рада за сестру. Смешно все же, какие они еще юные. Мы такими шумными вроде бы не были с тобой… или были?» «Ты была еще громче, – хмыкнул он, на всякий случай чуть отодвинувшись. – Ты рычала, как львица. Да и сейчас иногда. Нет, не нужно ничего мне отрывать, сама же потом пожалеешь».

+

Хамсин они переждали в Иерусалиме, занимаясь главным образом друг другом с перерывом на еду, мытье и баронские собрания, на которых Онфруа по большей части сидел с отсутствующим видом, глупо улыбаясь в пространство. А потом с большим отрядом, возглавляемым не кем иным как Рено, отправились домой, в Керак.

Если бы Онфруа в те дни был способен толком замечать хоть что-нибудь, кроме Изабель, он бы, наверное, даже пожалел своего отчима. Вот кому длительное созерцание вблизи себя их сияющих физиономий было как острый нож по сердцу. Пожалуй, не менее мучительно, чем видеть вблизи предмет своей безответной страсти и не мочь к нему прикоснуться, – когда рядом постоянно мелькает морда, которую ты страшно хочешь набить, но не можешь этого себе позволить. Да не просто мелькает, а светится от радости, как… как голая задница при луне в пустыне, сквозь зубы жаловался Рено одному из своих товарищей, недавно поступившему к нему на службу рыцарю Алендроку из Иль-де-Франса. Отсутствие под боком супруги, чтобы хоть таким образом сбросить напряжение, делало Рено еще злее. Но вместо женщины ему приходилось делить шатер с Алендроком, которого тоже раздражало присутствие влюбленной парочки и с которым они мрачно пили по вечерам, обсуждая баб, с коими им приходилось иметь дело. К выводам они приходили неутешительным: хотя бабы – безусловно дуры и постоянно лезут не в свое дело, без них все-таки как-то трудно. У Алендрока жена осталась во Франции, постоянной женщины за морем он себе пока не нашел, хотя, как и Рено, принадлежал к той породе людей, чью кровь больше волнует хорошая драка, чем вся эта любовь, удел мягкотелых и слабых сердцем. После установки лагеря было трудно выйти из шатра наружу хотя бы отлить без того, чтобы снова где-нибудь не напороться на чертову парочку. Они либо гуляли, глупо хихикая, по берегу Мертвого моря (по которому, ради скорости, лежал путь отряда в Керак), либо мальчишка показывал девчонке созвездия в необъятном небе над пустыней (и снова они глупо хихикали над их названиями), либо они жарили кусочки теста на палочках над какой-то особой бедуинской печкой, выкопанной мальчишкой в каменистой земле (и глупо хихикали, разумеется). Либо, что еще хуже, прятались у себя в шатре – и под действием иллюзии уединения внутри полотняных стен начинали громко целоваться и издавать звуки, от которых лыбились и качали головами самые прожженные сержанты из отряда.

– Ничего, князь, – утешительно сказал Алендрок, раскидываясь на походном матрасе морской звездой: даже ночью было удушающе жарко. – Вот сейчас в Кераке возьмем нужных людей и махнем с вами по берегу хоть бы и на Петру, и Царский путь прошерстим. Зададим верблюжатникам жару и развеемся. Опять же и бабы у них как бабы, главное – малость их отмыть.

– Была у нас такая одна в Кераке, – хмыкнул Рено. – Я, правда, ее не за этим забрал, а жене в подарок, для меня она была мала и грязна слишком. Ее папаша себя пытался у меня на месте выкупить, отдал своих баранов и девку в придачу, а я подумал – дай-ка и возьму, смешная, черная вся, лопочет, будет жену развлекать, вроде собачонки. Привез ее Этьенетте, та разохалась, мол, бедное дитя, не пугайся, я тебя не обижу, будешь жить тут в мире и покое. Отдала ее женщинам помыть, они ж не моются отродясь, даже жопы песком подтирают. Повели ее, значит, бабы мыться, наполнили корыто – а она взяла и подняла вопли на весь донжон, будто ее режут. На крики сбежались слуги, позвали щенка нашего, который по-ихнему балакает, вот этого самого, который сейчас на весь лагерь трахается, чтоб его черти взяли. Он ее послушал и объяснил: дурища сарацинская, оказывается, напугалась, что ее крестить хотят. И что, стало быть, если ее сейчас в воду затолкают и сверху польют, она предаст Пророка, а значит, будет навеки проклята Аллахом и лишится его милости. Ну, успокоил он ее как-то, объяснил, что кому она сдалась крестить-то, хочет помереть Фатимой или как ее там – пускай помирает.

– Отмыли? – хмыкнул Алендрок, лениво чеша живот.

– Отмыли в конце концов, как-то надрессировали, неплохой служанкой стала. С ней потом один пулен связался, даже жениться хотел, да куда там женишься на сарацинке, кто тебя обвенчает с нехристью. Она от него парнишку родила, а там и померла отчего-то, тому уже лет восемь будет. Или девять. А парнишка, к слову, жив до сих пор, папаша крестил его, конечно, и попытался к делу приставить, но тот все равно получился морда арабская, черномазый, страшный, как черт. Жена и с ним тоже возится, проверяет, как он там растет, денег дает на праздники, она ж ему крестной была, над купелью держала. Говорил уже – бабы дуры, даже самые умные. Как арапчонка ни учи, все равно нормального человека из него не сделаешь. Хоть Саид его звать, хоть теперь и Симон.

– Да слабость у пуленов к сарацинским рожам, – вздохнул Алендрок понимающе и завернулся на бок. – И у баб, и у мужчин тоже, и ничем это не вылечишь, порченый народ. Живут с сарацинами бок о бок – и сами осарацинились, это уж в крови.

– Вот поэтому я на службу беру таких парней, как ты, не отравленных этим делом, – согласился Рено, тоже разворачиваясь на ложе. – Давай спать, что ли. Завтра, даст Бог, уже сбагрим в Керак этих голубочков, чтоб их обоих черти драли, и займемся своими мужскими делами.

+

Неполный год, который Онфруа с Изабель считай безвылазно провели в Кераке, был настолько счастливым, что потом воспринимался ими обоими сплошной чередой сияния. Изабель не могла вспомнить ни одного ненастного, или слишком жаркого, или слишком холодного дня – хотя они, конечно, случались; ни одной болезни – хотя они, конечно, порой приходили, то живот схватит, то женские дни выдадутся тяжелыми, то на тренировке она поранит руку жестким оперением стрелы при спуске.

Онфруа ведь, как и обещал, обучал ее стрелять, подарив ей легкий туркопольский лук, хотя Этьенетта и тихо не одобряла этих занятий. Зато обоим молодым супругам они доставляли такое удовольствие, что она довольно быстро смирилась. Смирилась с тем, что Изабель увлеклась не дамским, не благородным делом, что у нее на левой руке ниже локтя то и дело темнеют большие синяки – кожа у нее была такая тонкая, что неловко спущенная тетива оставляла следы даже несмотря на лучную наручь. Помимо стрельбы Онфруа немного учил ее бороться, чтобы придать ей уверенности в себе: хотя бы основным вещам – как вырывать руку из захвата, как подсечь нападающего в голень ударом ноги (когда Изабель первый раз удалось проделать это с мужем, дело было на дворе возле псарни, и недоумевающий гончий пес завыл от растерянности, не понимая, что происходит и кого тут надо защищать – хозяина или недавнюю, но уже любимую хозяйку. В результате оба они гладили этого беднягу, общего любимца по имени Гинфорт, по серой гладкой голове, по мягким ушам, успокаивая его, а он подвывал и жаловался, что вот, мол, его дорогие люди с ума посходили, а собакам-то отвечать, собакам-то тяжелее всех).

Онфруа пару раз свозил ее в гости к местным бедуинам, чтобы научить жену и ее лошадь не бояться верблюдов. Сумел преодолеть ее страх, рассказывая ей всякие веселые байки про них – «Знаешь, милая, почему джамаль – то есть верблюд – имеет такой надменный вид? Вовсе не потому, что он примеривается плюнуть тебе на голову! Просто у бедуинов считается, что когда Пророк произнес вслух девяносто девять имен Аллаха – то есть Бога – сотое имя Его он шепнул на ухо своему верблюду, и тот возгордился, что теперь знает нечто, людям неведомое! Кстати, ты помнишь, что Лейли и безумный Маджнун, о которых я тебе читал, были из бедуинов? Люди пустыни умеют очень страстно и чисто любить, милая моя…»

Вечерами, когда не хотелось читать, они играли в шахматы на поцелуи – выигравший диктовал проигравшему, куда именно и сколько раз его следует поцеловать, и в результате выигрывали оба. Впрочем, тем же самым дело бы кончилось и без всяких шахмат: главным занятием молодоженов, конечно же, оставалась любовь и снова любовь. Изабель полюбила засыпать головой на плече мужа – она говорила, там есть специальная такая как бы ямочка, созданная прямо под ее голову, и Онфруа пылко соглашался, что, конечно, так оно и было в Божьем замысле о сотворении мужчины и женщины. К тому же так ей был слышен стук его сердца – размеренный, невероятно успокаивающий и усыпляющий. Устроившись на его плече, она гладила от плеч до бедер, насколько длины руки хватало, его длинное, легкое, сухое тело – и слышала, как стук сердца начинал убыстряться, и останавливала руку в паху, чувствуя сладкую гордость от того, как быстро он распалялся от ее прикосновений.

Особенно спокойно в Кераке стало, когда князь Рено, с самого прибытия готовившийся к новой экспедиции, наконец отбыл со своими наемниками в Монреаль, замок, стоявший над самым Великим Шелковым Путем. И хотя Онфруа и его мать не могли не тревожиться о новых проблемах, которые они даже не подозревали, а ясно прозревали следствием его отбытия, Изабель о таких вещах предпочитала не думать и просто летала в счастье собственного брака, как морская птица в потоках ветра. Куда больше, чем возможные последствия грабежей Рено Шатильонского, ее занимал, скажем, вопрос, как бы раздобыть и как следует рассмотреть его знаменитую византийскую шапку.

Про эту шапку Онфруа, давясь от смеха, рассказывал Изабель еще в первые дни после совершения их брака, когда они смеялись над всем и всеми, что видели вокруг или видели когда бы то ни было в прошлом. «Понимаешь, милая, она такая… похожая на раздутое посредине ведро. Я такие видел на византийских священниках на картинках: голова становится как кедровая шишка. А сколько там золота на ней наворочено, хватило бы, наверное, пару хороших дестриеров купить! Понятия не имею, сколько он за нее выложил, наверное, целое состояние, это он еще в бытность князем Антиохийским себе такую шапку завел вместо короны, насмотрелся у греков, когда с Мануилом пытался дружить…» На самом деле Онфруа было отчасти неловко высмеивать Рено – он в глубине души понимал, отчего князю, некогда неимущему младшему сыну, получившему в Святой Земле хоть что-то исключительно заслугами своего клинка, захотелось всем на свете показать себя настоящим князем. Нельзя корону – так хоть малиновую высоченную шапку завести, золотом расшитую, с каменьями и тут, и там… Однако свои обиды на Рено с его смешнющей шапкой у него тоже были. С этой, с позволения сказать, тиары началась череда его детских тягот.

Дело в том, что Рено решил надеть свою патриаршью шапку на брачную церемонию с Этьенеттой. Эта антиохийская недокорона была одной из немногих вещей, которые остались у него из прежней жизни, которые пасынок его, сын первой жены – а ныне князь Антиохийский Боэмунд – позволил ему по возвращении из плена забрать с собой из Антиохии, откуда юноша после смерти матери без сожалений вышвырнул отчима, утратившего на землю и титул всякие права. Повторно заделавшись князем, на этот раз Трансиорданским, Рено с удовольствием опять водрузил на голову свой знаменитый головой убор, и не его вина в том, что новый пасынок его – снова единственный обожаемый сын жены, снова законный будущий владелец – счел это расшитое золотом сооружение настолько смешным, что всю церемонию бракосочетания профыркал в кулак, стоило ему поднять глаза на нового сеньора Трансиордании. Они сидели рядом с сестренкой – русая голова рядом с пепельной – и подогревали друг друга, то и дело разворачиваясь пошептаться насчет новой идеи, на что похож этот шедевр византийского шапочника. «На бочку! На малиновую бочку же! – Скорее на ведро. – На шишку еще… на кедровую… — На колокол, у которого вздулся живот!» Вдвоем хихикать всегда проще, смех рождает смех, и двое детей получили от церемонии небольшое греховное удовольствие, которое старались скрыть – без особого, впрочем, успеха. Сам того не зная, этим невольным смехом Онфруа подписывал себе приговор на ближайшие годы. Хорошо хоть, только себе: девчонок Рено был не склонен бить, пусть себе убираются с глаз подальше, вышивают что-нибудь или какие у них там еще бабьи дела. 

Миля де Планси, первого своего отчима, Онфруа уже успел после его смерти переосмыслить как досадное недоразумение. Ну да, тот пару-тройку раз несправедливо надавал ему пощечин и обозвал непривычного к оскорблениям наследника Трансиордании грубыми словами, но неполный год пребывания Миля в Кераке, то и дело прерываемый его отлучками, уже завершился, Онфруа, можно сказать, забыл его, честно помолился за упокой его души и ожидал, что теперь жизнь пойдет по-прежнему, не считая только горестной недостачи родного отца. Что на свете бывают такие люди, как Рено, и с этим придется жить целое десятилетие и более того, он и предположить не мог. Он по-прежнему был смешлив и открыт, не умел и не видел нужды врать, так что на гневный вопрос Рено после венчания, над чем это он так хмыкал всю церемонию, десятилетний Онфруа честно ответил: простите, мессир, я не хотел вас обидеть, но ваша шапка показалась мне очень забавной. Она такая, как у попов царя Мануила, слишком похожая на… на малиновое ведро, извините, мессир.

Буквально сразу после брачного торжества, на глазах собственной новой жены, клириков и рыцарей, прямо-таки недалеко отойдя от алтаря, неудобно разбивать лицо своему единственному высокородному пасынку. Однако первой в своей жизни настоящей жестокой поркой, последовавшей всего через несколько дней по какому-то ничтожному поводу, мальчик был обязан тому своему невольному оскорблению княжеской чести. Невольному оскорблению драгоценной княжеской шапки. Уже тогда стало ясно, что совместная их жизнь – по меньшей мере до вхождения Онфруа в возраст – простой не будет, уже тогда он принял твердое решение не огорчать мать и никогда ей не жаловаться, справляться самому. Но Изабель эти подробности было знать вовсе не обязательно.

– Она похожа на малиновое ведро, как князь о ней выражается – «очень богатая», – подтвердил Онфруа, дав юной жене отсмеяться. Изабель, конечно же, немедленно выразила желание узреть сей дивный головной убор; Онфруа, разумеется, всячески ее от этого отговаривал. «Он же не сможет мне отказать, мне, сестре королевы! – восклицала Изабель раз за разом. – Я просто скажу, мол, мессир, я прослышала, что у вас есть дивный головной убор, византийский по красоте и богатству, славная княжеская тиара, похожая на… на малиновое…» «Вот просто поверь, милая, что не надо так делать – и не делай, – заклинал ее Онфруа, делая самые серьезные глаза на свете. – Просто. Не надо. Так. Делать. Ты же мне веришь, веришь моим суждениям? Вот и сейчас поверь… как поверь и тому, что я сейчас больше всего мечтаю поцеловать твою… прекрасную… грудь. Если ты мне позволишь…»

Удавалось раз за разом отвлечь ее на любовь, которой она неизменно радовалась, или на другие разговоры, или на книги, или еще на что-нибудь. А по собственному почину приставать к Рено с вопросами среди бела дня она и сама не решалась, потому что, несмотря на свою храбрость и веселость, нутром чувствовала в нем опасного зверя, которого дразнить не следует. Хотя давно уже ее муж отучил Рено распускать руки в их общем доме, хотя Рено всегда с дамами был учтив – то есть с дамами не дрался – но все же, все же.

Однако когда Рено наконец уехал, искушение стало совсем невыносимым.

Обед был самой тихой, спокойной и любимой трапезой семейства владетелей Керака за весь день. С утра все что-то поспешно перехватывали – Онфруа обычно сам заглядывал на кухню и поднимался в спальню с подносом, на котором стояла, например, чашка с пастой из нахута, кувшин с виноградным соком и пара лепешек, и они с Изабель перекусывали, накрошив лепешками в кровати, прежде чем отправляться навстречу дневным делам. За ужином, главной трапезой дня, за столом к Даме Керака, ее сыну и его жене присоединялось всякий раз не меньше десятка их гарнизонных рыцарей, причем часто с супругами, сыновьями-оруженосцами, и старенький капеллан приходил поесть что-то получше своей холостяцкой еды, и каждый ужин становился целым приемом, когда и музыканта могли поставить поиграть, и новости обсудить, и походя отдать всяческие распоряжения. К примеру, крестьяне из-под Керака недавно приходили, докладывали – в чаще неподалеку обосновался крупный лев, выскакивает на дорогу, пугает лошадей, режет баранов, едва не задрал недавно пастушонка. Надобно помочь, извести злодея, который, как в Писании, «ищет, кого бы пожрать». Онфруа оглядывал рыцарей, приглашал нескольких подсобить в охоте, договаривались о сроках и о месте встречи. И ах да, в нижнем ярусе у зерновых амбаров крыша просела, требуется денег на починку. И вот еще что, мулла в отсутствие князя Рено просит позволения на открытое пение муэдзина, замучались Аллаха втихую славить… Хоть немного-то можно голос вознести? Молодой сеньор Трансиордании ведь понимает, что можно? (Разумеется, молодой сеньор понимал.) В общем, ужины в Кераке были вариантом отправления графского долга, а вот обеды принадлежали только им троим – матери, сыну и Изабель. Обедали обыкновенно остатками от вчерашнего ужина, да еще порой по зиме ели теплые супы, тихонько тянули подогретое вино, говорили между собой, то шутили, то тревожились.

Таким вот днем в самом конце зимы, тихим и сумрачным, отчего было особенно приятно сидеть в тепле и есть теплое, мать и сын уже приступили к трапезе, Изабель задержалась – просила ее не ждать, отводила глаза. Живот, должно быть, шалит, тревожно сказала Этьенетта, а девушки ее лет никогда не признаются, если у них живот слабит и то и дело хочется в нужник. Я ее расспрошу потом сама и выдам ей хорошую настойку. В ее отсутствие Этьенетта с сыном обсуждали последствия отъезда Рено: да когда они их только ни обсуждали… Беда в том, что на Рено с его экспедициями нельзя было придумать никакой управы.

– Денег мы с тобой ему не даем – да ему и не нужно, его проклятые экспедиции окупают сами себя, – вздыхала Этьененна, обсуждая несомненные плюсы (в ближней перспективе) и еще более несомненные минусы (в перспективе дальней) отъезда их выдающегося во всех отношениях родственника. – Если бы я умерла, ты бы мог попросту его выставить из Трансиордании, как в свое время сделал молодой князь Антиохийский. Кроме jus uxoris, он никакого права на твои земли не имеет. Настоятельно советую тебе после моей смерти поступить ровно так, как поступил тогда Боэмунд, пока не стало слишком поздно.

Онфруа вскинулся.

– Мама, не говорите такого, пожалуйста. Я про вашу смерть.

– Если родители умирают раньше детей, это достойно и праведно, – отрезала Этьенетта. – Ничего страшного в этом нет, лишь бы не наоборот. В общем, в случае моей смерти тебе будет нетрудно от него избавиться и избавить от него наши земли, тем более что брат твой – прости Господи, но к счастью для тебя и для нас – не прожил и нескольких недель, и через сына он тоже не сможет теперь зацепиться за нашу землю…

– Мой брат? – изумленно вытаращился Онфруа. – У меня был брат, матушка? Ваш сын от князя Рено? Почему я об этом ничего не знаю?

– Потому что Рено, сын Рено, родился вскоре после твоего отъезда в Иерусалим, и потому что твой отъезд был отчасти связан с этим, – объяснила его мать. – Мне казалось опасным… слишком опасным оставлять тебя здесь в случае, если родится мальчик. Но мальчик был слабенький и ненадолго пережил собственное крещение. Супруга мне было жаль, едва ли не впервые я видела, как он плакал. В Антиохии у него не получилось произвести на свет сына, и здесь, как ты видишь, тоже…

Онфруа помотал головой, переживая новость, что у него, оказывется, был единоутробный брат на одиннадцать лет его младше. Был, хотя и очень недолго, но успел получить христианское имя. Рено. Надо сделать вотивное пожертвование за спасение его души. Он успел как следует задуматься, каково было бы иметь маленького брата, был бы это настоящий братец, товарищ и будущий вассал, или же Рено, сын Рено, с момента рождения стал бы противником Онфруа, сыну Онфруа, козырем его отчима в какой-то непонятной игре… Ни в чем не виноватым и уже заранее во что-то впутанным, как заранее впутали в дурацкий заговор самого Онфруа. Братец – это ж здорово, это ж почти как сын, успел подумать Онфруа, его можно воспитать по себе, учить говорить и читать, всякое интересное ему рассказывать… Но мать не дала ему слишком углубиться в эти мысли.

– Если бы возможно было влиять на него деньгами, – горестно продолжила она. – Та история с кораблями была последней, когда ты еще не вошел в возраст и не мог отказать ему в подписи под бумагой о сделке. А с тех пор…

– Да не нуждается он в деньгах! Он своим наемникам платит со взятой добычи, – Онфруа шлепнул ладонью по столешнице. – В том-то и беда, что нет у нас способа на него влиять, разве что поить каждый день вусмерть, чтобы в седло подняться не мог, но его и это никогда толком не обездвиживало. Вот чувствую я, навлечет он на нас опять беду, как во время моей свадьбы, пока мы тут наслаждаемся его отсутствием…

Именно в этот момент на пороге большой залы возникла фигура. Вернее даже, Фигура – самая нелепая, какую Онфруа и его мать только видели в своей жизни, низенькая и хрупкая, закутанная для солидности в толстый уличный плащ, с огромной грушевидной головой, малиновой, блистающей золотым шитьем и самоцветами в кабошонах. Из-под тиары виднелось белое личико, наполовину скрытое бородой из кусков какой-то серой пакли.

– Грррр-бррр-бррр! – издала фигура грозный рык, настолько похожий на звуки, которые порой с досады и впрямь производил Рено (имевший после плена проблемы с носовыми перегородками)… Настолько похожий на рычание, издаваемое Рено в попытке прочистить носовые пазухи, что Онфруа не донес чашку до рта, а его мать свою ложку звучно уронила.

– Боже, – сказала Этьенетта и закрыла лицо ладонями. Плечи ее задрожали.

– Милая, – сказал Онфруа прыгающими от смеха губами, не позволяя себе смеяться. – Ты что… что ты такое сделала? Ты заходила в чужие покои, копалась в чужих вещах? Как же так можно?

– Отчего же в чужих! – басом – вернее, тем, что у нее там было вместо баса – воскликнула невероятная фигура. – В моих собственных, позвольте возразить! Я – князь Рено Сильный и Никем Непобедимый, владыка золотой шапки-короны всея Трансиордании и Восточных Земель Пресвитера Иоанна! А вы, неразумные и ничтожные пулены, смеете надо мной насмехаться! Вы, что ли, мало меня боитесь? А ну преклоните головы пред моим могуществом, а то я ограблю ваш караван до ниточки и порублю вас на сотню кусков!

Дама Керака, казалось, тихо плакала себе в ладони. Онфруа, не в силах уже сдерживаться, держался за сердце.

– Вот так-то оно и лучше, трепещите и знайте свое место, пока я буду вкушать! – сообщил князь Рено Сильный и Никем Непобедимый и проследовал во главу стола, где уселся рядом с Онфруа и сразу подтянул к себе тарелку пшенично-лимонного супа на курином вываре. Однако красиво вкусить не получилось – ложка сразу же ткнулась в мочальную бороду, пшено крупными зернами закапало на столешницу и на подол.

– Фу, фу, гадость, – возмутилась фигура, дергая себя за бороду, и едва не свалила шапку с головы. Онфруа успел подскочить и удержать роскошный головной убор, к которому крепилось мочало. Из-под тиары вывалились на плечи толстые черные косички.

– Ну правда, хватит уже, – взмолился Онфруа, ставя шапку на стол и часто дыша от смеха. – Хорошо еще, что никто из слуг не успел заметить! Я уж не говорю, что слава Богу, князь Никем Непобедимый предпочел явиться к нашему обеду, а не к ужину, не все гости были бы одинаково рады его посещению…

– Вот чему я удивляюсь и не перестану, – уже нормальным голосом сказала Изабель, собирая салфеткой пролившуюся на колени похлебку, – это как справляются с едой мужчины, у которых борода. В ней же все застревает! А уж в усах! Милый, ты-то совершенно правильно ее сбриваешь, но ведь есть красивые люди, взять хоть короля, которые как-то приноровились. Красиво едят, из усов не свисают ни капуста, ни что другое. Как только этому научаются?

– Путем подражания Господу, – умно сказал Онфруа и переставил бархатную тиару на скамью – подальше от ненужного внимания слуг или любых других посетителей. – Ты помнишь, милая, что у Него была борода, притом густая и прекрасная, поскольку у него, совершенного Человека, все было прекрасным? А ученик – он ведь не больше учителя…

+

Жизнь Рено Шатильонского, одного из отважнейших и отчаяннейших рыцарей Иерусалимского королевства, сложилась так, что почитай с рождения все ценное имущество доставалось ему подержанным. Начиная с одежды, которую он в детстве донашивал за старшим братом, продолжая доспехом с убитого рыцаря и дестриером из-под убитого же, которого выдал ему марешаль Луи Седьмого перед отправлением во Второй крестовый, куда вместе с прочими младшими сыновьями со всего королевства без сомнений двинулся Рено в надежде добыть себе лучшую судьбу в Утремере. Что же, добыл – так вознестись из неимущего рыцаря до князя, до «аль-бринса», внушавшего сарацинам ненависть и страх, не удавалось считай никому на свете. И всё сам, собственной смекалкой, собственным мечом. Хотя и княжества оба раза доставались ему тоже подержанными – из-под мертвого владельца, вместе с подержанной же его вдовой и уже готовым сыном-наследником – сыном, не имевшим к Рено никакого отношения. Его собственная мечта заложить свою династию, стать отцом наследника, имеющего по матери истинные права на землю, не воплотилась за годы антиохийского брака. Во время плена он овдовел, и вошедший в возраст Боэмунд позволил бывшему отчиму забрать немногим больше, чем скудное приданое, с которым тот некогда сюда явился. Кое-чем за время антиохийского княжения Рено все-таки прирос – доспехи на заказ, несколько лошадей не чета прежним, – а вот антиохийская казна, которой он при жизни жены вольно распоряжался, оказалась для него запертой на ключ: щенку Боэмунду он и его меч перестали быть нужными. Трансиорданский брак – новая богатая землями вдовица с готовым законным наследником – вполне мог повторить историю брака антиохийского, так что Рено заранее не особенно и дорожил казной, которая в итоге все равно должна была уплыть у него из рук, а предпочитал имеющимися средствами продолжать собственный, личный свой поход против врагов, находя в нем главную радость и смысл нынешней жизни.

Рено изначально не за что было особенно любить белоголового сопляка, который при первой встрече церемонно представился ему как «Онфруа Трансиорданский, сын Дамы Керака и внук коннетабля» – сопляка, который по праву рождения, не шевельнув для этого ни единым пальцем, владел всем тем, за чем Рено попросту поставили проследить до вхождения мальчишки в возраст. Сам вид этого хлюпика – одетого с иголочки, постоянно возящегося с книжками, расхаживающего с видом истинного хозяина и сующего везде свой короткий нос – раздражал Рено немерено, как раздражает цепного охранного пса вид ухоженной комнатной собачонки на бархатной подушке. Да еще и собачонки, имеющей наглость тявкать. Он и правда не забыл мальчишке смеха над своей тиарой – одним из немногих предметов, которым он был первым на всем свете хозяином, сам задумал, сам заказал за большие деньги, сам увез из Антиохии в новое свое княжество. Аль-бринс всегда очень тяжело переносил людской смех, и даже тень подозрения, что смеяться могут над ним, наливала его темным гневом по самые брови. А тут даже не подозрение, а чистосердечное признание – юный Онфруа еще не научился разбираться в людях, хотя уже умел рифмованно переводить арабскую поэзию.

Онфруа-взрослый с тех пор поумнел и знал, что с его отчимом можно худо-бедно сосуществовать бок о бок, если не забывать нескольких простых правил. Например, никогда не давать ему тени подозрения, что ты его не уважаешь и над ним издеваешься. «Если очень уж невмоготу сдержаться, милая, смеяться лучше в его отсутствие, – объяснял он своей юной жене. – У него чрезвычайно болезненная гордость, он способен на неприятные вспышки ярости, и если ни меня, ни тем более тебя он тронуть не посмеет, значит, выместит эту ярость на ком-нибудь еще. Ты же не хочешь, чтобы из-за нас пострадали невиновные? Уследить за ним невозможно, не приставлять же к нему охрану, а представь, например, каково будет узнать, что из-за твоей шутки он избил сынишку шевалье Жерара».

Сын гарнизонного рыцаря Жерара – тот самый рожденный от бедуинки мальчик, которому Этьенетта стала крестной и покровительницей – и правда был одной из излюбленных жертв Рено, если тот на него натыкался в недобрый час. Князя раздражала яркая арабская внешность Симона, и то, что мать в детстве кликала его Саидом, и его огромная – действительно несколько выдающаяся – наглость: в отличие от Онфруа, который в детстве, сталкиваясь с жестокостью, находил свое достоинство (свою сум’а) в том, чтобы не показывать боли, Симон ругался, шумел и один раз даже укусил Рено за палец, когда тот ни за что ни про что отвесил ему пинка. Жерар неоднократно являлся жаловаться Этьенетте, что князь обижает его сына – единственного и очень любимого, – Этьенетта устало призывала Рено к ответу, выдавала обиженному отцу какую-то денежку в компенсацию и раз за разом приказывала крестнику лишний раз князя не раздражать. Упирая на то, что Симон – или другой невинный человек – может стать жертвой вспышки княжеского гнева по вине Изабель, Онфруа убеждал жену больше не повторять шутку с малиновой шапкой, не выносить ее на люди именно потому, что вышло очень смешно, а значит, непременно запомнится, разойдется – и кто-нибудь князю по возвращении проболтается, как над ним смеялись у него за спиной в его собственном доме. Немного надувшись, Изабель все же согласилась, что Князь Никем Непобедимый с бородой из пакли больше по Кераку расхаживать не станет.

Тем временем супругам потребовалось расстаться на пару дней – Онфруа собрался исполнять свой графский долг по охоте на львов. Дело было привычное, хотя и неприятное: Онфруа умел убивать этих хищников, а куда деваться, но занятия этого никогда не любил. Да и разлука с Изабель, даже такая краткая, была тяжела: с самой коронации они не расставались, считай, ни на миг, даже когда один отходил по нужде – другой сразу начинал скучать и ждал его с нетерпением. Этьенетта, утешая сына, говорила, что самое долгое через год это безумие пройдет, любовь не уменьшится, но взаимная нужда в присутствии друг друга точно перестанет быть такой острой. «Настанет просто супружеская жизнь, поверь», говорила она с улыбкой – но как бы то ни было, пока еще «просто супружеская жизнь» явно не настала, и Онфруа, прощаясь с женой февральским ясным утром, сумел выйти из спальни только с третьей попытки. Два раза из трех его затаскивала обратно в кровать Изабель, третий раз он вернулся сам, подумав, что недостаточно убедительно сказал ей, что любит ее и скоро вернется, и снова застрял ненадолго. Когда Онфруа наконец появился в конюшне, одетый в кольчугу и при оружии, его уже заждались, и ему пришлось извиняться перед своими людьми.

На охоту он пригласил двоих рыцарей из гарнизона – Готье и Жерара – и тройку оруженосцев из тех, что особенно хорошо стреляли. Тактика охоты на льва проста – разозлить его стрелами, чтобы он набросился на всадника, после чего встретить копьем. Копьями собирались орудовать Онфруа с Жераром. Последний взял на охоту и своего сына Симона, справедливо считая, что десять лет – уже отличный возраст для приучения мальца к мужским делам. «Пусть хотя бы посмотрит, ну и пажескую науку осваивает, стрелы собирать, подать-поднести и все прочее», говорил он, довольно глядя на своего отпрыска, плотно сидевшего в седле крепкого мула. Симон был крупным для своих лет, здоровым мальчиком с носом, который обещал со временем стать орлиным, с густой темной шевелюрой и ловкой повадкой: его бедуинские дядья наверняка бы одобрили такого родственничка. Конечно, если не учитывать факта, что наличие племянника-христианина стало бы для них несмываемым позором. А христианином юный Симон был истовым: после смерти матери горюющий отец со всем пылом принялся за его религиозное воспитание, и Симон через слово поминал Пресвятую Деву, размашисто крестился по любому поводу и носил на груди, не снимая и невзирая на протесты отца («Не дай Бог потеряешь, деньги-то какие»), большой золотой крест – подарок Этьенетты в день крещения в замковой капелле.

Львов в чаще у деревни, откуда поступила просьба о помощи, оказалось в итоге целых двое. Приведенного с собой барашка охотники на длинную веревку привязали к кусту близ того места, где обычно показывался лев, и поджидали в стороне наготове. Когда же лев наконец появился, оказалось, что это львица. По отмашке Онфруа в нее тут же полетели стрелы, и среагировала она как по писаному – раздражилась стремительно и почти сразу бросилась на того, кто выехал вперед, то есть на молодого графа. Еще несколько стрел догнало ее в прыжке, отвлекая от ударов когтями, так что заколоть ее оказалось не слишком тяжело. Спешившись и вытаскивая копье из дергающегося звериного трупа, Онфруа услышал из леса новый рык, вдвое более звучный.

– Еще один! – проорал Жерар, разворачиваясь с копьем в ту сторону. – Господин, живо в седло! Там еще один!

Онфруа не успел вытереть копье – нужно было срочно на коня – и копье ему ловко подал оказавшийся рядом Симон, который занимался сбором стрел. Онфруа развернулся и поскакал в лесок, откуда уже слышались крики стрелков, и подоспел вовремя, чтобы увидеть льва – на редкость крупного, со шкурой, уже запятнанной кровью, который вместо того, чтобы бросаться на Жерара, метался туда-назад вдоль какого-то завала валежника понизу невысокого склона. Рычал он действительно душераздирающе, что неудивительно для существа, из тела которого торчало как минимум три стрелы.

– Да что же он ходит и ходит, мотается, как язык у колокола, – с досадой воскликнул оруженосец, чей конь танцевал и крутил головой, мешая целиться. – Среди львов, что ли, как среди людей, есть храбрые и трусы? Никогда такого от львов не видел! Давай, трус, кидайся уже, сколько можно!

– Нет, он не трус, тут что-то другое! – крикнул Онфруа, перехватывая копье поудобнее. – Попробую сам на него напасть! Жерар, прикройте меня на случай, если он решит сбоку зайти!

Онфруа дал коню шпоры. Этот конь его – не боевой дестриер, а охотничий легкий арабик золотистого цвета – ко львам был приучен с жеребячества, не шарахался от их запаха и без страха пошел на хищника. Целясь, Онфруа наклонился вперед, готовясь к отдаче от сильного удара. Лев прянул было в сторону – но в последний миг все же решил атаковать и бросился вперед грудью, целясь когтями в морду коню. Копье Онфруа встретило его в прыжке с ужасным хрустом, юноша качнулся в седле, но усидел, нагнувшись к передней луке и уперевшись в шпоры, а копье Жерара тем временем поддало зверю справа, в плечо, принимая часть его порыва. Наконец дергающий лапами лев обмяк, Онфруа выпустил копье и, часто дыша, выдрал из стремян глубоко провалившиеся в них ноги. Спешился и подошел ко льву, чтобы вытащить оружие из его тела, и лев, неожиданным последним движением повернув тяжелую морду, глянул ему в серые человеческие глаза своими звериными – золотистыми и необычайно осмысленными. «Прости, зверь, мне пришлось», молча сказал Онфруа, отвечая на последний взгляд.

Готье, оставивший седло, тем временем распрямился от глубокой дыры, проделанной в валежнике лапами и уходившей в землю под коряги, и присвистнул.

– Онфруа, а ведь вы правы были! Гляньте-ка на это, ну только гляньте…

Охотники склонились над пещеркой, едва ли не сталкиваясь головами. Онфруа испытал приступ острого сожаления – в гнезде из прошлогодних листьев, в укрытии из песка и дерна копошились, тыкаясь тупорылыми мордочками, двое совсем маленьких львят, со шкурами еще пятнистыми, как у леопардов, с серо-голубыми глазами.

– Это ж с пару недель им, не больше, – сказал Готье, приподнимая рукой в лучной перчатке морду одного детеныша. – Глаза открылись уже, но еще по углам слипшиеся, и бегать пока не начали.

– Жалко, что это не гепарды, – вздохнул Онфруа искренне. – Гепарда можно приручить, на охоту брать вместо собаки… Я всегда хотел попробовать. Но со львом, увы, ничего не получится.

Ему правда было грустно – он и взрослых-то животных, опасных для людей, не любил убивать, хотя и делал это по необходимости. А детенышей, которые еще никому не вредят, закалывать и вовсе было тошно. Но что ж тут поделать. Хорошо, что ребята-оруженосцы готовы сделать за него эту работу – есть все же достоинства у его высокого положения.

– Пора тебе, Симон, привыкать к пролитию крови, – Жерар вытащил из ножен у пояса длинный кинжал. – Начнешь сейчас со львят, значит, продолжишь, как граф Онфруа, взрослыми львами.

Симон побледнел в желтизну, как бледнеют смуглые люди, и пробормотал себе под нос что-то вроде «Они ж совсем маленькие».

– Это они сейчас маленькие, а если оставим их как есть – станут огромные, и вреда от них будет еще больше, чем от их родителей, – строго пояснил его отец. – Или помрут от голода, а от голода помирать мучтельнее, чем от ножа. Поэтому не строй из себя девчонку, вот, бери кинжал, этих котят я поручаю тебе.

Симон беспомощно оглянулся, нехотя взял кинжал, оглянулся еще раз. Оруженосцы смотрели на него, ухмыляясь.

– Оставьте его, Жерар, – внезапно вступился Онфруа, понимавший чувства мальчишки. – Ему не обязательно в этом участвовать. Я вот тоже не хочу и попрошу вас закончить тут без меня. Пойдем, Симон, я покажу тебе, как снимают шкуру с мертвого зверя, его мясо мы оставим грифам, а шкуру заберем с собой. Хочешь, чтобы у вас дома лежала навроде ковра львиная шкура?

– Очень хочу, господин, – благодарно закивал Симон, глядя на Онфруа с безграничным восхищением. Тот всегда смущался, когда на него так смотрели.

А Симон взял себе подобную привычку с того дня, как перед отъездом своим на Петру Рено в ярости ворвался в залу перед ужином, потрясая у себя перед лицом окровавленным пальцем правой руки – а левой волоча за ворот бессильно бьющегося во все стороны Симона, уже щеголявшего подбитым глазом, с надорванным воротом рубахи. «Вот, жена, полюбуйтесь, что себе позволяет ваш так называемый крестничек! – рявкнул он, встряхивая Симона так, что ворот затрещал и надорвался еще сильнее. – Я говорил, что этому чертяке место в куче верблюжьего навоза? Я говорил или нет? Позволяете всякой сволочи плодиться в моем доме, а потом…»

Онфруа тогда подлетел из-за стола стремительно, как ловчий сокол, и так же ловко выхватил добычу из руки Рено – Симон и не заметил (а то бы испугался), как граф коротким движением столового ножа попросту отхватил воротник его рубахи, который уже начинал душить бедолагу.

– Вы правы, это возмутительно – и я сейчас его примерно накажу! – воскликнул Онфруа, подхватывая Симона, буквально свалившегося ему в руки и часто дышавшего. – Не беспокойтесь! Я разберусь с ним как следует!

После чего он утащил Симона, ничего толком не понимавшего и совсем уж растерянного, сперва вбок, потом наверх, в ту часть донжона, где мальчик никогда до сих пор и не бывал. Через три лестничных пролета Онфруа втолкнул Симона в просторную и очень красивую комнату со стрельчатым окном, высокой кроватью и сундуками и полками по стенам, затворил за собой дверь и объяснил наконец мальчику, хлопавшему черными глазами:

– Успокойся, тебе просто надо дать князю остыть. В нашей части донжона он не бывает, отсидишься здесь, а потом пойдешь домой. Сейчас моя матушка, твоя крестная, его угомонит, как только она умеет, а ты постарайся ближайшую пару дней ему на глаза не попадаться, и все будет хорошо.

– Вы только меня сами выпорите, господин, не позволяйте ему и скажите, что вы сами, чтоб он отстал, – от всей души попросил Симон, который успел здорово перетрусить за последнюю четверть часа и едва ли не попрощаться с жизнью. – Я ни орать не буду, ни крутиться, обещаю. Я ж знаю, что виноват, на князя рот раззявил, даже кровь пустил нечаянно. Просто ну… я же ничего не сделал, шел на псарню собак кормить, ну чего он сам начал?..

– Симон, не выдумывай, не собираюсь я тебя никак наказывать! – изумился Онфруа. – Я это только для князя сказал, чтобы его малость успокоить. Ты просто посиди тут – это моя спальня, я сейчас почти все время у жены провожу, – он почему-то слегка покраснел. – Я всего-то не хотел, чтобы князь в сердцах тебя покалечил. Кости, понимаешь ли, срастаются долго, лучше их беречь, пригодятся еще для дела. Князь не… дурной человек, но очень гневливый, не надо его раздражать лишний раз, хоть ты и ни в чем не виноват.

Потрясенный Симон только кивал, глядя на Онфруа, как на какого-нибудь святого Георгия, вырвавшего его из когтей дракона.

– Ты грамоте разумеешь? – спросил Онфруа, оглядывая комнату. – Не хочешь почитать, пока я отлучусь? Я, как будет удобно, вернусь за тобой, обещаю.

– Не знаю грамоты, господин, – резко устыдился Симон, давая себе молчаливый обет хоть немного научиться буквам. Отец кое-как читал и мог написать свое имя, да если упросить его капеллану заплатить немножко, вместо покупки обещанного короткого меча на следующие именины, вдруг да получится… – Зато я много молитв наизусть знаю. Могу хоть до утра молиться и не повторять ничего больше чем три раза, вот!

– Это просто прекрасно, не уверен, что я про себя могу такое сказать, – похвалил его Онфруа, и Симон темно покраснел от удовольствия. – Тогда вот что: а игрушки ты любишь?

– Мне десять лет уже, господин, – слегка оскорбился Симон. – Даже половина от одиннадцати вроде!

– Ну, мне, к примеру, два десятка, а я все равно порой с удовольствием рассматриваю этих кукол, настолько они искусно сделаны, – весело сказал Онфруа и подтолкнул мальчика в спину к одному из сундуков у стены. – Ты глянь, какие красавцы. Отец мой, царство ему небесное (на этих словах Симон истово перекрестился), для меня их специально заказывал у керакского мастера. Я их храню тут для своих будущих детей, но ты пока что можешь посмотреть, если хочешь. Там и рыцари есть, и осадные машины. А сейчас я пойду, пришлю к тебе кого-нибудь с куском хлебного мякиша – его надо будет разжевать и приложить к глазу, чтобы желвак спадал поскорее. Да что я тебя учу, мальчишка ты или нет, сам должен знать такие вещи. В общем, отдыхай пока, а собак покормит кто-нибудь другой. Я ведь верно понимаю, что до них ты дойти не успел?

Онфруа оказался прав насчет игрушек – когда он через несколько часов поднялся к себе в спальню, чтобы отправить мальчишку домой, застал его самозабвенно катающим по полу его детскую катапульту, которая умела стрелять камешками на длину всей немаленькой комнаты. Симон же с того дня проникся к молодому графу таким благоговением, что Онфруа порой приходилось нарочно его избегать – так его смущал пылающий взгляд горячего кровью мальчика. Который и сейчас, по дороге с охоты, то и дело бросал на него подобные взгляды, как будто Онфруа не просто убил пару львов по просьбе вилланов, а одержал великую военную победу.

– Странно, что львица и лев обитали вместе парой, а не остались со своей стаей, – рассуждал Жерар на пути домой в Керак. – Обычно ведь к селениям приходят грабить одинокие львы, молодые, еще не обретшие власти в стае или изгнанники… А тут прямо-таки семейство, да еще и с детишками.

Ехавший с ним рядом сын гордо вез наколотую на копье львиную голову – трофей, призванный возвестить крестьянам, что их враг повержен. Содранная со льва кровавая шкура была запакована в плотный кожаный мешок – Онфруа без сожаления отдал вассалу этот трофей, и теперь трофею надлежало пройти через руки кожевника, чтобы превратиться в прекрасное лохматое покрывало для постели.

– У животных тоже бывают странные поступки, не только у людей, – сообщил пожилой Готье, проживший в пустыне всю свою жизнь. – Я успел разного про львов наслушаться, насмотреться. Знавал я льва, которого из сосунка воспитал бродячий дрессировщик, так вот этот зверь и вовсе мог убегать от козленка, если тот поддавал ему рогами! И людям позволял себя гладить и за уши трепать. А еще я слышал про львицу, которая сбежала из стаи с молодым львом, вроде как любовь у них случилась, и поселилась с ним около одной деревни, и жители их терпели, потому что они мало резали скот и на людей не нападали. Так и жили вдвоем, хотя обычно у львов на одного самца несколько самок, а эти как были двое, так и оставались, потом дорастили помет и ушли со своей малой стаей дальше в пустыню.

– Романтическая прямо-таки история, – гоготнул оруженосец по имени Жером, тот самый, которому взамен маленького Симона досталось дорезать львят.

Онфруа, не останавливаясь, окинул весь свой маленький отряд внимательным взглядом.

– Судари мои, я могу рассчитывать, чтобы история этой нашей охоты ни в каком виде не дошла до слуха госпожи Изабель? Она может ее расстроить, а этого я никак не желаю допустить.

– Да что ж мы, не понимаем, что ли, – согласился Жерар – человек в прошлом женатый, хоть и невенчанным браком. Оруженосец Жером хмыкнул, но вместе с прочими покивал.

+

Где-то вскоре по возвращении Онфруа с охоты на львов Изабель вечером, лежа головой у него на плече, тихонько сказала ему, что ее женские дни на этот раз не пришли. Они оба устали от любви и медленно уплывали в сон, но тут сон как рукой смело – Онфруа даже подпрыгнул в постели, резко уселся, обхватил жену за плечи. Как он мог не уследить, он же более-менее помнил, в какое время месяца эти самые дни бывают, а тут с несчастными львами совсем со счету сбился…

– Это значит то, что я думаю? – воскликнул он, вглядываясь в Изабель с каким-то благоговейным ужасом. Притом что она никак, разумеется, не изменилась, он уже невольно искал признаки происходящего в ней чуда.

– Ну что ты так смотришь, – засмеялась она, – как будто у меня нос на лбу вырос! Ничего же тут нет страшного! Обыкновенное дело, когда люди в браке!

Онфруа был так перепуган и счастлив, что долго не мог заснуть, то и дело вскакивал, начинал ходить по комнате, высчитывать дни – получалось, что ребенок должен родиться где-то в годовщину их свадьбы. Как ребенка звать – было заранее понятно: на свет готовился появиться или Онфруа Пятый, или Мари – период увлечения именами типа Бланшефлер и Люнетты у Изабель уже миновал, и они с мужем сходились на том, что красивее имени, чем Богородичное, не найти, а заодно не найти и более могущественной покровительницы для девочки. Одна только жалость – моя мать будет думать, что имеет к этому какое-то отношение, вздыхала Изабель, а Онфруа махал рукой – пусть думает, что хочет, нам-то какая разница, что думают о нас люди, важно ведь только то, что на самом деле.

Наутро он с позволения Изабель поделился новостью с матерью, не в силах держать тайну при себе. Этьенетта отнеслась к известию более скептически, сообщив сыну, что на таком сроке еще не о чем говорить и что не стоит особенно себя обнадеживать, чтобы потом не разочароваться. «Если бы я рожала по ребенку всякий раз, когда у меня прекращались женские дни, милый, у тебя было бы не меньше полудюжины братьев и сестер», – поведала она, ужаснув Онфруа этими подробностями: он раньше и не задумывался о такой вероятности!

– Рождение живого и здорового ребенка с первой же попытки – редкое чудо, – пояснила Этьенетта, – о чуде можно молиться, ждать его, но не стоит на него рассчитывать. И особенно расстраиваться, если не случится, тоже не стоит, вы молоды, здоровы, у вас много времени, в должный срок Бог пошлет детей, ровно таких и столько, как надобно. И да, где-то до года ребенка тоже не стоит сильно расстраиваться, если Господь его приберет, это сплошь и рядом случается, обычное дело. Просто в любом случае стоит сейчас не огорчать твою жену – да ты ее и так никогда не огорчаешь – и быть готовым ей угождать, если живот все же начнет расти, хотя ты и так ей угождаешь, или ее успокоить, если ничего не получится – да ты и так ее всегда успокаиваешь. И вот еще что, не вздумай сейчас ее сторониться, это ее только расстроит. Повредить ребенку плотская любовь может только на очень, очень позднем сроке, за пару месяцев до выхода ребенка, не раньше.

Нагруженный и испуганный всей этой женской премудростью Онфруа нашел способ сохранить свой рассудок здравым: он немедленно переработал ее в премудрость богословскую и пару недель ходил по Кераку постоянно восторженный, то и дело рассуждая с Изабель о том, каким же чудом является каждый живущий на свете человек, и она сама, и он тоже, и все прочие их друзья и родственники. «Пойми, милая, это же чудо Господне, что Он сначала соткал каждого из нас в утробе матери из семени отца, из их взаимной любви, а потом вырастил, потом дал родиться и сохранил живым в первые годы, когда человек еще настолько хрупкий и себя поддерживать не умеет, и довел до зрелости! Какого глубокого почтения по этому поводу заслуживает любой живущий – который, получается, так лично и глубоко понадобился Творцу, чтобы это все проделать и привести его в мир!»

– И вот стоило Творцу так стараться, чтобы на выходе получился, например, мой отчим Ибелен, надутый гоблин, – вздохнула на это Изабель. – Или твой отчим, который моего не намного лучше. Или вообще несчастный дурак, которого мы, помнишь, в Кераке видели, слюни пускающий до земли и раздутый, как бурдюк…

– Зачем-то же они нужны Господу, раз Он их с таким старанием созидал! – пылко сказал Онфруа, который вдруг в очередной раз в своей жизни постиг нечто новое и носился с этим знанием, как курица с яйцом, пока не находил для него подходящее место в своей картине мира. – Откуда нам знать, кем они будут в Божьем замысле? Только в самом конце нам явится постижение, а пока просто будем помнить, что «слава Божия – живущий человек».

Изабель на это фыркнула, не особенно-то прозревая славу Божию в обладателе малиновой шапки или в керакском слюнявом дурачке, но согласилась подождать до конца и постижения.

Единственное, в чем изменился Онфруа от новостей о грядущем ребенке, – это в способах проявления своей любви: он сделался невероятно осторожным, то и дело с дурацким благоговением трогал еще совершенно плоский, гладкий и ничуть не изменившийся живот жены и постоянно спрашивал, все ли в порядке. Это ее даже раздражало, так что между ними разразилась короткая глупая ссора – первая в их совместной жизни и страшно их обоих напугавшая. («Ты меня разлюбил, да? Так и скажи, что ты меня разлюбил! – Милая, да что ты такое говоришь, за что обижаешь меня? – А кто ко мне последнее время едва прикасается, разве не ты? Вот не надо притворяться, ты просто меня разлюбил, потому что я беременная! – Ты с ума сошла, я ушам своим не верю, как ты меня оскорбляешь! – А потом у меня вырастет живот, и ты вообще ко мне ходить перестанешь, так всегда бывает! Все так говорят! – Кто это все, кто так говорит, кто вообще смеет? – Ну все же, все женщины! – Ну и дуры эти все женщины! – Ах, вот как?! Вот как?! Я, значит, тоже, по-твоему, дура, раз я тоже женщина? – Знаешь, ты извини, но если кто-то слушает дураков и верит во всякую дурость, он и сам, по правде, не очень-то…») Ссора, конечно же, окончилась бурным обоюдным раскаянием и примирением, после чего они уже спокойно договорились, что все будет как прежде. С тем только условием, чтобы Изабель сообщала мужу о малейших изменениях здоровья, ничего не утаивая без стеснения, даже если это сугубо женские дела, о которых мужчинам знать вроде и не положено. Даже если нянька Филиппа так говорит. «Мы же теперь одна плоть, – серьезно объяснил ей Онфруа, – а значит, нет никаких мужских и женских дел у нас, есть только наши общие». На том и сговорились.

Дождались-таки плохих вестей, которых ожидали еще с января. Да, князь Рено со своими людьми захватил огромный паломнический караван под Петрой, добычу раздал своим, а людей засадил в плен до выкупа в монреальскую обширную тюрьму. Онфруа знал, что тот давно сдружился с комендантом Монреаля: этот желчный, высушенный ветром рыцарь, такой же злой и упрямый, как Рено, во всем поддерживал своего князя, и сейчас Монреаль представлял открытую оппозицию всей прочей Трансиордании, да что там – и верховному сеньору королевства. Онфруа в бешенстве бегал по комнате матери, то и дело ударяя кулаком о ладонь: вот вести о пленении паломников оказалось чуть-чуть слишком много, она переполняла чашу терпения – а чаша султанского терпения изначально была куда меньше чаши терпения аль-бринсова пасынка. Когда же вскоре из Иерусалима от короля Ги прибыл гонец, стало и вовсе скверно. Оказывается, Салах-ад-Дин отправил королю жалобу на действия его вассала, требуя восстановить справедливость. Рено же из Монреаля отозвался на требования Лузиньяна освободить пленных и выплатить контрибуцию совершенно безумным по наглости заявлением, что ничего подобного он делать не намерен, потому что является таким же хозяином на своей земле, как король – на своей.

– Матушка, ну и что же, что мне с этим делать? – восклицал Онфруа, раз за разом уродуя ножиком столешницу. – Я могу отправить в Монреаль своих людей с требованием немедленно отпустить пленников. Могу сам поехать с ними, и…

– Не вздумай, – перебила его Этьенетта. – Посуди же сам, он королю отказал подчиниться его приказу! И это уже не первый король, с которым он так обходится, а, смешно сказать, третий! Тебя ли он послушает, ну о чем ты говоришь… И перестань уже мучить стол, он-то ни в чем не виноват.

– Может, его как-нибудь попробовать арестовать? – тоскливо предположил Онфруа, откладывая нож. – Не надо было давать ему отправляться на Петру, вот что. Я как Онфруа Трансиорданский должен был заранее принять меры. Посадить его хоть в северную башню, просто не выпускать физически, пока не…

– Пока не что? Пока он не умрет от старости или со злости? Ты сам себя слышишь, милый? Ты правда считаешь, что мог бы его заранее, до его вины, посадить в заключение и каждый день следующие тридцать лет слушать, как он там сходит с ума и копает ложкой подкоп? А король бы что на это сказал?

– А король бы тотчас вызвал меня к себе и тоже посадил бы в башню за самосуд над его вассалом, – горько кивнул Онфруа. – Или вообще фьефа бы лишил. Я помню, что было с Жеро Сидонским за самосуд без суда в курии. Хороши бы мы были, двое защитников Трансиордании, по двум соседним тюрьмам… Заходите, султан, никого нет дома.

– Султана, боюсь, теперь не остановит даже то, что дома кто-то есть, – Этенетта мрачно смотрела на свои сцепленные на столешнице руки. – В самом деле, лучшее, что я могла сделать для Трансиордании, – это умереть, как только ты вошел в возраст правления, после твоей свадьбы. Тогда на этой земле не было бы другого хозяина, кроме тебя, и всего этого бы тоже…

– Мама! – воскликнул Онфруа, накрывая ее руки своими. – Сколько вас уже просить? Никогда так не говорите, ну же!

– Давно не было большой войны, а вот теперь, похоже, будет, – Этьенетта освободила руки и начала нервно закручивать серебристые волосы в узел. – Нам еще нужно как-то рассказать об этом нашей маленькой госпоже. О маленьком господине у нее внутри я даже не говорю, так хотелось, чтобы он родился во время долгого мира. Господи, дети, вы и года спокойно не пожили вместе…

– Ничего страшного, мама. Господь – властелин времени, сколько надо, столько его нам и даст, – привычно, а на самом деле заученно сказал Онфруа, страдая даже от одной мысли, что вот-вот придется оставить жену в Кераке и подниматься в седло без точного знания о дне возвращения.

+

Вместе им оставалось пожить менее месяца: гонец-«баньер»7 с сообщением, что король собирает в Иерусалиме большой предвоенный сейм в преддверии мобилизации всех войск королевства, прибыл в середине марта.

А армия из Египта, Сирии и верхней Месопотамии, первым делом двинувшаяся на трансиорданские земли, начала собираться еще раньше.

Почти одновременно с баньером заявился в Керак и Рено, еще сильнее высушенный солнцем, с ввалившимися щеками – и притом отчего-то страшно довольный. Король Ги выбрал, в конце концов, поддержать его, а не сдать его Саладину. Король Ги оказался, в конце концов, годным королем, раз согласился, что пришло время, как выражался Рено, для большого окончательного рубилова. Кераку, трансиорданской столице, предписывалось предоставить войску шестьдесят рыцарей, Монреалю – двадцать четыре, и эти двадцать четыре – главным образом франкские наемники Рено – прибыли вместе с сержантами из Монреаля, чтобы влиться в трансиорданское воинство. Неприятно пахнущей, шумно смеющейся и слишком много едящей толпой они заполнили за трапезами рыцарскую залу Керака, где еще недавно звучали тихие беседы и расхаживал в богатой византийской шапке князь Никем Непобедимый. Каждый день Онфруа приходилось сжимать зубы, чтобы не орать во весь голос на собственного отчима, который напрямую был виноват в происходящем с ними всеми. Большой войной уже не просто пахло – нестерпимо воняло, начало апреля выдалось такое, что не до первоцветов, и примерно в этих числах у Изабель, каждый день ужасавшейся мысли о скорой разлуке, и случился выкидыш.

Онфруа Пятый – или же Мари Трансиорданская – не пожелал, или не пожелала, рождаться на свет в отсутствие отца у то и дело плачущей матери, и это дитя, в сущности, было не слишком трудно понять.

❖ 6 ❖

«Если все потерял, не кори свой удел:
Силы сетовать есть – значит, ты еще цел.
Будет день, когда ты, оглянувшись на этот,
Будешь думать, сколь многим тогда ты владел.»

+

Еще в конце мая – начале июня, в походе из Керака в Саферию, что близ Назарета, где король Ги де Лузиньян объявил арьер-бан, князь Трансиорданский Рено де Шатильон знал, что это будет его последняя война.

Время для него отчетливо кончалось. Он это чувствовал так же ясно, как ясно видит кормщик в открытом море око надвигающейся бури. И дело даже не в том, что такой крупной войны со времен похода короля Луи Рено еще не видел, и не в том, что эту войну в большой степени спровоцировал он сам своей непокорностью и отлично это понимал. И даже не в клятве Саладина убить князя Рено собственными руками, к чему собиралось сейчас множество предпосылок. Просто что-то стягивалось, ветер набирал обороты, жара делалась особенно давящей, сердце сильнее прежнего стучало, отдаваясь в голову, и Рено ясно видел – умирать уже пора. Если хочешь, конечно, умереть в седле, с оружием в руке, а не скрюченным от удара в собственной постели, посмешищем своим людям и позором для себя самого. Еще под себя ходить не хватало, чтобы добренький пасынок кашкой с ложечки кормил, а слуга выносил поганый горшок. При этом слева в груди все чаще тяжело давило, там-то и находилось на самом деле око бури, а к чему такое приводит, Рено неплохо знал. Его собственный отец через это обратился в брызжущего слюной лежачего калеку с одним постоянно полуприкрытым глазом, а его старший брат, соответственно – в сеньора их жалкого арьер-вассальского лена, сеньора, без малейшего сожаления выставившего братца из родной деревни пинком под зад искать удачи где-нибудь еще. Это был первый раз, когда Рено откуда-то выставляли, и не последний – вспомним Антиохию – но больше рыцарь Рено, сам скроивший из лоскутов собственную жизнь и фортуну, не собирался позволять так с собой обходиться. Больше никто его ниоткуда не выгонит, даже и из земной жизни: он уйдет сам и дверь за собой прихлопнет, чтобы паре врагов пальцы поотрывало. Это скоро уже, но все же потом, потом.

А пока они с пасынком, графом Торонским, вели к Назарету свои отряды – шестьдесят рыцарей Керака, двадцать пять – Монреаля, двое командующих, тысячи две прочих, считая и сержантов, и клириков, и слуг. Людей набралось даже больше обычного, обычный-то счет был примерно один рыцарь на десяток остальных8: но тут многих простых мирных людей, в том числе и пуленских поселенцев из деревень, повлекло вперед обещание короля Ги щедро заплатить каждому, явившемуся со своим оружием – пусть даже луком или копьем. Laboratores с охотой вступали в ряды bellatores, вооружаясь чем попало, покупая копьеца и топоры в надежде, что трата хорошо окупится. Для этой цели король намеревался наконец воспользоваться «даром короля Англии» – огромной казной, которую в помощь Святой Земле собрал Анри Плантагенет. Не желая обескровить и оставить без защиты Керак, Онфруа оставил там для охраны матери и жены обычный гарнизон, хотя некоторые гарнизонные рыцари были не против участия в большой кампании на английские деньги, а уж оруженосцы и вовсе рвали и метали, желая подвигов в духе Годфруа и Боэмунда. Однако Онфруа в приказном порядке оставил в Кераке тех, на кого особо указал комендант, и Рено в кои веки был с ним согласен и поддержал его. Мальчишка прав. Князь наверняка не вернется из этого похода – но нужно, чтобы тем, кто все же вернется, было куда возвращаться. В том числе и новому князю Трансиордании.

Вечером перед последним переходом до Саферии – обычным местом для арьер-бана из-за ее многочисленных водных источников – мальчишка Онфруа одиноко сидел у костра, задумчиво переворачивал в нем концом палочки шпажки с намотанным тестом. Лицо у него было напряженным, грустным, невероятно красивым в пляшущих отсветах угольков – как будто не живой человек, а миниатюрка из книги. Волосы он с обеих сторон заправил за уши – изящные, слегка заостренные, плотно прилегающие к голове, и Рено с удивлением подумал, что будь он, к примеру, хоть лопоухим, меньше бы хотелось ему накостылять. А так просто руки чесались схватить его за ухо, больно крутануть, и еще разок, и еще сильней – просто ради того, чтобы увидеть то самое выражение его глаз, не менявшееся с раннего детства: оскорбленное недоумение, почти что неверие. «Как так можно со мной? За что меня-то? Неужели это и впрямь со мной, всеобщим любимчиком, таким красавчиком и умницей, происходит?» Но поздно уже ему уши крутить, вырос, взрослый рыцарь и барон, ничего не поделаешь… А поддайся он тогда на уговоры – и вовсе сидел бы сейчас вместо Лузиньяна в королевском шатре с иерусалимским флажком, выслушивал бы прочих с этим своим непроницаемым ясным лицом, а Рено вместе с остальными должен был бы обращаться к нему «сир», с ума сойти. А он бы, поди, еще и возражал старшим в своей манере святоши и умника, вместо того чтобы делать что сказано. Может, оно и к добру, что сорвалось. С Лузиньяном, может, оно и проще.

Вместо того, чтобы попробовать надрать ему ухо, Рено тихо присел рядом. Мальчишка глянул искоса, словно размышляя, не отодвинуться ли – общество отчима явно его не радовало. Однако сдержал себя, вытащил из костра палочку с испекшимся пресным хлебом, оплетенным вокруг нее, как косичка, по бедуинскому способу:

– Хотите?

– Давай, – Рено протянул руку, взял дурацкое угощение. Надкусил. Хлеб был неожиданно вкусный. Рено стащил с пояса постоянную свою фляжку из тыквы, которую он сейчас пополнил всего-навсего вином, но крепким, сладким, быстро забирающим. Запил.

– А ты – хочешь?

– Спасибо, – Онфруа взял, отхлебнул совсем немного – причем не брал горлышко тыквы в рот, а едва прикасался губами. Брезгует, что ли? А, да черт с ним, пусть брезгует. Рено, может, и сам побрезговал бы таким же, как он, не будь он собой.

– Чего такой унылый? – спросил князь неожиданно для себя. Мальчишка пораженно поднял брови: не ожидал личного вопроса.

– Ну как – чего? Мы на пороге огромной войны, согласия меж баронами нет, силы врага явно превосходят…

– Да брось, не притворяйся, – Рено швырнул опустевшую палочку из-под хлеба в кострище. – Силы врага, порог войны, в бога-душу-мать… Просто ты по жене скучаешь, признайся.

– Скучаю, – признал Онфруа сдержанным голосом, явно не желая развивать эту тему. – Конечно же. Бог весть теперь ведь, когда свидимся…

– А я вот по своей! По жене, в смысле, – Рено вдруг схватил его за плечо и повернул к себе, почувствовав изрядное сопротивление – которое тут же исчезло, когда щенок понял, что отчим хочет всего лишь развернуть его лицом, больше ничего. – Да хватит дергаться, не бойся ты уже! Сколько лет я тебя пальцем не трогал, как договорились? Просто посмотри на меня и все, трудно тебе, что ли.

– Зачем? – сторожко спросил тот, хотя в кои веки не пытался скинуть его руку.

– Зачем, зачем! А то я тебя съем! – Рено нарочно оскалился («волк, окопавшийся в долине» он или кто), сдавил пальцы. – Взрослый мужик уже, а шарахаешься, как девка… Просто хотел посмотреть. У тебя глаза такие же. Вот и все, башка ты сопливая.

– Да, мы с мамой очень похожи с лица, – совсем тихо и как-то сочувственно признал Онфруа. – Но все говорят, что на отца я тоже похож.

Глаза у него и правда были такие же, как у Этьенетты. Которую ее муж, как он был уверен, больше уже не увидит. Светло… даже не серого, а какого-то дымного цвета, самоцвет еще такой есть, в византийской шапке пара кабошонов из него. Что-то-там-топаз? Хрен его упомнит. Рено в сердцах оттолкнул мальчишку в плечо, за которое только что притягивал.

– Да ну тебя к чертям, зануда, любой разговор умеешь испортить. Давай вали спать, завтра с рассветом в седло. Я вот пошел.

Онфруа, странно сведя брови, смотрел в спину отчиму, который, чуть спотыкаясь, брел между шатрами куда-то в сторону наскоро выкопанной в песках нужной ямы.

Рено ведь даже почти сумел… Он сумел-таки зачать своего собственного сына, в большой степени стараниями Этьенетты – но сумел. Как он был счастлив в ожидании, даже оставил свою всегдашнюю мрачность и порой насвистывал, а перед сном, прикрыв глаза, пытался представить себе этого мальчишку – наконец-то мальчишку, ладно, Бог, договорились? – маленького себя, но такого уже крепкого, веселого, здорового. Пусть даже и беленького, как мальчишка Онфруа, значит, в Этьенетту, значит, красавец будет. Рено Трансиорданский, сын Рено Трансиорданского, вот как его звали бы. Кто же виноват, что Рено Второй Трансиорданский, хилый и страшненький, со слишком большой головой и тонкими конечностями, скончался через несколько дней после крещения, которое успел отправить над ним замковый капеллан отец Матье. Бог несправедлив к Рено, что же, он привык. Он иначе никогда и не жил, не ждал милостей от Бога, привыкнув со всем справляться собственными силами и жить по своему разумению, изредка подтверждая свой оммаж Богу – что-то вроде необходимых изъявлений верности очередному зажравшемуся королю, чтобы тот не слишком уж мешал делать что вздумается. Похороны Рено Второго, человеческого огрызка, стоили сарацинам двух больших караванов, шедших в Медину, и многих убитых. Все ж веселей, чем плакать, как баба.

Но так и так выходило, что время Рено на белом свете стремительно кончалось, утекало вместе с пóтом и светом в этот самый песок, а иного наследника у него не было… кроме вот этого вот щенка. Этьенеттиного мальчишки. Бери, что дают, в который раз говорил Бог Рено де Шатильону, и он как человек не гордый – ну, не слишком уж гордый – стиснув зубы, брал, что дают. Даже пытался выговорить «спасибо и на этом», христианин он или кто, в бога-душу-мать. Таким образом по пути от Керака до Саферии, подводя по дороге итог своим делам, князь Рено окончательно принял, что Онфруа, пуленский сопляк, этот постоянно умничающий зануда, которому князю так отрадно всегда было задать жестокую трепку, чтобы показать – не он тут пуп земли, ох не он! Этот Онфруа, который всю жизнь выводил Рено из себя самим своим существованием, – и есть его единственный сын.

Что же поделаешь.

Что уж дают.

А раз сын – значит, его требовалось сберечь.

+

В саферийском лагере собралось огромное войско: людей привели Раймон Триполийский, и Сидонец, и Кесариец, и Ибелены, да все на свете. С Раймоном на пороге войны королю Ги удалось наконец примириться и добиться от него присяги: обиды обидами, интриги интригами, но честь не позволяла Раймону продолжать противостояние королю перед лицом великой угрозы. Антиохиец – бывший, так сказать, пасынок Рено – тоже прислал большой отряд со своим сыном Раймоном во главе, назовем его условно приемным внучком, да не сложилось, ну, бывает. В итоге лагерь на двадцать с лишним тысяч человек – из которых только рыцарей было тысяча двести и туркополов тысячи четыре, не меньше – раскинулся на несколько миль окрест источников, образовав целый шатровый город. Ожидали патриарха, который должен был привезти из Иерусалима Святой Крест для вдохновления войск, а сирийская армия меж тем перешла Иордан и стремительно занимала земли вокруг Крессона и горы Фавор. Жара стояла жуткая: что ни говори, июль – худший месяц для войны, но тем, к кому война пришла сама, выбирать не приходится. Там и тут над землей маячили лужицы миражей – горячий воздух образовывал странное дрожание, марево вроде водного. Даже те, кто, подобно Онфруа, неплохо переносил жару, старались днем без крайней нужды не высовываться из своих шатров и из-под навесов и даже приготовлением еды начинали заниматься после заката. Тогда огромный лагерь оживал, от кострищ поднимались дымы, люди очередями толпились у источников, носили воду лошадям, мылись и обливали головы, шумно плещась. Для Рено вся эта бивачная жизнь была мать родная: он едва ли не предпочитал ее стенам замков, она помогала почувствовать себя по-настоящему живым. Он удивлялся тому, сколь мало на него выплескивалось гнева и раздражения со стороны других баронов и простых рыцарей: хотя он и был косвенным виновником созыва арьер-бана, об этом то ли не хотели помнить, то ли прощали пред лицом общей угрозы, а некоторые так и вовсе в открытую высказывали ему свое одобрение. Лузиньян, правда, был не из таких: и он, и его брат-коннетабль общались с Рено холодно, предпочитая его обществу Триполитанца и Ридфора, которые, впрочем, были склонны противоречить друг другу и говорили совершенно разные вещи. Рено не возражал против недостатка внимания, ему хватало общества собственных рыцарей.

Собственные же рыцари Рено то и дело шутили на тему того, сколько можно наделать шума, если попросту поиметь и унизить одну-единственную сарацинскую бабу.

– А какова она была в деле, Саладинова сестрица? – с ухмылкой спросил князя рыцарь Ратье в сотый раз за последнее время. – Пухленькая хоть, или доска доской? Небось теперь скучает по вам, повезло ей, перестарку, найти, с кем потрахаться! Поди, она сама и настроила братца вас отловить, надеется в плену вас навещать с корзиной хлебов, как не помню какая уж святая!..

– Не дождется, – ощерился в ответ аль-бринс, и его люди дружно загоготали.

Сам аль-бринс, не смеясь ни секунды, вышел наружу в раскаленный душный мир и потопал в сторону королевского шатра, откуда, как он заметил, только что удалился де Ридфор. Как ни поразительно, насилие над сестрой султана, из-за которого косвенно приключилось все это дерьмо, не опорочило его в глазах многих, но сделало еще более героической фигурой. И князь Рено не собирался оспаривать это мнение. Не всякого на седьмом десятке считают и страшным воином, и жестоким насильником женщин, тут есть чем гордиться.

Однако истина состояла в том, что не мог князь Рено никого изнасиловать. Случилось такое с ним после Алеппского плена. Избить до полусмерти – да с удовольствием мог, убить – разумеется, переломать все кости – легко, тоже не вопрос. А вот изнасиловать – никак. Довольно того, что он сорвал с лица Саладиновой сестрицы ее драгоценное покрывало, за которое она сражалась и отчаянно верещала, будто и впрямь ее насиловали, ну, еще чуть похватал ее руками за грудь – ни за чем, просто чтобы унизить знатную сарацинку, за которую полагался огромный выкуп, но прежде над товаром на продажу можно было малость посмеяться. Однако даже желай он учинить над ней настоящее насилие, на это он был давно уже не способен.

Эту истину знал о нем только один человек на свете. Его жена, Этьенетта. Она же одна на свете умела справляться с его бедой, знала, что ее чудовищный муж, наводивший ужас на всю Трансиорданию, по ночам внезапно превращается в беспомощное дитя, ищущее одного только – утешения. Она одна знала способ ему это утешение преподать, не насмеяться над его бессилием, но расслабить, успокоить, показать ему, что он, в сущности, все еще мужчина. Хороший мужчина. Просто очень… очень покалеченный. Но настоящий, хороший. Их общение в постели, которое одна Этьенетта каким-то образом умела сделать живым и приносящим удовлетворение, было одним из немногих рычагов, с помощью которых она могла влиять на своевольного супруга, привыкшего решать за себя, и он сам это знал, и злился на себя за то, что все равно нуждается в ней. Не в какой попало женщине, а именно в ней, потому что в ее умение молчать о его бессилии он свято верил, и только она умела это бессилие преодолевать. Сколько раз она, метафорически выражаясь, удерживала его за мужской орган, чтобы взять с него очередное обещание пальцем не трогать ее драгоценного сыночка, свет ее очей, ее воистину – в отличие от Рено – любимого мужчину? Столько же раз Рено это обещание нарушал, потому что какого черта он должен слушаться какую-то там женщину, пусть даже самую лучшую женщину, позволять ей собой управлять! Однако нарушал обещание Рено все же тайком, так, чтобы она не заметила, хотя и злился на себя за эту скрытность, за невольную свою зависимость. Хорошо еще, мальчишка Онфруа, сын Онфруа, уродился чертовски гордым и ни за что на свете не нажаловался бы матери, не скинул бы перед ней рубашку, чтобы предъявить очередные кровоподтеки поверх едва сошедших прежних. Со щенком у них со временем сложилось почти что согласие, молчаливое, никогда не проговариваемое вслух: ты не говоришь матери – а я не луплю тебя совсем уж крепко, не укладываю тебя битьем в постель на несколько дней и не калечу. Своего рода договор, который тот после рыцарского посвящения односторонне и непререкаемо разорвал, окончательно став де Тороном из просто-напросто сына Этьенетты де Мильи.

У мальчишки-то, несмотря на его хлипкое сложение, на поповские пристрастия к книжкам и все такое прочее, не было ни малейших проблем с мужской силой, что добавляло князю Рено раздражения. Удивительно, что щенок с его юной женушкой донжон не расшатали до основания, пока война не началась. Да если бы только донжон – по всему Кераку негде было скрыться от идиотской влюбленной парочки. Повсюду они подворачивались, и даже когда не целовались-обнимались, все равно вели себя так, что смотреть на них было тошно. Ну, видно же, когда между парнем и девкой сам воздух искрит. Мальчишке, как всегда, бесплатно и без усилий доставалось то, за что князю Рено приходилось долго и трудно платить, зарабатывать великими трудами: то же и о Трансиордании. Ну, пускай сейчас пострадает, узнает, что не всё ему Пасхалия, бывает и Великий пост. Это пойдет ему на пользу, покажет жизнь с ее изнаночной стороны, на которую оная жизнь вывернута куда чаще, чем на лицевую. Пусть привыкает.

Нет, Рено не был на самом деле обижен на Бога. Не собирался вступать с Ним в споры по примеру бедолаги Иова. Что толку обижаться на такого великого сеньора, у которого столько вассалов, и за всеми поди уследи? Себе же дороже. Просто с раннего детства ему было понятно: как и у земных родителей, у небесного Отца бывают любимчики – и… ну, так, младшие сыновья. Вроде пасынков. Спасибо и на том, что даровал жизнь и какие-то подарки – например, неплохое здоровье и физическую силу: с этим можно крутиться и самому, не надеясь особо на отцовскую помощь. Как в вечных этих детских сказочках: «Было у одного рыцаря три сына. Старший унаследовал домен, второму досталась деревня за вассальную присягу брату, а третьему – только пара сапог да старый кот»… Сапоги крепкие, кот – хитрый и умный, пользуйся и не ной. Да Рено и вообще не умел ныть, жаловаться, роптать: это удел ничтожных, удел любимчиков, у которых вдруг отнимают нечто важное – что угодно: имение ли, здоровье, славу, родных – будто они имели право пользоваться этим вечно. Дали подержать недолго – и то спасибо, могли б и не давать. Бога, как и своего сеньора короля – своих сменявших друг друга сеньоров королей – Рено уважал как уж мог, признавая их права, но точно так же умел при случае и послать их – и Его – куда подальше с притязаниями, чтобы не упустить своего, кровью и пóтом заработанного. Но уж если король созывает арьер-бан… Если уж Бог наконец созывает арьер-бан… Как созывал во времена его молодости, поставив за Себя во главе войска короля Луи.

+

Вечером четверга второго июля изможденный, едва не падающий с седла гонец примчался в лагерь с письмом от коменданта Тивериады Галилейской. Едва всадник спешился, его конь, спотыкавшийся на каждом шаге, улегся на сухую землю, вытянул шею и прикрыл глаза, а к ночи испустил дух. Впрочем, всем было не до горькой участи коня: король Ги срочно собрал баронов к себе, продемонстрировал им галилейское письмо – «Город окружен, враг уже пробил стены, мы пока держимся в цитадели, немедленно посылайте помощь, иначе нам не выстоять» – и на этом начался худший военный совет во всей истории королевства.

Раймон Триполийский, владетель Тивериады, как ни поразительно, больше всего возражал против выступления. Несмотря на то, что в тамошней цитадели сейчас заперлась в ожидании помощи его собственная жена. Раз за разом он твердил, бегая по шатру кругами и отчаянно жестикулируя, что больше него Тивериадой никто не дорожит, что это его город, его супруга, что ему, черт подери, и решать, и он уже все решил. А решил он – и оба трансиорданца, как Рено, так и его пасынок, были с ним полностью согласны – что по июльскому зною такой бросок делать нельзя, что они погубят армию, и лучше уж пусть Тивериада падет, а графиня окажется в плену, потом вернем, потом выкупим, иначе рискуем все потерять! Здесь вода; вода драгоценна, в такую погоду драгоценна вдесятеро, до Кенарета далеко, без ночевки не добраться или добраться с большим трудом, двадцать пять тысяч человек и десять тысяч лошадей из налитых с собой мехов на пару суток не напоить. На переходе есть только одно место для стоянки, там маленький источник, недостаточный для такого множества. Надо стоять на месте, сейчас султан либо ломанется на нас, довольный победой, и попробует дать нам бой, либо мы посмотрим, куда он будет отступать, и вдарим ему по заднице, то есть по арьергарду, все лучше, чем бросок по безводной земле на Мартина Кипящего. Наглый де Ридфор – всегда Рено терпеть не мог этих орденских – нарочно подзуживал Лузиньяна, обвиняя его и Раймона в трусости и побуждая идти на Тивериаду срочно, сейчас же, еще вчера, ну по крайней мере с рассветом. Куда годятся рыцари, возомнившие себя попами? Туда же, куда и попы, возомнившие себя рыцарями. В результате ни то, ни се: поп с рыцарской гордостью или рыцарь с поповскими ухватками, черт знает что такое.

Долго кричали, пока не разошлись наконец, изможденные жарой и тревогой. Рено, живший в одном шатре с Онфруа, перед сном кое-как жадно заглотал ужин – разваренного в котле жирного голубя, одного из большой клетки, только что купленной в селе близ Назарета. Еще один вареный голубь полагался на завтра уже холодным, чтоб дважды не заставлять слугу готовить. Кто знает, когда и как в следующий раз придется поесть.

Онфруа, как и его отчим, был хмур, вышел наружу с чашкой бульона из-под голубя, сидел у холодного кострища, глядя на огненные и ледяные пылающие июльские звезды. Неподалеку под навесом топтались и фырчали только что напоенные кони. Только что напоенные… Вода… что ждет нас уже завтра? Будет ли нам что попить? Онфруа, дитя пустыни, отлично знал, что важнее воды ничего и никогда на свете не может быть. Вода важнее даже любви. Или, вернее, она и есть любовь Божия, ставшая текучей.

Рено захотел выйти к нему – хотя бы из-за темноты воздух снаружи казался прохладнее, чем внутри шатра. Тяжело уселся рядом прямо в серую песочную пыль, лень было тащить с собой хоть седло, хоть любую тряпку или досточку, чтобы усесться. Рено ненавидел песок, набивавшийся повсюду, раздражавший кожу в сочетании с потом – до кровавых натертостей, этого дерьма еще не хватало – поэтому всегда старался лишний раз к земле, к песку не прикасаться. Несмотря на свою дикую выносливость, Рено обладал тонкой, дурной кожей, склонной к раздражениям, и завидовал по этому поводу Гиону, коменданту Монреаля, сейчас оставленному там командовать гарнизоном: Гион мог в этом поганом песке хоть спать, шкура у него была как древесная кора, стрелой не пробьешь. Но сейчас что-то плевать было даже на песок. Рено снял с пояса верную фляжечку. Купленное в деревне под Назаретом вино уже подходило к концу, но на пару дней еще хватало, с собой много не увезешь, дальше хоть трава не расти, на тот свет с собой не захватишь.

Говорят вот, на том свете рыцарям Божьим отдельно нальют, причем такого, какое тут не попробуешь. Говорят, Господь в винишке-то толк знал, вон в Кане народ таким угостил, что все на ушах ходили, а похмелья наутро ни у кого не было.

– На вот, – предложил он пасынку щедро, и тот в кои веки принял его подношение с благодарностью. Только не потащил фляжку в рот, как нормальный человек, а брезгливо налил вина в свой поясной рожок. Не обычный, а прямо шикарный, окованный позолоченным серебром, на толстой серебряной цепочке. Где это он взял такую красивую штуку? А, точно, да… Это Лузиньян ему подарил в благодарность за присягу. И ему, и его жене подарил, парные. За чертову ту присягу дешевая плата… Да теперь уж все равно.

– Скажите, – неожиданно спросил он, добавляя и так взвинченному Рено злости, – вы и правда изнасиловали… ту женщину? И если… да, зачем вы это сделали?

– Не твое дело, парень, – сквозь зубы сказал Рено. Надо же, и наш святой-пресвятой щенок перестал делать вид, что не слышит разговорчиков, катавшихся песчаными вихорьками по всему двухтысячному трансиорданскому отряду. И уж от кого, кого… а от мальчишки Рено точно не ожидал признания своего героизма в этом самом случае. Но и отчитываться перед ним не собирался.

Онфруа, собственно, и не ожидал ответа, непонятно даже, зачем спрашивал. Он большими глотками пил из рога, запрокинув лицо к небу, которое сияло светилами так ярко, будто это был перевернутый день наоборот. Голова у него была мокрая – опять мылся – и от этого волосы казались темнее. Почти такими же пегими, как у самого Рено.

– Против твоей матери я ничего дурного не делал, – невесть зачем сказал Рено, с отвращением глядя на его запрокинутое лицо. – А будешь лезть в душу навроде попа – я не посмотрю, что ты теперь граф и рыцарь. Вломлю тебе за милу душу как… сам знаешь как.

Онфруа даже не шелохнулся, будто и не слыхал. Не боялся уже и впрямь, похоже, стервец. Тоже чувствовал, что время Рено утекает. Почти утекло.

Из шатра короля, ярко выделявшегося среди прочих, опять вышел кто-то в белом нарамнике. И этот кто-то, черт подери, снова был де Ридфор. После всех советов и договоренностей вонючка Ридфор опять притащился лить Лузиньяну в уши весь этот яд насчет храбрости и трусости. Не терпится мужику стать мучеником – но обязательно ли с собой двадцать тыщ человек тащить? У них, может, другие планы на будущее… Другие, чем у самого Рено.

– У Ридфора не рот, а вторая дырка от задницы. Все, что оттуда выходит, очень уж похоже на дерьмо, – мрачно сказал Рено, глядя ему вслед.

– Да, я тоже считаю, что магистр тамплиеров… не самый лучший советчик сейчас, – неожиданно согласился с ним пасынок.

– Сходить что ли проверить, чем там Ридфор Лузиньяна охмурял на этот раз? – с подозрением спросил Рено, не ища совета пасынка… то есть сына, просто размышляя вслух. И даже удивился, когда тот ответил:

– Не ходите. Он вас не примет, скажу заранее.

– А тогда ты сходи, – Рено вдруг с изумлением понял, что действительно хочет, чтобы пасынок это сделал, что прямо-таки просит его об этом. – Тебе он обязан. Ты у него хороший парень, в отличие от меня, который… изрядно плохой. Просто прощупай почву, чтобы было ясно, к чему готовиться.

– Что бы ни было, убедить я короля ни в чем не смогу, – предупредил Онфруа, при этом легко вставая из своей сарацинской позы со скрещенными ногами. – Я слишком молод для него, не ровня ни графу Раймону, ни тому же Ридфору в его глазах. Но хотя бы узнать, что происходит, я попробую.

Рено и не ожидал, что тот просто возьмет и последует его совету, а мальчишка тем временем быстро ушагал к королевскому шатру, по пути перекинувшись словом с оруженосцами у костерка, потрепав по морде коня у коновязи… Вернулся он довольно скоро, шагая вдвое тяжелее, чем по пути туда, и бросил, не останавливаясь:

– Плохи дела. Похоже, завтра с утра все же выступаем на Тивериаду. Я пошел спать.

Рено тяжело сплюнул в песок. Оба трансиорданца – и князь, и его пасынок – и без слов знали, что это им напоминает. Ту самую проклятую осаду Керака, шедшую во время свадьбы Онфруа. Тогда их спасло только чудо, потому что Саладин сделал ровно то же самое, что сейчас: просто встал большим лагерем у хорошего источника воды на долгом переходе, этим измотав христианскую армию. Но тогда был все-таки ноябрь, а сейчас не было для них ни ноября, ни чуда.

+

Утро третьего июля армия встретила в наступающем аду. Ад все усугублялся с каждой новой милей, которую проделывало огромное войско. Авангард вел граф Триполитанский, центр был за королем, трансиорданцы оказались поставлены слева от королевских отрядов, справа – Ибелены, Сидонец, антиохийцы, а в арьергарде были орденские. Тамплиеры и госпитальеры то бишь. Арьергард в том числе охранял обоз: сколько могли воды, столько набрали, личные мехи при седлах тоже наполнили все и каждый, но все равно Рено зубы стискивал при мысли, как мало, мало, чертовски мало воды, мозги и так кипели даже в полшлемнике, а стоит шлем надеть – что будет? Ох, что будет… А еще и военный запрет покидать ряды, запрет заниматься преследованием врага без приказа, даже если у кого появится возможность спасать свою жизнь – так не появится.

День такого пути был немногим лучше дня сражений. Всего-то миля оставалась до Кенарета, всего-то миля, но люди уже считай валились с седел, не только шлемы с себя срывали – да что там, никто уже к середине дня не мог ехать в шлеме – но и от доспехов на ходу пытались избавиться, а к закату под Хаттинскими холмами даже такие закаленные пулены, как Онфруа, начинали выхватывать из воздуха темных воображаемых бабочек. Очень уж было тяжело. Триполитанец прислал вестового к Ги с сообщением, что обязательно нужно сделать еще бросок до воды – тут плохой и небольшой источник, придется вставать на почти безводном участке на ночь, а это чревато гибелью. Ги отправил с ответом своего оруженосца, мол, непременно сейчас сдернемся, даже не вопрос. Однако дьявол устроил так, что в этот день – и в последующий – все участники событий принимали самые дурные решения из возможных, и когда до короля доскакал гонец от тамплиеров с известием, что те завязали тяжкий арьергардный бой и отстанут от армии, король огорошил всех известием, что армия встает на ночь здесь.

Один маленький родник, по-тюркски говоря, чешма – чешма при деревне Марескаллия, у которой застала их темнота – на двадцать тысяч человек с лошадьми! Сквозь зубы отдав своим людям приказ ставить палатки, Рено поспешил-таки к королю в надежде на иные новости и услышал от него резкую отповедь, что до Тивериады и, стало быть, до Кенарета сейчас не дойти без генерального сражения, а к генеральному сражению войско сейчас не способно, люди с коней валятся без всякого боя – и не готовы сейчас столкнуться с Саладином, нуждаются хоть в каком отдыхе. В кои веки Триполитанец с Рено были совершенно искренне единомысленны – и в кои веки это не могло ничего изменить. «Ну, тогда нам всем конец, и королевству конец», – довольно спокойно – в чем выражалась степень его изможденного отчаяния – ответил на такие вести граф Раймон и удалился отдавать своим людям другие команды, занимать холм, по виду своему напоминавший чертов лоб с двумя рогами по краям.

Ужасной ночью, последовавшей за ужасным днем, христианская армия переселилась в новый, более близкий к центру круг ада. Спать никому считай и не пришлось. Отдельные вражеские отряды начали стягиваться от Тивериады к злосчастному лагерю на открытой каменистой местности, и хотя атаковать пока не атаковали, занялись чем-то еще более скверным: начали жечь кустарники и колючки по периметру. Над лагерем повисла пелена едкого серого дыма, от которого задыхались и тяжело кашляли и люди, и животные. Онфруа показал отчиму – и, бегая по трансиорданскому лагерю, раздавал такие же советы людям – как прикрывать тканью, любой хорошей тряпкой, низ лица вместе с носом, то и дело смачивая тряпку хоть несколькими каплями драгоценной воды, чтобы не задыхаться. Рено попробовал этот фокус с тряпкой – Онфруа ему принес свой собственный белый тюрбан для этой цели – но фокус не удался. С тряпкой на лице Рено вообще дышать не мог, и слева в груди начало тяжело тянуть, так что он нешуточно молился о том, чтобы удар не вздумал захватить его сейчас, дал дожить до битвы. До рассвета большая часть пехоты, в ужасе от дымного ада, и вовсе сбежала по ту сторону холма, несмотря на приказы короля, с которыми он то и дело посылал вестовых, немедля вернуться к основной армии. Рассвета ждали как избавления, но рассвет всего лишь возвестил переход от этого круга ада к следующему.

Незадолго до рассвета Салах-ад-Дин со своими шестью десятками тысяч войска выдвинулся от Тивериады навстречу основным силам неприятеля. Пока наши сворачивали лагерь и выстраивались в боевые формирования, враг уже показался на виду – огромные муравьиные полчища, подходившие по дымящейся земле, как непреклонная смерть. Клин пехоты, вместо того чтобы стоять где им сказано – на стороне обстрела под прикрытием конников – в каком-то полном безумии ломанулся вверх по Хаттинскому холму, бросив рыцарей и наплевав на приказы короля немедленно вернуться и воевать. Умирающие от жажды пехотинцы, которым едва по разу за ночь удалось наполнить свои фляги из чешмы, попросту отказывались сражаться. Те самые ополченцы с золотом короля Англии в худых карманах проявили, можно сказать, недюжинную храбрость, дважды нарушив закон войны и королевский запрет. Но что уж теперь бояться короля – султан, зной, жажда и адские дымы в своем единстве были куда страшнее.

Боевые формирования в отсутствие пехоты распадались. Главным местом сбора была переносная часовенка со Святым Крестом, отмеченная высоким штандартом: там сплотились король с коннетаблем и своими отрядами, и туда же попытались пробиться граф Триполийский с Ибеленами. Этим самым был занят и Рено, рядом с Онфруа рубившийся на левом фланге, но похоже было, что их все-таки отрезали. Между ними и крестом шевелилась железная стена врагов, стрелы косили пехоту и ополченцев – всех тех, кто не был, в отличие от рыцарей, достаточно хорошо покрыт железом. В миг, когда князь Рено увидел мощное движение по правому флангу – со стороны Триполийца и иже с ним – с его глаз словно упала пелена.

– Что… они… делают?! – прокричал задыхающимся голосом Онфруа, одновременно принимая и отбивая удары. – Раймон… что… делает?!..

– Они делают ноги! – рявкнул в ответ Рено, вонзая клинок под нагрудную пластину арабу, который наседал на мальчишку и явно начинал его теснить. – Драпают они! И… правильно… делают!..

– Нет! – отчаянно отозвался его пасынок, пользуясь секундной передышкой, чтобы хоть на миг опустить отнимавшуюся от рубки руку. – Король… здесь!..

Неподходящее времечко было для споров о военной тактике и вассальной верности. Однако же Рено всецело понимал Триполийца, а с ним и Сидонца, и Ибеленов, которые повернули назад, давя по дороге своих и чужих, проходя по христианским и сарацинским телам. Они вырывались из узкого устья, из горла дьявола, где не ждало ничего, кроме смерти. И правда, кто может – тем следовало спасаться, дело было пропащее, предательство, не предательство, насрать уже. Если бы Рено видел способ приказать и мальчишке поступить точно так же – он бы приказал. А тот бы не послушал. Но это все уже «в пользу бедных» – с их фланга к отступающим все равно было не пробиться.

– Пробивайся к королю! К кресту! Он падет последним! – проорал Рено, задыхаясь и крутясь на оскаленном коне. С морды коня клочьями во все стороны летела пена. – Я отвлеку!

– Нет! Отходим вместе! – проорал в ответ Онфруа.

– Кому сказал! Пошел, щенок!

Рено плашмя влепил мечом по крупу его коня, который завизжал от злости и едва не засвечил, но ловкость помогла Онфруа удержаться в седле. А потом, ломанувшись навстречу теснившим их арабам и тюркам, князь Трансиорданский принялся рубить, колоть и разметывать так, как под Монжизаром, уже совершенно не пытаясь себя беречь, желая только прибрать на тот свет как можно больше сволочей. На каждом выдохе он выкрикивал по-арабски, чтоб уж точнее собрать на себя всю эту охоту, собачью свору, обложившую волка со всех сторон:

– Я – аль-бринс! Я – Арнат! Аль-бринс здесь!

+

Рено очень надеялся не выйти из этой схватки живым. Можно сказать, твердо на это рассчитывал: в плен он возвращаться никогда больше не собирался. Даже в какой-то момент, улучив пару секунд, перерезал себе мечом ремешки шлема и скинул его на землю, жадно хватая ртом задымленный воздух. Без шлема, крутнув головой, он сумел разглядеть, что черно-белый нарамник его пасынка уже мелькает неподалеку от королевских штандартов, от епископа Акры, а значит, от Святого Креста – все же послушался, молодец, раз в жизни сделал, что ему сказано! Одного только Рено не учел в своих расчетах: желания врагов сделать своему чертову султану драгоценный подарок, подарить ему живого аль-бринса Арната. На холме резали пехоту. Трансиорданцы вокруг совсем иссякали – Рено уже не видел иных шлемов, кроме тюркских. Конь его был густо утыкан стрелами – и наконец с хрипом упал, придавив ему ногу, но Рено и упираясь оставшимся коленом в конский труп еще какое-то время отбивался, даже пробил, похоже, чью-то башку напоследок, пока наконец его не завалили, не дожрали, не обезоружили. Так что уже пленником, уже щекой в горелую землю, он вынужден был наблюдать, как кончается его мир: на это потребовалось еще несколько часов. Он видел, как шатается и падает штандарт Святого Креста, не защитившего своих недостойных защитников, как под вопли торжества в море врагов тонет наконец и королевское знамя. Он видел, как покрывается трупами пехоты Хаттинский холм, двурогая чертова башка, наблюдавшая за концом королевства. Он видел все – Бог покарал его хорошим зрением – и второй раз в жизни плакал, вдыхая грязь, в которую превращали его слезы серую пепельную пыль. Подлое сердце, которое могло бы сделать милость и разорваться, только тупо и тяжело болело, закручивалось в око бури сильнее, чем когда бы то ни было.

Но своего короля и своего пасынка ему еще предстояло увидеть тем же вечером, когда все, кто взял знатных пленников, потащили сдавать их султану в расчете на большую награду. Мальчишка вроде был не покалечен, руки-ноги на месте, хоть за что-то слава Богу, слышишь, Бог, я еще нахожу, за что славить Тебя. Впрочем, неудивительно – кому надобно убивать и калечить знатного сеньора, свою надежду на награду и на огромный выкуп? А что он знатный сеньор, чай, не дурак, сам же и крикнул по-арабски, владыка аль-Керака и аш-Шубака… Теперь и правда владыка, потому что на этот случай у Рено оставался запасной план. Он надеялся, что беспроигрышный.

– Как… вы? Целы? – хрипло спросил его мальчишка – уже без шлема, с лицом, обведенным черным, как будто играл в миракле черного волхва. В самом поганом миракле нашей жизни.

Рено, переломанный весь, с запрокинутым оскаленным лицом, вывернул шею с хрустом и прохрипел:

– Мне точно не жить. Саладин дорвется сейчас до моей крови.

– Может быть, и плен, – хрипло отозвался король, тоже выворачиваясь, чтобы взглянуть ему в лицо, и его тряхнули, чтобы не крутился и шел смирно.

– Нет, вам да, мне – нет, – выжал Рено без особой горечи, лишь с тоскливой досадой. – Пожил свое, покрошил нехристей, всё теперь. Так что вы, сир… И ты, щенок… то есть Онфруа… простите мне, если что. Чем обидел, за то и простите. Больше-то времени не будет.

– Прощаю охотно, да простит вас Бог! – выдавил Онфруа через ободранное жаждой и дымом горло. – Только вы раньше времени не… не отчаивайтесь, моя мать может…

– Да брось болтать, всё уже, мне конец, – каркнул на него Рено, припадая по пути на одну ногу – ему перебили колено, то, второе, что было не под упавшей лошадью. – Плена для меня больше не будет. Никогда. Не допущу. Так что всё, передай матери, чтоб и она меня простила. Она хорошая жена… лучшая… была. Мальчишк… Онфруа… только не дай себе, сука, помереть, мать тебя выкупит. На двоих ей не потратиться, да и не нужно это.

Онфруа тоже едва тащился – воины практически волокли его, каждый шаг отдавался болью в отбитых внутренностях. Ему крепко досталось: прежде чем до захвативших его дошли его сбивчивые крики, что он сеньор Керака и Монреаля, его – уже спешенного и опрокинутого на землю – успел изрядно избить ногами особенно ретивый воин, обиженный за отсеченное ухо («Закрытый шлем, – всегда говорил дед, – только закрытый шлем. Тренируй дыхание и носи закрытый шлем».) А вот король казался практически целым, в пятнах чьей-то крови на одежде, но с лицом совершенно пустым, как у мертвого.

+

Шатер Саладина, белый и высокий, увенчанный полумесяцем, рывками приближался, и Онфруа испытал, можно сказать, облегчение, когда следом за его королем и его отчимом воины протащили его за откинутый в сторону полог и тяжело швырнули на колени. Груда тряпок справа у входа на поверку оказалась захваченными крестовыми флагами – Онфруа различил золотой иерусалимский крест, черно-белый тамплиерский «ле босан», красных измятых львов коннетабля… Вот и сам он – вместе с прочими – стал таким же смятым брошенным на землю флагом, и голос захватившего его хвастливо произнес в ожидании похвалы за знатного пленника:

– Граф ильфранджи, владетель аль-Керака и аш-Шубака, да не помилует его Аллах, о повелитель!

Вот, значит, как чувствуют себя те, кого швыряют на колени, отстраненно подумал Онфруа. На коленях в чем-то было даже лучше – стоять не было сил. А еще лучше было бы просто завалиться ниц, простереться на полу. И закрыть наконец глаза. Впервые со времен младенчества, о которых он ничего не помнил, Онфруа видел Салах-ад-Дина – на этот раз во славе его, в белых длинных одеждах и высоком зеленом тюрбане, препоясанного саблей, сияющего, как солнце победы, своими длинными черными глазами, непроницаемым темным лицом, и смотреть на это темное солнце было слишком больно.

– Ханфари, сын Ханфари и аль-дамы Этьенетты, – с недосягаемой высоты прозвучал голос Салах-ад-Дина. – Поднимись на ноги. Сыну твоей матери под моим кровом никто не причинит зла.

Онфруа покорно попробовал встать – и не смог. Двое людей султана – те же самые, которые только что так грубо бросили его султану под ноги – довольно вежливо помогли ему подняться, поддерживая под локти. Онфруа стоял, пошатываясь и обводя языком черные губы, и смотрел, как Салах-ад-дин спускается со своего низкого пьедестала и идет к нему навстречу – все с той же чашей в руках. Чаша казалась огромной, как умывальная, как Моав – умывальная чаша Господня. Руки Онфруа сами собой поднялись ей навстречу, и султан вложил в них чашу – тяжелую и восхитительно холодную. Изнутри о край позвякивали кубики льда. Онфруа припал к чаше, едва не роняя ее – изможденные боем руки сильно дрожали – и начал пить, пить, пить. В чаше оказался шербет из розовой воды, и Онфруа втягивал его, как конь, и мог бы так пить бесконечно, пить до самой смерти, до самого дна, нырнуть в эту чашу с головой и погрузиться ей на дно, по пути глотая и глотая… огромным усилием воли он оторвал чашу от губ и глазами спросил разрешения султана. Тот чуть кивнул – кивнул одними своими непроницаемыми глазами, и Онфруа, едва не расплескав, неловко ткнул чашу к лицу короля, стоявшего на коленях. Король вскинул голову, будто не веря, вцепился в чашу почерневшими от копоти руками и так же жадно впился в ледяную влагу. Наконец он так же, как и Онфруа, через силу заставил себя оторваться от шербета и передал чашу Рено. Рено, ухватившись за нее, погрузил было в нее обгорелые усы – но тут султан одним коротким движением – концом своей сабли – выбил чашу из рук Рено. Розовый шербет волной пролился тому на грудь и на колени, чаша с глухим стуком откатилась. Лузиньян содрогнулся всем телом и вскинул голову на султана. Онфруа на миг прикрыл глаза и увидел залитый чудовищным солнцем тюремный двор Керака, услышал треск бьющейся о камень чашки, выбитой из его собственных детских рук. Почему, Господи, ты возвращаешь это так по кругу, когда от этого только боль, только одна боль, не надо, не…

– Скажи ему, – произнес из реальности голос Салах-ад-дина, – что я не давал ему пить. Пить ему дал его король, не я. Под моим кровом нет и не будет воды для этого человека.

Онфруа открыл глаза, уверенный, что султан обращается к нему – все всегда обращались к нему, когда нужно было что-то переводить – и обвел языком губы, но толмач, бывший в шатре, уже заговорил с Рено по-франкски. Отчим Онфруа слушал с перекошенным лицом, словно силился что-то сказать, но горло не выпускало наружу ни звука.

– Скажи ему еще, – продолжил султан, глядя при этом перед собой, словно сам вид Рено оскорблял его взгляд, – что я давно поклялся убить его и исполню, если всемогущий Аллах по милости Своей не решит спасти его в последний миг, обратив к Себе. Не мне оспаривать милосердие Всемогущего даже к величайшему грешнику. Если сейчас же и сию минуту аль-бринс Арнат поднимет палец и примет закон Пророка, я сохраню ему жизнь.

Рено, который отлично понимал все и без переводчика, задыхаясь, запрокинул лицо. А потом его правая рука медленно поднялась. Онфруа завороженно смотрел, как его отчим подносит руку ко лбу, к плечу, к другому – и, совершив крестное знамение, складывает сведенные после боя пальцы в непристойный жест.

– Пусть твой Пророк… поцелует… меня в задницу, – вытолкнул он по-арабски через пересохшее горло – и в тот же миг слова вывернулись хриплым криком боли. Сабля султана свистнула у самого уха короля, заставив того в ужасе отшатнуться, и единым ударом отсекла Рено руку по самое плечо. Фонтан крови брызнул в Лузиньяна, Онфруа услышал эхо собственного вскрика.

Воины, державшие Рено, покончили с ним стремительно – их клинки вонзились в дергающееся тело несколько раз.

– Уберите его и бросьте у входа в шатер, – распорядился Салах-ад-дин, вытирая саблю платком. – Я хочу, чтобы все видели, что Арнат мертв и больше никому не сможет повредить.

Онфруа проводил взглядом труп своего отчима, который волокли наружу, пятная ковер широкими темными полосами. Он только сейчас осознал, что трясется всем телом – так сильно, что это, наверное, было заметно снаружи: страшно видеть, как по доброй воле человек кончает со своей жизнью, пусть и чужими руками. Король стоял на коленях с прямой спиной и закрытыми глазами, губы его шевелились. Онфруа по движениям губ видел, что он читает «Sire Pere», надеясь успеть завершить молитву прежде, чем придет и его смерть.

– Скажи королю, – на этот раз глядя не на толмача, а на Онфруа, обратился к нему султан, – чтобы не боялся. Арнат перешел все грани, и поэтому я обошелся с ним, как он того заслуживал. Но королям не пристало убивать королей, и я не убью его, хотя его свобода теперь принадлежит мне. Скажи ему, что он может встать, сейчас его отведут в другой шатер, где дадут ему есть и пить.

Онфруа, переводя, коснулся плеча Лузиньяна и почувствовал, что плоть его пылает под рубахой. Короля чудовищно лихорадило.

После того как Лузиньяна увели, Онфруа остался единственным франком в шатре Салах-ад-дина. Тот жестом предложил ему сесть и велел слуге дать им обоим еще питья.

– Тебе не о чем тревожиться, Ханфари, сын Ханфари и дамы Этьенетты, – сказал он, пока Онфруа пил шербет маленькими глотками, стыдясь того, насколько огромное блаженство испытывало при этом его тело. – Плен в моем доме не будет для тебя тяжек, пока мы будем обсуждать с аль-дамой условия твоего возвращения к ней. Он не сильно будет отличаться от того положения, в котором я пребывал, когда впервые увидел ее и тебя.

– Султан так же великодушен, как и могуществен, – тихо сказал Онфруа, глядя в стол. Его колотило.

– Не благодари. Могу ли я обойтись иначе с тем, кто в детстве звал меня своим дядей, братом отца? Я распоряжусь, чтобы у тебя было все, что может скрасить временную несвободу. Чтобы ты чувствовал себя гостем моего дома, а не пленником.

– Коль скоро султан настолько щедр, могу ли я высказать пожелание о том, каким хотел бы видеть время своего плена? – осторожно выговорил юноша, подбирая слова.

– Говори, – кивнул Салах-ад-дин, – в эту праздничную ночь я не откажу тебе в любой просьбе.

– Я хотел бы, чтобы мы с королем были размещены вместе и в одинаковых условиях, – Онфруа словно с обрыва прыгнул и затаил дыхание, ожидая ответа.

Салах-ад-дин довольно долго молчал. Лицо его оставалось таким же непроницаемым, глаза – угольно-темные, без всякого выражения – неотрывно смотрели на сына Этьенетты. Наконец он сказал:

– Я не ожидал, что ты так сильно любишь своего короля, Ханфари.

– Он мой король, – просто ответил тот, стараясь не отводить взгляда. – Я обязан ему верностью и должен беречь его жизнь, как только могу.

И на этот раз мне предстоит беречь его жизнь от него самого, едва не добавил он – но все же промолчал. Хотя султан, похоже, и так расслышал несказанное – и медленно кивнул.

– Я обещал не отказать тебе в просьбе и не откажу. Тем паче что твоя просьба имеет смысл, этот пленник нужен мне живым и здоровым, по крайней мере пока. Люди в отчаянии способны на многие глупости, а у него немало причин для отчаяния. Пусть будет так, как ты просишь. Я распоряжусь.

– Благодарю вас от всего сердца, господин, – Онфруа встал и совершенно искренне поклонился, прижав скрещенные ладони к сердцу. – Равного вам в великодушии редко можно встретить под небом.

Стоять было трудно, ноги едва держали, дергал болью живот, в паху тяжело билась кровь. Онфруа поспешно сел, чтобы снова не свалиться на колени.

На выходе из шатра – когда Онфруа вели к королю, чтобы вместе с ним дать ему есть и определить ему конвой – Онфруа постарался задержаться у трупа отчима, чтобы закрыть ему глаза и быстро начертать на лбу крестик грязным и потным пальцем. Стражи, впечатленные тем, как обошелся султан с этим бритобородым юношей, даже позволили ему двухсекундную задержку.

❖ 7 ❖

«Я меж войн на чужбине и в доме родном
Одному научился – просить об одном:
Сохранить до конца свой единственный дом –
Света круг, твои руки и кубок с вином.»

+

Реальность плена оказалась куда менее волшебной и вовсе не напоминала арабские сказки. По прибытии в Дамаск после изнуряющей дороги (их везли на телеге, поскольку толком идти ни один из них не мог) Онфруа вместе с королем в полуподвальной камере были прикованы на довольно длинную цепь, тянувшуюся от ноги к кольцу в стене. Да, перед тем, как заковать, им выдали корыто воды на двоих и кувшин, чтобы помыться. Да, приносили еду дважды в день – не только хлеб и воду, но и суп: жидкую пересоленную похлебку либо из чечевицы, либо из «сарацинского гороха» нахута. Однако полуподвальное помещение с зарешеченными окошками на уровне лица (если встать на цыпочки), окошками, в которые пару раз за день проникал кое-какой свет, мало напоминали блага для дорогого гостя, обетованные султаном.

Онфруа даже отлично понимал, что случилось. Султан пошел с войском дальше по побережью, а его распоряжение, переходя из уст в уста, слегка меняло вид на каждой новой стадии передачи – и когда оно достигло коменданта султанского дамасского дворца, очевидно, приобрело краткую форму «этих двоих посадить вместе и в одинаковых условиях», которую комендант понял привычным для себя образом. Так что тесная и душная камера без нужника, только с маленькой нишей в стене, где стояло ведро для надобностей и кувшин с водой, стала местом их омерзительного заключения, в котором Онфруа в самом деле страдал. А уж король страдал и подавно.

Впрочем, слово «страдал» слишком слабо описывает то состояние, в котором пребывал король со дня Хаттина и убийства Рено, со дня миновавшей его непреклонной смерти. Онфруа не был дураком и прекрасно видел, что король решил дать себе умереть – и теперь умирает не от чего другого, как главным образом от нежелания жить.

Он почти не вставал с вонючего тюфяка – только разве чтобы испражниться. И даже тогда с отсутствующим видом забывал закрыть ведро крышкой, потому что окружающий мир пах для него не лучше этого ведра. Онфруа пытался говорить с ним. Пытался молиться с ним вместе или просто молиться при нем. Ответа почти не было. Король натягивал на голову тряпку, которая должна была служить ему одеялом, и лежал лицом к стене часами, днями, сутками. Когда приносили еду, которая, правда, не блистала изысканностью, но была вполне съедобной, Онфруа стоило огромных усилий упросить короля съесть хотя бы несколько ложек. В итоге он сам, чертыхаясь и молясь одновременно, доедал это пойло за собой и за королем, чтобы хоть добро не пропадало. Он лихорадочно думал, что же делать, что же теперь делать, а для этого требовались силы. А потом подскакивал, потому что короля ни с чего начинало страшно тошнить. Омерзительные запахи их камеры подтачивали его дух и заставляли придумывать какие угодно планы, лишь бы что-то новое, лишь бы что-то живое.

Откровение пришло ему однажды поутру – на вторую, что ли, неделю вонючего подвала – когда очень ярко приснилась Изабель. Она сидела на нем верхом, нагая и благоухающая, улыбаясь и откидывая свои прекрасные волосы назад, и наклонялась, приближая к его жаждущему рту свою маленькую грудь, красивее которой ничего не было на свете, и сосок ее пах вином, из него текло вино, и можно было просто взять его в рот (да, да, так, так, еще), и сразу становилось невероятно хорошо.

Напоить его надо, и сразу легче станет, думал Онфруа, испражняясь в нужном чулане. Моясь водой из кувшина, он уже придумал достаточно годный план и теперь только поджидал момента его исполнить. Если Ги напьется, он хотя бы заговорит. Если он заговорит, то хоть поплачет. Поплакать – это шаг к тому, чтобы выпустить отчаяние изнутри наружу, как выпускают гной из нарыва. А с султаном я придумаю, как это решить, главное – чтобы сейчас король начал хотя бы есть, ну хотя бы есть как человек.

Он поймал себя на том, что улыбается – сон был еще недалеко, Изабель ощущалась как будто бы рядом. «Помоги мне», помолился он то ли ей, то ли Господу. «Пусть это сработает».

– Ильфранджи, которые родились здесь, еще как-то могут это стерпеть. Но те, что из-за моря, – нет. 

Лицо стражника, темное, лоснящееся, хмурое, было для Онфруа как открытая книга – даже как собственная рукопись: пиши и пиши. Он и писал, зная, что сейчас нашел на него тот прекрасный подъем редкой убедительности, вдохновение драгомана, когда он мог почти что угодно втолковать слушавшему. Просительный взгляд чуть снизу вверх, чтоб собеседник чувствовал себя значительней, и обязательно – руки, развернутые ладонями, эти руки не могут лгать! Как известно, люди, слушая других людей, слушают не только ушами, но и глазами.

– Франков из-за моря с детства вспаивают вином, как бедуинов – молоком верблюдиц. Если не давать им вина каждый день, особенно когда они больны или ранены, они быстро… – драгоман сделал горький широкий жест в сторону короля. Ги лежал, глухой и немой, как собственное надгробие – если кому-нибудь пришло бы в голову уложить надгробную статую лицом к стене. Глаза стражника быстро ощупали желтую, дурным потом покрытую кожу, видную в широко раскрытом вороте, рвано вздымающиеся плечи. 

– Если вам угодно, позовите лекаря, тот скажет вам то же самое: наш король умирает. Видите, он третий день не прикасается к еде. Если настолько ценный пленник султана, на которого можно было бы обменять целый укрепленный город, погибнет, одному Аллаху ведомо, что тогда…

– Я поговорю с эмиром, – решился стражник, с грохотом составляя одну в другую пустые тарелки. Проходя мимо короля, еще наклонился проверить – глаза Ги, мутные и покрытые по краям корочкой, скользнули по нему безразлично, ни за что не зацепляясь. Над Лузиньяном стоял ни на что иное не похожий запах болезни, лицо так запало внутрь, что без труда представлялось черепом.

– Сам великий Башшар говорил: «Сердце обуздай, к терпенью приучи и разбавленным вином себя лечи»9, – для убедительности добавил граф финальным аргументом.

Стражник, погромыхивая железом и глиной, ушел, и Онфруа снова вернулся на пост – скрестив ноги, уселся рядом, взял липкую от пота руку в свою. 

– Вот видите, сир, в малом, но я победил. По крайней мере выпить нам сегодня нальют. Слышите меня? Я знаю, что слышите. 

Оплетенную соломой бутыль вина высотой Онфруа по колено им принесли в самый душный час вместе с вечерним хлебом и водой – толстый стражник нес ее на вытянутой руке, с таким отвращением, как будто доставлял лекарю особенно мерзкие компоненты для зелий. Шакальи кишки, верблюжью мочу… Вино, однако же, оказалось вовсе не мочою. Вполне пристойное столовое вино, в Монреальской винодельне делали похожее, только чуть более терпкое. Ги лежал все так же, даже не отодвигаясь от клетчатого квадрата тяжелого солнца, который как раз наполз ему на грудь и перетекал на щеку. Волоски бороды просвечивали рыжим, кожа – пергаментом. Стараясь не пролить ни капли, Онфруа нацедил в чашку, приподнял тяжелую, словно каменную, голову товарища и поднес чашку к губам. Губы оставались сжатыми. Онфруа наклонил чашку – вино смочило пуатевинцу рот, и со следующим вдохом обметанные черным губы его раскрылись, принимая, принимая красную влагу жизни в себя, до самого дна… Предательское тело хотело жить, предательский язык хотел вина, горло жаждало дважды, и сглатывая, будто густое что, король Иерусалимский сказал первое свое слово за последние несколько дней плена. Сказал хрипло, как будто рот отвык говорить:

– Неплохое. 

Тяжело плакать он начал спустя три чашки. Сбивчиво говорить, проклиная злую судьбу, Саладина, де Ридфора, покойного Рено с его грабежами, Раймона вместе с Тивериадой и черта лысого – спустя еще две. Онфруа сперва прижимал к груди его тяжелую, грязную голову, заросшую дикой бородой, а потом просто не перебивал. А потом держал ему волосы, когда короля рвало в нужное ведро. Он понимал, что того рвет не вином, а большей частью горем.

Проблевавшись, Ги спросил, есть ли хоть какая еда. Онфруа на миг прикрыл глаза, благодаря Господа, и вытащил спрятанную под подстилкой сухую лепешку с ужина. Воскресение всегда начинается с еды, думал он, ломая для короля лепешку маленькими кусочками. Следом за «Талифа куми» тоже сразу следовало – «Дайте ей поесть».

+

Стражник громыхнул решеткой. 

– Си’ди Ханфари ибн Ханфари! Султан по великой милости своей посылает вам дар. Да будет над ним милосердие Аллаха! 

– Воистину да будет, – Онфруа удивленно воспрянул принять сверток, чтоб не греметь цепью, приподнял ее до колена, как дама – край длинного платья. Как там говорил ходжа Омар Нишапури? Изящество, присущее облику в любых обстоятельствах, выражает красоту душевную? Было б что выражать… уже все в коросте в эту чертову жару… что там от султана – рахат-лукум с орехами «для сына аль-дамы Этьенетты»? Лучше бы чертову цепь сняли, чем подарки передавать…

Онфруа развернул кусок кожи, аккуратно перевязанный шелковой лентой. О! Это были они – воистину лучший подарок узнику! Они вернулись, утраченные вместе со всем, что было в поклаже, вместе с конем, с шелковым шатром, даже с реликвией святого Георгия в серебряном ларчике – утраченные, как он был уверен, безвозвратно – свадебные его шахматы, султанский подарок! 

Изящная коробочка из черного дерева и кости, в две ладони шириной, а в ней покрывал фигурки листок письма. Неужели Сам удосужился написать? или продиктовал катибу10?

«Сын Ханфари и благородной аль-дамы, ты едва не потерял на поле боя мой старый подарок. Рад вернуть его тебе и не менее того рад, что ты хранишь его и используешь для благого времяпровождения. Коль скоро он вызывает вожделение нечистых на руку, я приказал подписать его для тебя и тем оградить от новых посягательств. Надеюсь, твое искусство в игре не оскудело и скрасит дни ожидания. Рука, взявшая чужое, уже отсечена в острастку остальным».

Сомнений даже не было, как все это произошло: султан случайно увидел эти приметные шахматы у кого-то из своих людей – может быть, во время игры на привале – и стремительно сделал выводы. Если шахматы достались тому самому человеку, который захватил Онфруа – тому, кто бил его лежачим, прежде чем вытряхивать из кольчуги – что-то граф не испытывал к нему особого сочувствия по поводу отрубленной руки. В конце концов, из-за него он пару недель мочился кровью. На войне как на войне.

Онфруа повертел коробочку – и впрямь с той стороны, где она открывалась, по одной из створок бежала резная вязь:

«Это дар аль-Малика ан-Насира Салах ад-Дунья ва-д-Дина Юсуфа Айюби, данный им Ханфари, сыну Ханфари, графу ильфранджи. Аллаху ведомо, что всякий иной обладатель сего дара – либо наследник, либо вор». Онфруа от изумления даже рассмеялся, что отвлекло короля, предававшегося в углу запоздалым мыслям о гибели и тлене, поскольку нынешнее вино было выпито до дна. 

– Что он вам там передал? Конский помет, чтоб легче дышалось, не все ж нам свое дерьмо нюхать? Сарацинский молитвенник для принятия их веры? Поднять палец да и засунуть в…

– Не угадали, сир, попробуйте еще раз, – Онфруа, пряча складную доску за спиной, в качестве подсказки потряс ее – костяные фигурки загремели друг о друга, столкнулись крестоносные сержантики, епископы, конные рыцари – со слонами, темнолицыми лучниками, пехотинцами в казакинах… – Нечто получше молитвенника. Мою старую игрушку, которая здорово скрасит нам досуг! 

– Погремушку? Это он так издевается, мало нам унижений?

Онфруа со смеху уронил цепь. 

– А еще этот подарок, я надеюсь, вскоре избавит нас из этой ямы и даст, так сказать, в тесноте простор, – добавил он с каким-то непонятным, лукавым выражением лица. И обернулся к стражнику, еще топтавшемуся по ту сторону решетки.

– Почтеннейший, – по-арабски окликнул он, – я смею надеяться, что гонец, доставивший этот подарок султана, еще не отбыл? Я хотел бы передать с ним же письмо благодарности.

Вместе с обедом (суп из нахута, несвежая лепешка) стражник принес маленькую чернильницу и лист бумаги. Онфруа просиял – ключ от двери на вольный воздух был у него в руках.

– Что вы затеяли? – подозрительно спросил Ги, глядя, как он быстро выписывает по бумаге крючки справа налево, подложив под лист шахматную доску.

– Скоро увидите, – ухмыльнулся Онфруа, заправляя за уши сальные прядки, чтобы не лезли в глаза. – Весь секрет в том, что нужно писать с расчетом на первого читателя письма, то есть на коменданта. Но при правильном подходе, сир, вы даже не представляете, чего можно добиться дипломатией! Куда большего, чем мечом… Вы просто помолчите немного, я хочу скорее закончить.

Ги с сомнением покачал головой, но не стал мешать.

Калам быстро бегал по бумаге, выводя ровные строчки.

«Всемогущему султану также будет отрадно узнать, что дни плена протекают для нас размеренно и без особых тягот. Наши цепи, милостью эмира, достаточно длинны, чтобы и я, и мой король могли почти свободно передвигаться по узилищу. И в качестве еды мы, милостью эмира, получаем не только сухой хлеб, но и суп, и даже немного вина для подкрепления здоровья. По прибытии, милостью эмира, нам было даже позволено помыться опять-таки для сохранения здоровья…»

Наконец Онфруа закончил положенными витиеватостями, поставил в углу подпись и принялся с довольным видом дуть на бумагу.

– Теперь нам осталось только помолиться, чтобы письмо как можно скорее добралось до султана, – сообщил он королю. – Ну и улучить момент попрощаться с нашим другом эмиром. Не думаю, что его разжалуют в погонщики верблюдов, султан любит своих верблюдов и не любит делать себе врагов. Но комендантом дворца – и дворцовой тюрьмы соответственно – он быть, скорее всего, перестанет.

– Мне показалось – или вы правда писали левой рукой? – спросил король. Чтобы люди умели сражаться обеими руками – такое он видел не раз и сам неплохо владел этим умением, но чтобы писать…

– По-арабски так даже удобнее, не размазываешь чернила, – пояснил Онфруа, скатывая письмо в трубочку. – По-французски и по-латински я обычно правой пишу.

– Ничего себе! Сколько у вас еще талантов, о которых я не знаю?

– Это не какой-то особый талант, просто навык, достигается тренировкой, – Онфруа пожал плечами, словно и правда не видел в обоерукости ничего необычного. – Мне как-то в детстве… я как-то в детстве сломал правую руку и долго не мог ей ничего делать, а заниматься было все равно нужно, вот я и научился левой рукой держать калам, а заодно и ложку, и меч. А потом кость срослась, а умение осталось. Оно мне показалось очень полезным, и я его начал тренировать просто так, на всякий случай.

– Здорово, – с искренним уважением похвалил король. – Только вот не спорьте, это все-таки талант у вас. Особый талант из всякого происходящего дерьма извлекать какую-никакую пользу.

– Молюсь, чтобы Бог никогда не послал мне такого дерьма, из которого даже пользы не извлечешь, – хмыкнул Онфруа.

Король, наморщив нос, кивнул на нужный чулан.

– Увы, кажется, Он уже послал немного. Но с ума сойти, ты сам, по собственной инициативе сказал слово «дерьмо», – усмехнулся король, веселея на глазах от радостной надежды. – На какой бишь неделе плена научился? От меня научился, сперва я думал, что ты и слова-то такого не знаешь!

– Не нужно недооценивать мое образование, сир, – так же весело отозвался Онфруа. – Не забывайте, что я рос в обществе князя Рено! Так что мой словарный запас куда больше, чем вы думаете… Просто всякому слову – свое достойное употребление и нужный момент, никак иначе!

+

В последующие несколько – неделю? Больше, меньше? – дней, жарких и ужасно долгих дней плена шахматная доска стала для узников огромной отдушиной, окошком на вольный воздух. Кроме шахмат были разговоры – подогретые вином, они раз за разом становились все живее, в них звучало все больше надежды и все меньше отчаяния.

– Нам бы чуда сейчас. Чуда, разве мы меньше достойны чуда, чем они? – король был нетрезв, пьяным не напиться с такого количества, но хотя бы нетрезвость – уже Божий дар там, где так надо и нет чуда. Онфруа и не спросил, кто такие «они»: про первых тутошних франков они говорили то и дело, и вчера на них, а именно на Антиохийском прорыве, закончили, сладко, как тростниковый сахар, перекатывая во рту слова о былой славе, чтобы сдобрить горечь плена. И сегодня, едва проснулись, начали с того же.

– Например, Святого Копья – и с ним в руках ударить по…?

– Для начала по Акре или по Аскалону, нам нужен порт, ничего не выйдет без сил с моря. К Акре, Тиру и Аскалону сейчас все мысли стягиваются. Хотя бы одно что-то, и что-то вроде знамени. Меня после Хаттина им уже не хватит, но хватило бы Копья, чтобы вернуть Крест…

– Чтобы было копье, нужен бедный священник Пьер. 

– Незадача. Его-то у нас и нет, – Король поболтал глоток воды в кувшине, та окрасилась всего лишь в бледно-розовый. Тяготы плена. – Онфруа, вот скажите мне, почему Бог всегда выбирает бедных? Вы читали много книг, и сарацинских тоже, – может, знаете ответ? Не к графу Тулузскому апостол пришел, не к епископу Пюи… А бедным нам что делать, что? Где взять? 

– Можно попробовать раздать свое состояние, – края губ Онфруа изогнулись, подразумевая улыбку. – Только для начала придется его отвоевать. И уж если раздавать, то тем, кто сумеет сохранить. 

– Тут не стоит стараться… Тут за меня и так кто попало старается – насчет раздать мое состояние… Вот прямо сейчас, может… Господи, как же невыносимо мало знать! Как невыносимо торчать на цепи! Лучше камни таскать для стен, ворот крутить, хоть людей видишь, слышишь что-нибудь… Когда же вино принесут, когда? 

– Когда будет на то воля Аллаха… Божья воля, – Онфруа, дитя пустыни, с лицом цвета пустыни, с грязными волосами цвета грязной пустыни, невозмутимо расставлял на доске фигуры. 

– Партию, сир? Оттачиваем тактическое мастерство? 

– К чертям бы это мастерство… По чучелу бы копьем засадить, вместо мышц уже тряпье, как в детском мячике…

– Мы могли бы немного бороться для поддержания тела, сир, – предложил Онфруа, зажимая в кулаке белую фигуру. – Например, за право первого хода. Попробуете отнять? 

Ги попробовал – и был удивлен, встретив неожиданно сильное сопротивление. У этого хрупкого парня мышцы были как тугие веревки, хотя и росли, судя по всему, сразу на костях, без малейшего слоя жира и плоти. Заполучить белого короля ему удалось нескоро, и к тому времени сам он уже напоминал лицом короля красного, в бороду налипла каменная крошка, а настроение поднялось даже до того, что он начал напевать что-то боевое, расставляя фигуры заново – доску в борьбе за право первоходства не раз перевернули. 

Когда же, несмотря на право первого хода, он проиграл опять, в сотый или более того раз, – он в гневе зажал в кулаке красного везира, виновника поражения, так что от везира из кулака торчало только бесстрастное костяное личико. Король поднес его к себе, точно хотел плюнуть везиру в нос. 

– Ах ты сволочь сарацинская!  

И к Онфруа, через плечо:

– Хоть кто-нибудь играет в эту чертову сарацинскую игру лучше вас, признавайтесь! Ну хоть кто-нибудь? 

– Да, – углы губ Онфруа опустились, как от легкой боли. – Моя жена. 

Ох, лучше даже не думать об этом – так хочется увидеть, хоть увидеть… Только не здесь, не в Дамаске он хотел видеть ее – нет ей места здесь, она знает, что жив, и довольно того. Вот они, тяготы плена, вот они, настоящие цепи – что угодно бы отдал, вопреки всем обещаниям.

Изабель научилась играть в шахматы от него же – в первые месяцы, как привезли ее в Керак. Не было, впрочем, той игры – кроме разве тавлеи – которой она научилась бы не от него. Даже игру в мяч она узнала от Онфруа, когда тот, раздетый по пояс, скакал на замковом дворе вместе с товарищами – оруженосцами, сыновьями керакских рыцарей – как раз он был в центре круга, запыхавшийся, со следами тычков на ребрах, подпрыгивал в попытках перехватить скользкий от потных рук кожаный шар. Мелкий мальчишечка, который внезапно встроился в круг, ничем особым не привлек его внимания, пока именно его мяч и не поймал наконец Онфруа – по правилам, теперь тот должен был занять его место в центре. И только тут, отбросив с лица мокрые волосы, Онфруа узнал нового игрока – в мальчишеской рубашке, мешком висевшей на хрупкой его фигурке, и колпачке нелепом вроде крестьянского – где только она его взяла – едва вмещавшем черную ее жесткую гриву, выбивавшуюся пружинчатыми прядями там и тут… «Нет, госпожа моя, вы не будете, это суровая мужская игра» – «Но я хочу! Я не боюсь, и мне скучно!» – «Хорошо, один круг, и без жердей, слышите, ребята? без ударов!» Он сам подал ей почти сразу же легкий мяч, который она взяла, загоревшись от удовольствия, – а потом пошло, пошло, легкая и маленькая Изабель принимала мяч тяжело, качком всего тела, зато внутри круга вертелась быстро, как рыбка в потоке, прыгала высоко, как песчаный лис за добычей, так что ребята, сперва смущенные присутствием девушки в жесткой игре, уже почти перестали поддаваться ей. Но потом кто-то из замковых женщин, проходя мимо, видно, донес госпоже Этьенетте, и она раскричалась на них сверху вниз из окна башни, как чайка со скалы, и ругала главным образом своего сына, а не чужую дочь, королевскую сестрицу, с которой Этьенетта всегда была на удивление мягкой. Но Изабель, уже потупившись и сдавшись, все же сжала Онфруа мокрую ладонь и прошептала, прежде чем уйти – «Спасибо, было ведь весело», чем навеки занесла тот глупый, мирный и детский день в личную его Книгу Назидания. С шахматами было не так нелепо – скорее нелепо почувствовал себя Онфруа, полагавший себя, и не без оснований, недурным игроком, когда уже что-то пятую или шестую партию одиннадцатилетняя девочка, едва запомнив, как ходят фигуры, свела вничью. И радовалась как ребенок, едва ли не подпрыгивая, всякий раз, когда ей удавалось выиграть – а удавалось ей часто. В отличие от короля, который оказался напрочь лишенным шахматных талантов, так что Онфруа, желая получать хоть какое-то удовольствие от игры с ним, периодически нарочно жертвовал ему то везира, то ладью, чтобы таким образом сравнять силы.

+

Тем утром, когда к ним вбежали двое заполошных, как обезглавленные куры, стражников, чтобы расковать их кандалы, Онфруа даже не слишком проснулся. Но сразу, в отличие от короля, понял, что происходит, и широко заулыбался, и даже перехватил руку Ги, которую тот поднял, чтобы защищаться, при виде мордатых мужиков со страшными железяками в руках.

– Спокойно, сир! – весело крикнул Онфруа, подкатываясь к королю под бок. – Наконец-то! Ровно то, чего я так долго ждал!

Какое-то время стражники, сопя, возились с ножными кандалами. Наконец король с недоверчивым бурчанием подтянул к себе совершенно свободную ногу и начал растирать щиколотку. Онфруа тем временем с сияющей улыбкой поднялся навстречу ожидавшему в дверях незнакомцу в коричнево-золотом камзоле и белом тюрбане.

Человек в тюрбане, улыбаясь особенной улыбкой и периодически чуть-чуть кланяясь, представился Салимом ибн Василом, катибом нового коменданта дворца («нового, а я что говорил?» – торжествующе бросил Онфруа через плечо), эмира Дауда ас-Салиха, который приглашал к себе на аудиенцию Ханфари, сына Ханфари, и Готфрида, короля ильфранджи11.

– Какой я ему Готфрид? – изумился Ги, но Онфруа не стал поправлять катиба («слушайте, сир, вам не все равно? Годфруа – значит, король, король – значит, Годфруа. Наоборот, даже лестно, вас с самим Годфруа путают!»)

Катиб с очередным коротким поклоном поставил на порог две пары башмаков без пяток, с длинными загнутыми носами и золотым шитьем по бархату.

– Посмешище какое, – хмыкнул король, засовывая в башмаки свои грязные босые ноги. – Хороши мы с тобой на вид в этих золоченых тапках, а сами по уши в дерьме!

– Это положение вещей – я имею в виду дерьмо, – смею заверить, вот-вот изменится, – весело ответил Онфруа и с удовольствием зашагал вслед за катибом, получая наслаждение даже от того, как задники туфель шлепают по пяткам.

– Что я слышу? Ты снова сказал «дерьмо»! Чудеса, не иначе! Так я совсем испорчу рыцаря Галахада, тебя родная мать не узнает!

– Всегда следует называть вещи своими именами! Скажем, роза пахнет розой и розой же именуется, и смотрите, сир, Господи, вы видите эти розы?.. Мы с вами снова видим настоящие живые цветы! И не какие-нибудь, а чудо Востока, знаменитые розы Дамаска…

Ги, конечно же, видел и не мог насмотреться. Под охраной двух стражников и под предводительством катиба они поднялись по лестнице на широкий внутренний двор, залитый солнцем. В середине двора росло апельсиновое дерево, стояли олеандры в кадках, вокруг их пурпурных цветов жужжали пчелы. Король несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул пронизанный теплом воздух, замер, зажмурившись и подставляя лицо лучам. Онфруа тихо тронул его за локоть – внезапная остановка насторожила стражников. Что-то беззвучно шепча и то и дело запрокидывая голову, чтобы видеть небо, король послушно пересек двор, и теперь они пошли по крытой галерее. Перед лицом пролетела бабочка, едва не задев крыльями щеку. На ресницах Ги блестели слезы.

Поднявшись по лестнице и перейдя еще пару галерей, они вслед за катибом вошли в помещение с белыми стенами, где под резной колонной, украшенной надписями, сидел в кресле с высокой спинкой толстый широкоплечий человек. Лицо его было непроницаемым и очень важным. Надутый человек кивнул пленникам, остановившимся на пороге, и длинно что-то сказал, а потом снова кивнул. Онфруа коротко поклонился ему (Ги кланяться не стал) и указал королю на низкий, вдвое ниже кресла эмира, мягкий диванчик на кривых ножках. Перед диванчиком стоял столик на не менее кривых ножках, на столике – высокий кофейник, ярко блестевший в луче из окна, и две крохотные чашки с крышечками. Пленники сели (колени обоих высоко торчали над столом), и катиб Салим, согнувшись, наполнил чашечки густым черным напитком.

Онфруа взял свою, учтиво поблагодарил.

– Не пить нельзя, – тихо предупредил он короля. – Потерпите уж как-нибудь. Так нужно.

Ги нехотя взял свою чашечку, обжигавшую руку, снял крышку. Напиток был какой-то особенно ядреный и по консистенции напоминал разведенную водой грязь. Чтобы поскорее с этим покончить, он заглотнул горькую гадость одним махом, в то время как Онфруа пил крохотными глотками с выражением чистого наслаждения на лице. Никто на свете не знал, сколько он тренировался, чтобы придавать лицу такое выражение.

На самом деле ему чем дальше, тем больше хотелось хохотать. По-настоящему, как до плена, как до большой войны, так, что слезы подкатывали. Он видел всю эту сцену словно со стороны – двоих грязных и вонючих доходяг в нижнем белье и туфлях с золотыми носами за инкрустированным столиком, с серебряными кофейными чашечками в руках (король уже допил, но поставить чашку на стол почему-то не решался и крутил ее в руке туда-сюда, притворяясь, что разглядывает). И этого важного надутого дядьку в кресле, созерцавшего их не без брезгливости, как нечто, прилипшее к подошве, и притом не без почтения – словно прилипшее к подошве оказалось хоть гадостной, а редкостью.

Наконец он допил кофе и поставил чашку на блюдо. Эмир, явно ожидавший этого, поднял руки с подлокотников и с широким жестом снова заговорил. Онфруа ответил. Эмир поднялся и новым широким жестом указал на катиба. Онфруа тоже поднялся, кивнув королю сделать то же самое, и коротко поклонился, а катиб, опять согнувшись, указал им на дверь. Процессия вышла в том же порядке, в каком явилась – сперва катиб, за ним рука об руку пленники, за ними – стражники, которые поджидали по обеим сторонам двери.

– Куда нас ведут? – тихо спросил король.

– Как я и предполагал – в баню, – беззаботно ответил Онфруа, заложив руки за спину. – И это, сир, попросту замечательно. Сейчас мы наконец по-настоящему отскребем с себя грязь – и больше до конца плена, когда бы он ни настал, не зарастем ей ни разу.

– Что это вообще было? – спросил король, чуть оглядываясь на дверь эмирского кабинета. – Зачем нас туда водили? Кофейку попить?

– Эмир хотел дать нам понять, что всеми благами, которые нас теперь ожидают, мы обязаны ему, лично ему, Дауду ас-Салиху, и никому другому, – объяснил Онфруа с улыбкой. – И он надеется, что когда в Дамаск прибудет султан, мы не преминем при нем упомянуть, как хорошо Дауд ас-Салих выполнил его распоряжения.

Король закатил глаза и чуть не потерял золотую туфлю.

По пути к дворцовой бане они снова пересекли двор, а потом еще один, покрупнее, с монастырский клуатр величиной. В этом большом дворе росли гранатовые деревья, а в центре среди цветочных кустов бил маленький фонтан. Король снова блаженно замер, щурясь на небо, и снова Онфруа тихо тронул его за локоть.

Конечно, король в своей жизни уже бывал в сарацинской бане – дома, в Иерусалиме, он наведывался туда пару раз в год (последний – перед коронацией, вместе с королевой). Но такого огромного храма чистоты, как дворцовый хаммам Дамаска, он еще никогда в жизни не видел. Это здание он легко принял бы за местную мечеть – там имелся и купол, и резные колонны, разве что минаретов не было. В предбаннике, куда из-за тяжелых закрытых дверей просачивался благоухающий пар, их встретило двое банщиков в длинных халатах. Стражники, брякнув оружием, расселись на табуреты по сторонам двери, как горгульи, а банщики проводили пленников внутрь и во втором круге банного рая помогли им раздеться и предложили длинные мягкие полотенца. Король закинул было свое полотенце на плечо, чем вызвал у банщиков мягкое недоумение на грани неодобрения. Онфруа, который уже обернул полотнище вокруг бедер, быстро показал королю, как сделать то же самое. Банщики скинули халаты, и под ними обнаружились такие же длинные набедренные повязки.

Ги ожидал встретить в огромном хаммаме множество народа, но оказалось, что пленники были тут совсем одни. Если не считать банщиков, которые ловко им прислуживали, не говоря ни слова, кроме коротких учтивых ответов на слова Онфруа. В особом помещении почти без пара пленников усадили на шестиугольные банкетки и подстригли им волосы, расчесывая их прядь за прядью гребнями с удивительно частыми зубьями. Онфруа также чисто побрили – он особо попросил об этом: волосы у него на голове всегда были густыми и прекрасными, а вот борода, начавшая расти всего года три назад, получалась какая-то жалкая, редкие светлые волоски и не более того, так что он постоянно от нее избавлялся. Король, испугавшись за свою бороду, попросил Онфруа очень внятно объяснить банщикам, что ничего под корень сбривать не нужно, просто укоротить и убрать растительность с щек и шеи, и все равно тревожно косил глазами на порхавшую у него под носом бритву, не доверяя коварным сарацинам.

В помещении, полном душистого пара – на раскаленные камни лили в том числе лавандовое и розовое масло – Онфруа блаженно вытянулся на бортике бассейна и попросил банщиков убрать ему вообще все лишние волосы, в том числе под мышками и в паху. Король, в ужасе косясь на это безумие, только плотнее запахнул полотенце вокруг бедер и предупредил, что к нему пусть и не думают с этим соваться.

– Не позволю, чтобы мне… там кто-то махал чем-нибудь острым! – объяснил он, самостоятельно растираясь шерстяной рукавицей.

– Как хотите, сир, – Онфруа, покончив с процедурой, шумно шагнул в бассейн и обдал его брызгами. – По мне так на жаре все эти волосы лишние, и от них сплошная грязь. Арабы, между прочим, все так ходят, даже и сам султан. Не верите – сдерните хоть с банщика повязку и посмотрите сами!

– Нужно мне очень… с них что угодно сдергивать! – король, напротив же, поспешно отступил от банщиков на несколько шагов и пошел сам обливаться горячей водой. Онфруа расслышал, как тот пробормотал себе под нос что-то вроде «ну осарацинился вконец», и, смеясь, погрузился в бассейн с головой.

Отмытых и разогретых пленников банщики – Онфруа раз за разом повторял королю, что это так надобно, что ничего нет страшного и в итоге будет очень хорошо – разложили на теплом полу и начали разминать им мышцы и вытягивать суставы. Ги изумленно вскрикивал – не от боли, а от того, что никакой боли не чувствовал, несмотря на свои ожидания. Наоборот, забитые мышцы и несчастные позвонки наконец становились на места, какая-то мелочь в спине хрустнула – и у короля впервые за долгие месяцы прошла боль, постоянно преследовавшая его при резком повороте головы. Банщики в самом деле знали свою работу. Онфруа, распластанный рядом, закрыл глаза и блаженно улыбался, хотя со стороны все это выглядело страшновато: банщик в набедренной повязке стоял длиннопалыми ногами у него на лопатках, попирая его, как аллегорическая смерть на картинке – злого богача из притчи, и топтался туда-сюда, так что тощая спина графа то и дело похрустывала.

После великолепного купания, после того, как пленникам расчесали влажные волосы, срезали отросшие ногти и умастили кожу притираниями, мысль о возвращении в вонючий подвал особенно ужасала. Однако ни в какой вонючий подвал им возвращаться не пришлось. Облачившись в чистое новое белье и длинные, до щиколоток, рубахи поверх – королю досталась лиловая, а Онфруа – зеленая, – они отправились вслед за тем же катибом в свои новые апартаменты. Их новое узилище, вовсе не заслуживающее такого названия, состояло из двух просторных чистых комнат – спальни и гостиной, где было высокое окно (ну да, зарешеченное, но красивой кованой решеткой в виде цветов и виноградных лоз), выходившее в большой внутренний сад. На низком столике с шахматной доской на крышке стояли два длинноносых кувшина – с холодной водой и с холодным же вином, блюдо с локумом – и, здравствуй, старый друг и подспорье в бедствиях – все та же коробочка с шахматами Онфруа. За окном отбрасывали зеленую тень ветви какого-то дерева с длинными листьями. Король пораженно покачал головой, не находя слов.

– Нам позволено выходить в сад каждый день после обеда, главное только возвращаться к ужину, – перевел ему Онфруа. – Стража не будет мешать нашим прогулкам. А еще катиб передает, что в нашем распоряжении дворцовая библиотека, только просит брать не более одной книги за раз. Но я думаю, это нам не составит проблемы, вы же все равно не умеете читать по-арабски. Так что я буду читать вам вслух. Мы с вами, сир, уверяю, великолепно проведем тут время, и когда нас наконец кто-нибудь выкупит, еще будем отказываться уходить!

Катиб наконец откланялся и покинул их новый дом, сообщив, что идет распорядиться об обеде. Король обошел помещение, обнюхиваясь, как пес на новом месте, и обнаружил в спальне в изножье огромной кровати музыкальный инструмент – что-то вроде лютни, только с длинным грифом и маленьким, совсем круглым корпусом. Присев на край ложа, он попробовал взять несколько аккордов.

– Вы умеете играть? – обрадовался Онфруа, заглядывая в спальню.

– На этом – нет, – признался Ги, подлаживая движения пальцев под ширину грифа, который был непривычно узким. – Но, думаю, тут нет ничего сложного. Лютня, в общем, как лютня, только сарацинская. Освоюсь, потом, может, жену удивлю.

+

«Тысяча и одна ночь плена», шутил Онфруа после того, как заказал у катиба Салима принести именно эту книгу. Возможно, это было его ошибкой, а возможно – напротив же, лучшей идеей за последнее время.

На самом деле за последующие месяцы они с королем по-настоящему сдружились, и чем дальше, тем делались ближе. Сдружились они не от безысходности, как двое людей, надолго запертые вместе и вынужденно довольствующиеся обществом друг друга, – нет, искренне обнаружили, насколько сильно они друг другу приятны и интересны. Каждый обладал чем-то, у другого отсутствующим и дополняющим картину мира, и мир каждого из них становился больше и богаче в присутствии другого. Ги неплохо пел и был музыкален – не на каком-то высоком уровне таланта, который мог бы сделать его знаменитым трубадуром, но ровно в той степени, чтобы его дар скрашивал ему самому и окружающим жизнь. У него был приятный голос, он довольно быстро овладевал любым несложным инструментом, подвернувшимся под руку, и когда в их музыкальный арсенал добавилась флейта под названием «саламье», уже на второй день Ги понял, как извлекать из нее довольно приятные мелодии. Сарацинские инструменты в сочетании с аквитанской музыкой и стихами из-за моря были так же удивительны, как весь этот франко-палестинский мир, как все их королевство, построенное на тутошнем песке и камне: невероятная эклектика, но ведь такая красивая, такая живая.

Ги пел своему другу старые песенки своей земли – те, которые любой пуатевинец или лимузенец помнит с раннего детства (граф Триполитанский бы сумел подпеть), но для Онфруа эти мелодии и стихи были по большей части внове и ужасно ему нравились.

– A l’entrada del temps clar — eya,

Per jòia recomençar — eya, – заводил король – и сердце Онфруа просто подпрыгивало, как от чего-то редкостного и удивительного. Ему казалось, что это песня про них с Изабель – да так оно и было.

– Vòl la regina mostrar
Qu’el’es si amorosa!
A la vi’, a la via, jelós!
Laissatz nos, laissatz nos
Balar entre nos, entre nos!12

Онфруа расплачивался с ним чтением вслух. А еще, скучая по женам, они постоянно про них разговаривали. Это ведь тоже редкость – повстречать друга, с которым можно с глазу на глаз поговорить о своей жене, о вашей с ней любви, и которому это точно не будет скучно. Когда Онфруа впервые заказал у катиба почитать поэзию Башшара, чтобы освежить ее в памяти, он очень быстро осознал, что это была ошибка: от горестных любовных стихов этого гения, которые он построчно переводил для короля, оба они так растосковались, что Онфруа на следующий же день отдал книгу обратно и попросил взамен трактат Хайяма по математике. Математика не так бередила душу, как стихи о далекой любови, к которой не прикоснешься, о покачивающихся бедрах и грудях как спелые гранаты, о скользящей походке, как у серны, о той, которая никого никогда не ласкала до возлюбленного и возгорелась только для него.

– Эх, знал толк твой этот Башшар в женщинах, – тоскливо вздохнул король. – Давай, может, про что-нибудь повеселее? А то совсем сил никаких нет. Про что-нибудь еще он вообще писал?

– Писал, – вздохнул и Онфруа. – Про то, как подлый халиф запретил ему писать про любовь, потому что уж очень неприлично у него выходило. И про то, как его любимый сын умер во младенчестве, и Башшар ужасно скорбел. И про то, как все его покинули, а перед любимой его оклеветали.

– Ясно, – отозвался король, глядя в потолок. – Давай, наверное, эту книжку завтра обратно отдадим и другую попросим? Есть ведь и другие, всякие разные.

Онфруа подумал, что, пожалуй, ознакомить короля с горестной поэмой о Маджнуне и Лейли будет сейчас не самой лучшей идеей.

Вскоре после того у них надолго поселился толстый список сказок «Тысяча и одной ночи».

Онфруа искренне считал, что знает эти сказки с мальчишества, и хотел скорее порадовать Ги приключениями хитрого Али-Бабы или странствиями храброго Синдбада. Конечно, так и произошло, король, ценя хорошую историю, радовался им, а Онфруа радовался его радостью, сам воспринимая знакомые тексты будто впервые. Однако он с удивлением обнаружил, что та книга, которую он читал у своего деда-коннетабля, разительно отличается и по объему, и по откровенности сюжетов от сборника из дворцовой библиотеки. С самого же начала оттуда валом повалили такие сказочки, к которым Онфруа Второй никогда бы не подпустил своего двенадцатилетнего внука, и правильно сделал бы. Даже нынешний Онфруа, женатый мужчина за двадцать, то и дело краснел до ушей от зажигательных гаремных и прочих сцен. Впрочем, вскоре он приноровился и во время чтений просто превращался в драгомана за работой – это король, которому не обязательно было себя сдерживать, катался по кровати и задыхался от смеха, в то время как Онфруа с непроницаемым лицом переводил с листа:

– Девушки сказали носильщику: «Ты знаешь, что мы потратили на трапезу много денег! Есть ли у тебя что-нибудь, чтобы возместить нам? Мы не позволим тебе сидеть у нас и стать нашим сотрапезником и глядеть на наши светлые и прекрасные лица, пока ты не заплатишь сколько-нибудь денег. Разве не слышал ты пословицу: «Любовь без гроша не стоит и зернышка»? А привратница добавила: «Есть у тебя что-нибудь, о мой любимый, тогда ты сам – что-нибудь, а нет у тебя ничего, – и иди без ничего». 

– Жестоко, – заметил король, искренне сочувствуя несчастному.

– Ничего, сир, не волнуйтесь, они его не прогонят, – утешил его Онфруа и продолжил: «И женщина взяла чашу и выпила ее и сошла с ложа к своей сестре, и они не переставали пить, плясать и смеяться и петь и произносить стихи и строфы… – Ты, кстати, не нальешь мне немного? от чтения в горле пересохло, и история располагает! Так вот, на чем я остановился… «Носильщик стал с ними возиться, целоваться, и кусаться, и гладил, и щипал, и хватал, и повесничал, а они – одна его покормит, другая ударит, та даст пощечину, а эта поднесет ему цветы. И он проводил с ними время приятнейшим образом и сидел словно в раю среди большеглазых гурий. И так продолжалось, пока вино не заиграло в их головах и умах; и когда напиток взял власть над ними, привратница встала и сняла одежды и…» – он замялся, дочитав про себя до конца страницы. – Дальше, наверное, я сколько-то пропущу, там совсем уж неприлично.

– Ну уж нет, – возмутился король, отрывая лицо от залитой слезами смеха подушки. – На самом интересном месте! А главная несправедливость – ты-то знаешь, что там дальше, а мне без тебя не узнать! Король я, в конце концов, или кто? Вот я тебе как вассалу приказываю читать дальше и не взирать!

– Повинуюсь, сир, – Онфруа собрался с духом и перешел к совершенно уж непристойным пассажам, где носильщик обсуждал с юными дамами разные наименования для женских и мужских органов. Ему удавалось читать более-менее ровно, только лицо раскраснелось да голос чуть-чуть дрожал, он даже преодолел кое-как «базилику храбреца» (название для женского органа) – хотя король, не в силах терпеть, со стоном выбежал умыться, а руки его так тряслись от смеха, что он расплескал воду повсюду, кроме, собственно, умывального таза. Но за базиликой вскоре последовал «Всесокрушающий мул, который пасется в базилике храбреца и кормится очищенным кунжутом и ночует в хане Абу-Мансура», и на этом даже стальная воля Онфруа сломалась. Успев отложить книгу, он согнулся вдвое и захохотал так, что с дерева за окном в соседней комнате с клекотом посыпались заполошные птицы.

– Что же они такое делают, чертяки, – король помотал головой. – Я же теперь не только мула… я и базилику долго спокойно видеть не смогу!

– Воспользуемся же тем, что мы в плену, и созерцать базилики нам здесь не особо предлагается, – ответил Онфруа, вытирая слезы. – И уж тем более в них… о Господи… входить!.. Ох! Знала бы моя жена, чем я тут в плену занимаюсь… что я читаю… О чем говорю…

– Это ж только и можно читать в плену! – не согласился Ги. – Дома мне королева устроила бы… базилику храбреца как она есть, услышь она такие сказочки хоть краем уха! А тут никаких дам, суровое мужское общество, можем себе раз в жизни позволить!

И впрямь в компании друг друга они могли себе позволить читать такое, на что ни за что бы не осмелились в компании своих жен. Читали обыкновенно по вечерам, после ужина, когда уже не позволялось выходить в сад, а двери снаружи запирали. Они зажигали масляную лампу и усаживались или в спальне на ложе, или в гостиной на ковре, и непременно сопровождали чтение вином: нарочно для этого сохраняли полным полагавшийся им на день кувшин. Их почти ежевечерний хохот, сопровождавший почти все истории «Тысяча и одной ночи плена», наверное, стал для обитателей ближайших помещений дворца таким же привычным, как ежевечернее пение муэдзина.

– А вот сейчас, мой король, ты узнаешь кое-что о ритуальных практиках ромеев, то бишь византийцев, то бишь наших двоюродных братьев по вере, – торжественно сообщил Онфруа с видом настолько непроницаемым, сдержанным и практически святым, что Ги уже точно знал: грядет что-то особенно вопиющее. – Только обещай мне, что не будешь просвещать на этот счет мою тещу, которой, возможно, было бы неприятно, что эти великие тайны стали достоянием общественности. И не просто общественности, а собственного ее зятя, не самого, честно скажу, приятного ей человека.

– Не томи! – воскликнул король, откинувшись на брошенную на пол подушку в ожидании чего-то особенно непристойного. – Давай про греков уже!

– Извольте. «Расскажу я тебе кое-что о величайшем благовонии из экскрементов патриарха. Когда великий патриарх в Константинополе испражнялся, священники собирали испражнения на квадратные куски шелка и высушивали их на солнце…»

– Что? – простонал Ги, поперхнувшись вином на ковер.

– Не мешайте просвещать вас, сир, – Онфруа церемонно перевел кончик указки дальше по строке. – «И высушивали их на солнце… затем они смешивали их с мускусом, амброй и бензойной смолой, и, когда они совсем высыхали, измельчали их в порошок и клали в золотые шкатулки. Эти шкатулки рассылали всем королям и во все церкви и использовали как священное благовоние для освящения христиан во время всех торжественных церемоний, чтобы благословлять невест, окуривать младенцев и очищать священников при поставлении в сан…»

Король рыдал и колотил кулаком по полу, хорошо еще, что ковер смягчал удары. Лицо его было от смеха совершенно багровым, а Онфруа, натренировавшийся в невозмутимости, был совершенно безмятежен. Ох, как много ему в детстве приходилось бороться со своей невероятной смешливостью, как старательно он учился держать лицо и в боли, и в смехе – и этой старой закалки вполне хватало теперь на экскременты патриарха.

– Погоди, ты еще главного не знаешь. Византийцы, как это характерно для них, и здесь не могут не сжульничать ради выгоды, и сейчас это последует из моего повествования. Вернее, из повествования Омара бин Нумана. «Так как настоящих экскрементов патриарха едва хватало на десять провинций, священники подделывали порошок, примешивая к нему экскременты меньших патриархов и даже самих священников. Этот обман нелегко было обнаружить. Эти греческие свиньи ценили порошок также и за другие достоинства: они использовали его как снадобье для лечения воспаленных глаз и лекарство для живота и кишок. Но только короли и королевы, а также самые богатые могли приобрести эти снадобья, так как из-за ограниченного количества сырья драхма порошка продавалась за тысячи золотых динаров. Но довольно об этом!»

Для Ги и впрямь было довольно. Он едва дышал, пятерней вытирая залитое слезами лицо. Онфруа заботливо склонился над ним, потрогал его потный лоб:

– Как ты, сир? Не живот, случаем, схватило? Будучи королем, найдешь тысячу динаров на целительное средство? А то все твердишь – я король, я король… Как сказано, «есть у тебя что-нибудь, тогда ты сам – что-нибудь, а нет у тебя ничего, – и иди без ничего». Без единой драхмы экскрементов патриарха!

– Эх, какая досада, что ни один из нас с тобой – не патриарх, – король наконец смог справиться с собой и сел, опираясь на кулаки. – Мы б тогда даже за несчастное время в подвале уже скопили бы деньжат себе на выкуп!

+

Животы их, впрочем, работали наконец-то отлично, так что снадобье греческого патриарха не требовалось. Еда была весьма хороша – эмир, очевидно, кормил пленников с собственного стола. Не менее раза в день у них на низком столике в гостиной появлялось либо мясо, либо курица с чем-нибудь сытным вроде чечевицы, бобов или нахута, второй прием пищи тоже был хорош – яйца, тушеные овощи, баклажаны, муджадара из чечевицы со сладким луком (та самая, за которую Исав продал свое первородство, и в исполнении эмирского повара это было так вкусно, что Исава вполне можно было понять). Во всей еде было полно острых дорогих специй, тмина, тертых орешков, и неизменно каждый день пленники получали жареные в сахаре полосочки теста, или локум, или другие сладости, а также достаточно чистой воды со льдом и сиропом и кувшин вина. Король довольно быстро поздоровел, запавшие щеки округлились. Онфруа был счастлив видеть, как он возвращается в полную силу.

Он без особой надежды попросил эмира через катиба Салима позволить им какие-нибудь тренировки для поддержания тела в должном состоянии – и на следующий день вместе с обедом (баклажаны, фаршированные мелко порезанной говядиной, и чечевичный суп с лимоном, и орехи в сахаре) им принесли две длинные гладкие палки, обструганные в форме сабель, даже с маленькими гардами.

– На самом деле, я полагаю, вырази мы такое желание, эмир прислал бы нам и пару невольниц, – вздохнул Онфруа, валяясь после тренировки на спине на теплом камне ограды фонтана. Они оба больше всего любили проводить время в саду – либо занимаясь с деревянными саблями, либо просто гуляя и отдыхая, сидя в тени апельсинового дерева и разговаривая обо всем на свете. Стражники маячили на пределе видимости, но никогда не приближались и не мешали.

Король хмыкнул, искоса глянув на него. Он не лежал, а сидел, привалясь к фонтану, и купал лицо в теплом свете, а руку в холодной текущей воде – Онфруа в ходе тренировки заехал ему по костяшкам пальцев, и те грозили сильно раздуться. Сам Онфруа отделался на этот раз длинным синяком на бедре, который был куда менее болезненным, чем разбитая рука.

– Да нужны нам сто лет их невольницы. Бедные девки. Ну вот как это все можно проделывать с человеком, который тебя не любит и которого ты сам не любишь и не знаешь вообще? А главное, зачем это надобно? И это еще нас сарацины упрекают в безнравственности! Потому что наши жены не заматывают головы тряпками в присутствии других мужчин. А сами-то хороши. Вроде этого их носильщика из сказки недавней. Едва увидят даму хоть издалека, сразу язык набок свешивают.

– Ну, скажем, мой в прочих отношениях вполне достойный отчим подавал немало поводов упрекать всех христиан… во многом, в том числе и в этом, – вздохнул Онфруа. – Не побоюсь утверждать, что султан, у которого не помню сколько жен, четыре, что ли… или пять… и рабыни тоже всякие… что он при этом куда обходительнее с дамами, чем был покойничек. И что рабыни от него страдают куда меньше, чем страдала от законного христианского мужа моя матушка.

– Вот и опять получается, что тебе от султана сплошное благо, – ухмыльнулся король, вынимая разбитую руку из струи. – Он тебя освободил от Рено, сделал, можно сказать, одним махом сеньором Трансиордании.

– Если к моему возвращению от Трансиордании хоть что-то останется, – тихо сказал Онфруа, глядя на текущую воду.

+

– Подумать только, я ведь сперва тебя не любил. Не доверял тебе, хотел от тебя избавиться, – сказал как-то король Ги во время очередной прогулки. – Даже когда ты приехал мне присягать, я сначала перепугался, что ты интригу задумал. Да тебе, скажем честно, и было что мне припомнить – как я не пришел тогда под Керак, когда твою свадьбу играли. Меня ж эта свадьба вовсе не радовала, сам понимаешь. Я думал, что Прокаженный это затеял, копая под нас с королевой. Да так оно и было, на самом-то деле. Мог бы я тогда подумать, что ты окажешься… что мы с тобой…

– Да и я, признаться, сначала тебя не сильно обожал, – весело ответил Онфруа. – Франк из-за моря, из младших сыновей, ради власти спешащий забраться в постель правительницы – мне казалось, что ты окажешься похожим на моего отчима. А помнишь песенку перед вашей свадьбой – «Назло пуленам, назло пуленам, у нас будет король-путатевинец»13? Ведь и впрямь назло, ничего тут не возразишь.

– И как, я похож хоть чем-то на твоего отчима? По мне так не особо.

– Как небо на землю, – улыбнулся Онфруа. – Или как наш плен – на его плен в Алеппо.

– Это потому что я из Пуату, а он-то северянин, – серьезно объяснил Лузиньян. – То есть, гм, был северянин. И мне с ним тоже то и дело было непросто. И все мои планы он портил, и помириться толком ни с кем не давал. Хотя рыцарь был редкий, храбрейший, так сказать, из храбрых, вообще без головы.

– Пусть покоится в мире, да помилует его Господь, – искренне сказал Онфруа. – Знаешь, я и правда больше не держу на него никаких обид. Не только потому, что он умер как христианин и радел обо мне в битве. В начале нашего плена, когда еще была цепь, когда ты уморить себя пытался, я смотрел на тебя и думал, что он вот так на цепи прожил пятнадцать лет. Пятнадцать лет, подумай только! Он, рассказывали, и до плена был жестоким человеком, а по возвращении стал… очень жестоким. Как говорил дядька Бертран, «из тех, кто присаливает врагам раны». И это не только к сарацинам, а и к домашним, и к своим людям, и особенно ко мне в моем детстве. Мать как только ни крутилась, чтобы нас с ним развести подальше, чтобы он по случайности меня крепко не покалечил. Правда вот, на женщин он никогда не поднимал руки и матушку мою даже как-то любил, по крайней мере, боялся ее потерять. И своих дочерей он пальцем не трогал. Хотя я не уверен, что он помнил, как их зовут, однако ж когда те попадались ему где-нибудь и шумели или плакали – дети же – я не помню, чтоб он кого-то из них ударил. Но когда с ним случались его вспышки ярости, это было… в самом деле страшно. Даже в дни мира у него внутри всегда шла война, поэтому он и не мог не нарушать перемирие. А тут я понял, что, похоже, он в плену просто повредился рассудком и так и таскал повсюду за собой ту свою цепь. И она с годами не становилась легче. Знаешь, многие и на цепи были свободнее, чем он, давно уже ее лишившись.

– Снова ты что-то слишком умное говоришь, – вздохнул Ги, щурясь на солнце и с наслаждением потягиваясь. – По мне так цепь – она и есть цепь, либо она есть, либо ее нет. Вот сейчас ее нет – и без нее, скажу я тебе, намного лучше!

Да, с этим невозможно было поспорить.

+

Султан в дамасском дворце не появлялся, занятый делами своего джихада вдоль всего побережья. Единожды Онфруа получил от него письмо, в котором тот коротко спрашивал, как проходят у сына дамы Этьенетты дни плена при новом коменданте и все ли на этот раз идет согласно его обещанию. Онфруа от всей души подтвердил, что Дауд ас-Салих отлично справляется с попечением о пленниках, никаких претензий к нему нет, только благодарность. Он лишь попросил позволения написать письмо жене, чтобы та не очень тревожилась. Он упомянул, что султан должен его понимать, коль скоро он сам, как многим известно, каждый день даже и во времена войны считал своим долгом писать своей старшей жене, достопочтенной Исмат ад-Дин Хатун, пока та была жива. Через несколько дней, когда от султана прибыл то ли очередной гонец, то ли голубь, Онфруа вместе с обедом принесли бумагу и калам, а также жесткую трубку, чтобы поместить туда свернутое письмо. Письмо Онфруа было не слишком-то умным, вопросов он тоже не посмел задавать, потому что не надеялся на ответ, зато признался Изабель в своей неизменной любви не менее десяти раз и, собрав все свои таланты рисовальщика, изобразил под текстом кривой цветок, долженствующий означать розу. Подписал, что эта роза не может и близко сравниться с ней в красоте (это была правда: рисовальщик из Онфруа был не очень-то). Он даже не забыл выказать себя хорошим другом, попросив при возможности передать сестре, что ее любящий муж и король тоже находится в добром здравии. И, конечно же, тихонько поцеловал письмо тысячу раз прежде, чем вручить тубус с ним катибу на следующий день. Ему казалось, что бумага как-то даст ей почувствовать эти его касания, когда Изабель возьмет письмо в руки. Ему недавно сравнялся двадцать один год, он бешено любил свою жену и по ней истосковался.

+

В начале осени королю поступило предложение свободы в обмен на приказ Аскалону капитулировать. Послание султана гласило, что магистр тамплиеров таким образом выкупил себя, приказав капитулировать Газе и соседним с ней укрепленям, и он надеется, что король сочтет такую цену не чрезмерной для своей свободы. Ги в ответ через Онфруа попросил разрешения написать личное письмо коменданту города, получил его и яростно накатал приказ, объявляя, что не желает, чтобы защитники сдавали Аскалон ради его свободы, но коль скоро город больше и правда не может сопротивляться, пусть они знают, что капитулируют по его приказу и в обмен на него. Ожидание новостей из Аскалона было несколько мучительным, и хотя целых полтора месяца Ги торжествовал, что город держится и не сдается, в конце концов он все-таки пал, причем об обмене уже не шло речи. Иерусалим, Иерусалим, раз за разом мучительно повторял король, скрещивая деревянные клинки с товарищем. Пока держится Иерусалим, ничего не потеряно.

Султан прибыл в середине осени, вместе с вестями о падении Иерусалима. Через катиба он вызвал Онфруа к себе, в личную часть дворца, и отпустил и секретаря, и охранников.

– Пару шагов по саду? – предложил султан, и Онфруа покорно зашагал рядом с ним меж деревьев большого сада, не осмеливаясь спросить, по какому делу Салах-ад-дин призвал его к себе. Султан шел, заложив руки за спину, и с удовольствием смотрел на темную зелень кипарисов и олив. Он казался утомленным, но, как всегда, совершенно спокойным.

– Скажи, Ханфари, хватает ли тебе всего, – наконец спросил он. – Доволен ли ты своим времяпровождением под моим кровом, не терпишь ли какого притеснения. Я обещал твоей матери, что ты будешь окружен заботой, что с тобой будут обращаться соответственно твоему высокому положению.

– Все прекрасно, господин, с тех пор как ты исправил досадное недоразумение, – ответил Онфруа искренне. – Никто не чинит притеснений ни мне, ни моему королю, твоя библиотека полна прекрасных книг, твоя еда хороша, свободы вполне довольно, чтобы не чувствовать себя пленником. Единственно – я тоскую по любимой жене, но не будь этого, я счел бы, что вместо плена попал в гости к дорогому родственнику.

Султан довольно улыбнулся – он и правда казался польщенным.

– Не грусти, Ханфари, вот-вот ты заключишь свою жену в объятия. Твоя достойная родительница сговорилась со мной о твоем освобождении, и я хотел лично сообщить тебе, что в ближайшее же время ты покинешь мой кров свободным человеком.

Онфруа споткнулся о цветную плитку дорожки.

– Слава Аллаху Всемилостивому, – осторожно сказал он. – Дозволено ли мне будет узнать… цену моей свободы?

– Я потребовал у твоей родительницы аль-Керак и аш-Шубак в обмен на тебя, и она сочла эту цену не избыточной.

Онфруа задохнулся. Сдача Керака и Монреаля означала конец Трансиордании. Черт, черт, твою мать, базилика храбреца, на манер короля подумал он, руки непроизвольно сжались в кулаки. Хороша свобода, возвращайся, сеньор, господином пустого места… Торон капитулировал в конце июля, королевский домен стремительно уменьшался, теперь еще и это.

– Твоя родительница прибыла ко мне в Иерусалим вместе с твоей женой, умоляя тебя освободить, – продолжил султан. – Так я воочию увидел твою супругу, Ханфари, прекрасную, как одну из небесных дев, если бы ее красоту не омрачали слезы, которые она проливала вместе с дамой Керака из-за твоего пленения. Ты очень сильно любим твоими дамами, Ханфари, в этом благословение Аллаха на тебе. Я обещал им, что как только мне вернут то, что хранят стены двух крепостей, я тут же в целости и сохранности верну им их сокровище.

Охо-хо, поверьте, слезы они проливали из-за цены, которую вы за меня заломили, о султан, мрачно подумал Онфруа, но ничего не сказал.

– Завтра же я отряжу с тобой отряд эмиров, которые вернут сына в объятия матери, а мужа – в объятия супруги, а также позаботятся о принятии капитуляции замков, – кивнул Салах-ад-Дин. – Тебя проводят в Иерусалим, где тебя ожидают твои достойнейшие родственницы, и вместе вы поедете за Иордан. Не тревожься, мои люди не притесняют твоих дам, обращаются с ними почтительно и охраняют их покой.

– В этом я и не сомневался, господин, как никогда не сомневаюсь в вашем благородстве, – горько ответил Онфруа. Как бы то ни было, на нем лежала еще одна ответственность, и Онфруа не собирался ее с себя снимать.

– Благороднейший из правителей, – он опустился на одно колено, взял руку султана и прижал ее к своей груди. – Могу ли я надеяться, что мой король в мое отсутствие будет пользоваться… если не теми же благами, то хотя бы немногими из них?

– Я не доверяю ему настолько, насколько доверяю тебе, чтобы дать ему столько свободы, – Салах-ад-дин не отнял у него руки, но тень улыбки его исчезла.

– Я понимаю, господин. Я умоляю вас ради Аллаха хотя бы оставить ему право прогулки и не надевать на него цепей. Клянусь своей и его честью, это никак не изменит его покорности, лишь сохранит его в здравии и поможет помнить вашу доброту.

Салах-ад-дин молчал.

– Если же в мое отсутствие вы снова прикажете заковать его, у меня нет иного выхода, кроме как умолять вас оставить меня при нем, – отчаянно закончил Онфруа, поражаясь собственной наглости.

– Я обещал твоей матери, что ты вернешься к ней, – резко ответил султан, больше не глядя на него. – А значит, ты вернешься к ней, Ханфари. Твой друг король не будет закован, хотя и оставит это помещение. А чтобы он не зря пользовался моим гостеприимством, я поставлю его днями работать в этом самом саду в присутствии охраны. Пусть принесет моему дому хоть небольшую пользу, покуда он здесь. О большем не проси, и этого довольно.

Онфруа коснулся лбом руки султана, и тот убрал ее – как показалось драгоману, довольно резким движением.

+

– Свобода одного человека не должна стоить настолько дорого, – тем же вечером отчаянно выговаривал Онфруа королю, который согласно кивал, но все равно старался его подбодрить.

– Ничего, замки и теряют, и обратно возвращают, из-за моря придут подкрепления – и мы наше возвратим, быть бы живыми, все равно надежда только на Запад, ясно, что самим нам не справиться. Большой поход всех спасет, а наше дело – хоть как до него продержаться.

– К слову о продержаться. Ты уверен, что без меня ты точно… точно будешь…

– Брось глупить, ничего со мной не сделается, – махнул рукой Ги. – Сам же знаешь, я уже раздумал помирать и теперь просто буду ждать, как пойдут дела. Только вот… – он отвернулся на миг, а потом глянул на Онфруа со странным, тоскливо-смущенным выражением. – Я понимаю, ты даже не беспокойся, это дело решенное. Меня сейчас наверняка вернут… обратно, туда… вниз. И мне в целом плевать, другие терпели, и я не помру, не ребенок же я и не женщина, уже отъелся тут как боров, хватит жировать. С Аймери вот, поди, не миндальничают так, а он ведь тоже где-то тут, в Дамаске. Просто если бы ты мог хоть полсловом… чтобы только… А, ладно, брось, пустяки.

– Чтобы только не цепь? – тихо закончил за него Онфруа. – Да, конечно. Я уже упросил его. Цепи никакой не будет, и ты будешь выходить наружу, работать в саду.

Лузиньян стиснул его в объятиях – таких, что ребрам стало больно – и громко поцеловал в щеку.

– Спасибо, – выдавил он и поцеловал еще и в другую щеку, и в рот. – Ну вот что бы я без тебя делал. Где бы я без тебя был.

+

Пару недель спустя король Ги мотыжил грядку розария – тех самых знаменитых дамасских роз, которыми был полон султанов сад. Признаться, такое занятие ему даже нравилось, он всегда любил цветы и деревья, а мотыга помогала держать себя в форме – хотя и под присмотром охранников, он все-таки немного тренировался с чем-то тяжелым и железным, коль скоро в тренировках с товарищем ему теперь было отказано. Он с удовольствием рыхлил землю, готовя ее к посадке цветов, когда охранник окликнул его и жестом приказал следовать за ним. На ходу перевязывая шнурком растрепавшиеся волосы, Ги пошел за ним, гадая, нет ли для него новостей насчет свободы. Может, Сибилле удалось наконец договориться о выкупе, пока у королевства Иерусалимского осталось хоть что-то, что можно отдать взамен на неудачливого короля.

Однако стражник повел его не в кабинет эмира, где Ги обычно узнавал подобные новости, а старым знакомым путем – через серию галерей и внутренних двориков, последним из которых стал такой знакомый дворик с фонтаном посредине. Место, где они с Онфруа провели столько неплохих дней. Удивляясь все больше, король проследовал за охранником через двор к той самой прежней двери в тени длиннолистого дерева. Ги переступил порог – и споткнулся на ровном месте, потому что в их прежней гостиной на низком диванчике сидел Онфруа, свесив сцепленные руки между колен. На звук открывающейся двери граф Торонский вскинулся – и приветственно улыбнулся, хотя улыбка получилась не самая веселая.

Веселиться ему было и правда не о чем. Сердце до сих пор сжималось при воспоминании о том, как плакала Изабель. А плакала она очень горестно и даже дралась, впервые в жизни ударив его в сердцах и от досады, а не в ходе любовной или иной игры. А потом сама же бесконечно целовала и гладила отпечаток своих пальцев на его щеке и извинялась так, будто по меньшей мере глаз ему выбила или нанесла другое непоправимое увечье. (“Господи, милая, что не так с моим лицом, что оно притягивает удары даже от любящих меня?!» – «Ох, миленький, прости, прости же меня, Христа ради! Все с тобой так, если с кем-то на целом свете все так – это с тобой… Это со всеми остальными, и со мной тоже, не так… Я просто очень боюсь опять без тебя остаться надолго…») Они успели провести вместе одну-единственную ночь, и хотя ночь была очень занятой и совершенно бессонной, ее катастрофически не хватило, чтобы хоть немного утолить жажду быть вместе. Когда Этьенетта тихо сообщила сыну, что им срочно требуется иной план, потому что Керак и Монреаль отказались подчиниться ее приказу и капитулировать в обмен на его свободу, он испытал прилив очень, очень смешанных чувств. С одной стороны, сердце его взлетело – молодцы, Керак! Молодцы, Монреаль! Так держать, братья мои, моя свобода столького не стоит! А с другой – едва взлетев, сердце его упало ниже прежнего, потому что и Этьенетту, и уж тем более Изабель глубоко ранило его решение. Притом что Онфруа оно казалось единственно разумным и наиболее безопасным для них троих: он твердо намеревался открыть эмирам правду и вернуться обратно в плен. Большого труда стоило убедить своих любимых, что плен в Дамаске в самом деле не ужасен, что никто его не мучает и не держит на цепи (о первых днях умолчим), что любая попытка побега будет не только бесчестьем, но еще и навеки навлечет на их семью презрение и недоверие султана. Он был совершенно прав и знал, что совершенно прав, но все равно новая разлука после воссоединения, да еще и такая бурная, принесла ему достаточно боли.

– Онфруа, – потрясенно выговорил король. – Черт подери, что ты здесь делаешь?!

– Просто подумал – если не я, то кто же будет вам читать арабские сказки на ночь? Вы ведь уже привыкли к ним, сир, и наверняка без них скучаете.

– Ужасно смешно, но ты по делу отвечай! – Ги, в пару шагов преодолев расстояние между ними, схватил его за оба плеча. – Что произошло? Почему ты снова здесь?

– Потому что Керак и Монреаль отказались сдаться в обмен на мою свободу, и я этому очень рад. Но мне ничего другого не оставалось, как вернуться в плен, чтобы не нарушать условий договора. Султан не получил того, что ему было за меня обещано, а значит, я не могу позволить себе свободу.

– Де Торон, – потрясенно выговорил король, отпуская его плечи, чтобы потереть виски руками. – Вы спятили вообще?

От изумления он даже назвал Онфруа его титулом, а не просто по имени, как давно уже между ними повелось.

– Нет, я не спятил, – деловым тоном ответил Онфруа. – Я не спятил вообще. Я просто обдумал, как тут нужно поступить по чести, и вот, не стал прятаться или пытаться убежать, а сдался обратно в плен, другого варианта не было. К тому же со мной были матушка и жена, я боялся за их безопасность.

Ги со стоном оттолкнул его от себя.

– Онфруа, ты чокнутый, ты в детстве из колыбели вывалился головой об пол! Боже мой, да такой шанс, что и ты на свободе, и замки не сдаются, да тебе рвануть бы в тот же Керак, расцеловать бы этих мужиков, и ты цел, и земля осталась, это же раз в жизни такая удача, я бы не упустил ни за что, а ты!.. Ну вот кем, кем надо быть, чтобы ему в руки сыпались подарки, а он их… к свиньям…

– Сир, это же вопрос чести. Если не поступать по чести, какой же я тогда христианин? Какова цена моему слову?

– Ты князь Трансиордании или кто? Или святой какой-нибудь Анфредус или как тебя там по-латински, которого пинком выкидывают в ров со львами, а он эдак руки складывает и поет псалмы?!

– Всегда следует поступать благородно, даже в ущерб своей выгоде, – каким-то слишком умным и ровным голосом сообщил Онфруа. – Благородство рано или поздно окупается.

– Ну, базилика храбреца, у тебя и сентенции. Святой Августин нервно грызет калам в стороне. Это ты сам придумал?

– Нет, дедушка научил, – чуть смутившись и даже покраснев, сказал Онфруа, глядя себе под ноги.

– Дедушка! Мать моя, кишки святого Стефана и кровь Господня! И где теперь твой дедушка с такими его премудростями, а?

Онфруа поднял глаза – совершенно чистые и честные, без тени насмешки или обиды.

– В царствии небесном, – серьезно сказал он.

Бог ты мой, подумал король, я все время забываю, а ему ведь двадцать лет. Хотя я и в двадцать таким не был. Я вообще никогда таким не был, да и слава Тебе, Господи.

– Ладно, царствие небесное дедушке, – он взъерошил себе волосы пятерней. – Ты идиот, Онфруа, и идиот конченый, однако же я невероятно рад тебя видеть. Скучал, да. Закажи-ка у них, раз мы опять вместе, какую-нибудь книжку зажигательную, чтобы про милых дам.

+

Однако дружеское воссоединение короля и его вассала длилось недолго. Прошло не более двух недель, когда султан снова вызвал Онфруа к себе, и тот пошел с тяжелым сердцем, заранее не ожидая ничего хорошего.

Султан ожидал его в большом саду, где с непроницаемым лицом сообщил, что ему пора готовиться отбыть и окончательно воссоединиться с аль-дамой Керака, которой повторное пленение сына доставило немало скорби.

Онфруа постарался скрыть свое смятение – и, как обычно, преуспел.

– Не ошибусь ли я, предположив, что аль-Керак и аш-Шубак последовали приказу моей матери, господин?

– Ошибешься, Ханфари. Аль-Керак и Аш-Шубак по-прежнему держатся и отказываются капитулировать. Их осаду я поручил Сад ад-Дину Кумшаба, с ним ты сам будешь обсуждать условия их вероятной сдачи, новый князь Трансиордании.

– Тогда что же утратил мой домен вместо этих замков, господин?

– Твой домен не утратил ничего, – султан приподнял уголки губ. – Я принял решение отпустить тебя на свободу из почтения к твоей матери и в похвалу твоему благородству, и так и будет. Ты показал, что твоему слову можно доверять, это достойно награды.

Голова Онфруа бешено кружилась. Он никак не в силах был вместить, что в результате всего этого Салах-ад-дин попросту собирался освободить его ни за денье. Просто так. Бесплатно.

Господи, что же связывало султана с его матерью, если его почтение к ней достигало таких невероятных высот?! Или ему в самом деле так сильно понравился его поступок? Похоже, дед все-таки был прав, и благородство иногда может окупаться…

– Думаю, ты отбудешь завтра же на рассвете, я выделю тебе хорошего коня и достойную охрану, а также передам дары любезности для твоей матери, – закончил султан, улыбаясь, и скрестил руки на груди. Солнце сияло аккурат за его головой, окружая голову в тюрбане ярким нимбом. А ведь он ненамного старше мамы, вдруг подумал Онфруа, он мог попросту любить ее как мужчина женщину, а меня считать своим… почти сыном. Будь у Изабель маленький сын от другого мужа, разве он сам, Онфруа, не стал бы считать сына своей любимой немного своим? То, как султан поднимает углы губ, когда говорит о матушке, то, как он постоянно называет его не сыном Ханфари, а сыном аль-дамы Этьенетты… Могло ли случиться такое, что матушка занимает какое-то совсем особое место в его сердце? Султан ведь тоже живой человек, мужчина, а уж Онфруа ли не знать, как поражают сарацинов красотой светлые волосы. Ему вспомнился бедуинский стан и маленькие дети, которые подбегали к нему с просьбой просто прикоснуться к его голове. И мальчик-бедуин, стеснительно попросивший у него одну прядку в подарок для своей невесты.

Он потряс головой, разгоняя наваждение и возвращаясь в настоящий миг. Онфруа знал, что на свободе его ждет много горьких вестей, однако все равно не мог не сиять от огромного счастья, которое всегда накатывало на него, когда мир отзывался на поступок, казавшийся ему правильным.

Вернувшись в дом, Онфруа тут же сообщил Лузиньяну новости, надеясь, что тот не падет духом из-за повторной утраты компаньона – но тот радостно заключил его в объятия, вскочив с места так порывисто, что со стола посыпалась посуда. К счастью, посуда была металлическая, так что ничего не разбилось, но грохоту наделало изрядно.

– Онфруа, ну наконец-то хоть так! Видно, султану все ж надоело оказывать тебе гостеприимство, как ты ни старайся задержаться! – Он отстранился и глянул с тревогой. – Скажи одно: много мы на этом теперь потеряли? Я верно понимаю, что Керак и Монреаль…

– Ни единого замка, – торжественно заявил Онфруа и быстро пересказал то, что услышал от султана. Ги, слушая, потрясенно мотал головой.

– Ничего себе дела! Притом, что за тебя можно было половину Трансиордании запросить, хватило просьбы твоей матери! Слушай, а он точно не того… не это самое… после смерти Рено к ней не подкатывает с притязаниями? Для того, может, и Рено прикончил – чтобы избавиться от ревнивца, а? A la vi’, a la via, jelós, так сказать?

– Может, он просто устал от того, что я таскаю читать его книги и пью его вино, – усмехнулся Онфруа, собирая с пола тарелки. – Но видите, сир, мой дед все-таки оказался прав, благородство иногда окупается.

– Главное слово тут – иногда, – усмехнулся Ги.

– Но если бы оно окупалось всегда-всегда, оно было бы не благородством, а расчетом, – резонно возразил Онфруа.

– Опять святого из себя строишь, – вздохнул король. – Слушай, раз ты у нас такой праведник, помолись-ка вот лучше, чтобы меня скорее выпустили. По последним после Аскалона обещаниям, сдачи Иерусалима должно было хватить, ну и вот, Иерусалим сдан, а я все еще тут цветочки сажаю… Руки чешутся взяться за дело уже, спасать, что осталось.

У Онфруа щипало глаза. Он понимал, что на свободе будет считать каждый день, проведенный без этого человека. Притом что на свободе было столько дел – он впервые в жизни возвращался в непокоренный Керак сеньором Трансиордании, возвращался укреплять к войне собственный домен. Теперь он и правда стал Онфруа Трансиорданским.

❖ 8 ❖

«Человек от надежды к надежде живет:
Отними его радость – как плод, загниет.
Позови его в путь ради радости новой –
Он претерпит шутя втрое больше тягот.»

+

Из всех своих замков – да что там, из всех ведомых ему мест на земле – Онфруа всегда больше всего любил Керак. Керак Моавский, Аль-Карак, столица пустыни, сложенная из золотисто-желтого камня, которую Онфруа всегда считал тем самым «построенным на горе городом» из Писания. Керак ярусами поднимался по уступам крутого холма, накрытый огромным небом, какого не найдешь в Иерусалиме, да ни в одном скученном городе, людском муравейнике. Керак был частью Онфруа, его настоящим домом, в который он всегда стремился вернуться из любого места на свете – и сам был плотью от плоти этой земли. Еще дед его слышал от своего отца – «мы, Отвилли, мы, д’Альтавилла, мы, барезийцы, мы, норманны» – а Онфруа ничего не ведал, кроме Трансиордании, и ни в чем ином, по правде сказать, не нуждался. Спросить его, откуда он, – ответил бы: из Трансиордании. Осада Керака походила для него на осаду болезнью его собственного тела – причем в отличие от прошлой осады, когда нужно было всего лишь продержаться до больших подкреплений, помощи на этот раз ждать было неоткуда. Не от кого. Поздней осенью 1187 года, когда Онфруа вернулся из султанова плена, замки вокруг раскалывались под рукой врага, как орехи, а все те, кто мог бы прийти на помощь, сами сидели, окопавшись, в собственных доменах, уменьшавшихся на глазах, и отчаянно отбивались. Король оставался в плену, Иерусалим пал, королева и остатки тамошнего рыцарства укрывались в Триполи, у графа Раймона, которому на этот раз было не до Трансиордании – сохранить бы хоть часть своего. Хеврон пал в конце 1187 года, вскоре за ним, перед самым Рождеством, и Шатонеф. После Рождества пришли вести и о смерти графа Раймона Триполийского.

Онфруа уповал на неприступность Керака и – как и все прочие бароны Святой Земли – на христиан из-за моря. Новый епископ Тирский, по слухам, отбыл проповедовать крестовый поход вскоре после падения Иерусалима, увозя с собой на корабле картину, которую написал тирский художник по заказу маркиза Конрада Монферрата, героя и спасителя Тира. Картина изображала тюрка, чей конь мочился в храме Гроба Господня, выписанном – как и сам конь – с большими подробностями, и Конрад-заказчик сперва опробовал силу пропаганды среди местных жителей: с картиной устраивались крестные ходы по улицам, священники в черном носили ее по городским кварталам, останавливаясь на площадях, как во время стаций Крестного Пути, и стуча трещотками, будто в Страстную Пятницу, восклицали: «Горе, горе!». Действовало как надо: люди, и без того обездоленные и взволнованные, с криками высыпали из домов, простирались перед картиной осквернения и потрясали кулаками, призывая на захватчиков святыни кары Божии. Проверив действие силы искусства на местах, Конрад снабдил епископа Иоссию этой самой картиной, небольшим эскортом и деньгами на плавание – и отправил его выбивать слезы, деньги и людскую силу из французских франков.

Он вообще был человек крайне деятельный, этот самый маркиз Монферрат, и не сидел сложа руки, внушая всем немалые надежды. Пока король с коннетаблем сидели в плену, этот маркиз, итальянский немец, умник и богатей, еще летом с небольшой эскадрой из Константинополя проскользнул мимо султановых кораблей и принял командование обороной Тира. Он потребовал от жителей оммаж, они пошли на это – и не пожалели: когда султан добрался до города, обнаружил свое знамя во рву, а неприступный город – полностью готовым отбиваться. Про непреклонность маркиза – а заодно про его силу духа, сочетавшуюся с некоторой жесткостью – ходили анекдоты. Командир Керакского гарнизона рассказывал эту историю в таком виде: Салах-ад-Дин привез под стены Тира отца маркиза, старого маркграфа Монферрата, выставил его в цепях на обозрение у главных ворот, желая обменять на сдачу города, но Конрад, собственнолично выйдя на стену к камнемету, сообщил врагу, что его люди умеют хорошо целиться и готовы разнести старика в кровавую кашу. Мой отец грешно жил, якобы крикнул маркиз со стен, а хорошая смерть спасет его душу и сделает мучеником за Христа, меня же самого, Конрада, – сыном мученика, и подарит мне еще одного покровителя на небесах. Султану оставалось, не солоно хлебавши, отправляться к Аскалону вместе со стариком маркграфом, навряд ли растроганным сыновней заботой о его грешной душе.

Онфруа только головой крутил, слушая такие вести. Смог бы он сам обойтись таким образом хотя бы с Рено? Хотя Рено, по правде сказать, первым вызвал бы на себя скорую смерть – многое можно было сказать о князе, но вот за жизнь он давно уже не цеплялся, а укрепленный город постарался бы сберечь.

У Тира, однако же, было преимущество, которого был лишен Керак: море, дорога кораблей. Допонительный путь подвоза провианта.

В отсутствие сына – да, собственно, и в его присутствии тоже, разделяя с ним долг чести – обороной Керака занималась Этьенетта. У нее, по уважительным словам коменданта, был так называемый «мужской разум» – что бы это ни значило, пожимала она сама плечами на подобные слова: разум и есть разум, даже само слово-то женского рода14, а кому его даровать, а на кого не тратить – Господь решает независимо от пола. В любом случае Дама Керака неплохо справлялась, пока ее сын был в плену: считать деньги и распределять провиант она умела лучше всех присутствовавших в замке мужчин, а это сейчас было куда важнее, чем умение владеть оружием. Керак плотно затворился. Саладин желал сохранить замок для себя, сделав своим оплотом в Трансиордании – всего лишь Кераку и Иерусалиму так повезло: укрепления остальных городов по взятии было приказано разрушить. Поэтому султан не спешил, в отличие от прошлого раза, разрушать стены своей будущей заиорданской столицы катапультами, а просто обложил его плотным кольцом и ждал. Сад ад-Дин Кумшаба, эмир, ответственный за осаду Керака, согласно султанову письму пропустил внутрь Онфруа, а вот большую часть припасов, которые тот закупил по пути в деревнях, чтобы порадовать осажденных близких, конфисковал, не слушая возражений. Конечно, Онфруа был не в том положении, чтобы возражать, и сам это отлично понимал, однако до чего же было обидно, когда и небольшое стадо баранов, и большую клетку с курами, радостно ухмыляясь, утащили эмировы слуги. Хорошо хоть, крупу и муку пропустили, а заодно и медовые соты и сахарную голову, купленные Онфруа в подарок Изабель, удалось сохранить – они были запакованы в седельные сумы, где Кумшаба из почтения к фавориту султана не стал копаться. Ничего, утешал потом Онфруа своих, все было накуплено на Салах-ад-Диновы деньги, мы хотя бы не потратились, эмир гуляет за сутланский счет, а не за наш. На вино Кумшаба тоже демонстративно не позарился, пропустил в замок весь бочонок: может, он и не был таким воздержанным воином-джихади, как его господин, однако явно намеревался таковым притворяться перед человеком, способным обмениваться с его господином письмами.

Встреча их с Изабель была, несмотря на все, очень радостной. Он и спешиться не успел на дворе за мостом, как она едва ли не сдернула его с седла за ногу и вцепилась в него, как голодный ребенок в материнскую грудь. «Тут просто ужасно, – повторяла она в промежутках между поцелуями. – Мне было так плохо! Так плохо! Я каждый день плакала! Плакала и стреляла! Каждый день! Я теперь стреляю гораздо лучше! Я тебе покажу! Я тебе вообще покажу! Как ты мог сидеть там в плену, пока мне было так плохо!»

– Плакала и стреляла, – восхищенно бормотал Онфруа, дыша ее родным теплом, запахом ее шелковистой макушки, гладя по спине. – Узнаю тебя, любимая. Ты не тратила стрелы? Не ломала стрелы зря?

– Да ты что. Ни одной. Твоя мать меня не пускала на стены. Но теперь ты тут! И больше ты никуда… никогда…

– Дети, – мягко прервала их Этьенетта, которая страшно ревновала, хотя и не подавала вида. Ей тоже хотелось обнять своего сына, которым целиком завладела его жена – ну что же, такая жизнь, теперь ей расти, Этьенетте умаляться… – Дети, прошу вас, давайте поднимемся в донжон. Столько всего нужно обсудить. У вас еще будет время…

Онфруа, извиняясь перед ней, улыбнулся ей через плечо жены, но все равно еще долго не мог сдвинуться с места.

Не так он хотел вернуться, не в осажденный дом, но теперь, когда они оказались наконец вместе с Изабель, чувства их настолько обострились – в том числе и от постоянной близости беды, от острого осознания собственной смертности – что им было тяжело расстаться хотя бы на мгновение. У Онфруа не было шансов ходить по пятам за своей любимой – слишком много других дел требовали его присутствия – и Изабель взяла манеру сама ходить за ним повсюду почти неотлучной тенью. Этьенетта испытывала от этого понятную горечь: после смерти первого мужа, после раннего замужества дочери, в течение последующих тяжких браков вся земная любовь ее собралась в сыне, и ей требовалась огромная сила воли, чтобы оставаться хорошей свекровью и не выказывать обычной человеческой ревности. Примиряло ее то, что она видела, как любим и как сильно любит ее сын – каждой любящей матери отрадно видеть своего ребенка счастливым. А еще Даме Керака целиком принадлежала та часть Онфруа, которая была не мужем, не пытливым созерцателем, а сеньором Трансиорданским. Они отлично дополняли друг друга, без труда приходили к согласию в вопросах войны и мира, и поразительным казалось, как сейчас в Кераке было хорошо и мирно… Он превратился в тот самый дом, в стенах которого «никто никого не боится» – зато, будто бы для равновесия, судьба щедро отмерила того, чего можно бояться снаружи.

На стенах постоянно дежурили часовые на случай, если враг соберется на вылазку; Онфруа принял на себя часть дежурств и постоянно пребывал наготове – в любое время дня и ночи могло понадобиться натянуть кольчугу, схватиться за оружие и бежать на стены по сигналу рожка. В Кераке были неплохие камнеметалки, только сильно не хватало камней: снаряды надлежало расходовать бережно. Разобрали на камни несколько хозяйственных построек, но вообще камнями бросаться сейчас избегали – зато отлично помогал «ворон», машина-вертушка, призванная сбрасывать вниз врагов, штурмующих стены. Штурмовать Кумшаба пытался нечасто – и скорее для того, чтобы держать в боевой форме своих воинов, не давать им лениться и отвлекаться: он больше рассчитывал на голод в качестве оружия осады. Однако нападения все равно случались, и в одном из них – ночью в начале марта – Онфруа получил не то чтобы рану, но некоторую неприятность. Сперва его ударил в грудь камень из пращи – не по прямой, он успел увернуться, а по касательной, так что ребер не сломал, разве что трещина. Но когда он, слегка задохнувшись от удара, согнулся и восстанавливал дыхание, уже выскочивший на стену тюрк ударил его яблоком сабли по шлему и нанес бы укол, если бы комендант не подоспел и не опрокинул врага – не наружу, а вовнутрь, в замковый двор, где на него быстро набросились и повязали. Штурм тот был, наверное, самым неприятным за осаду, однако после него Кумшаба несколько умерил пыл, потому что потерял человек тридцать, из них десяток пленными, а защитники Керака не потеряли никого. Если не считать нескольких раненых, к которым Онфруа отказывался себя причислять, хотя несколько дней передвигался с трудом, хватаясь то и дело за грудь, да присаживался порой из-за головокружения. «Говорил мне дед – забудь навсегда об открытом шлеме, оставь его франкам из-за моря, и правильно говорил: как всегда, я цел и невредим совершенно», – бодро хвастался он жене и матери, осваивая новую науку – как скрывать от них рвотные позывы и позволять себе тошноту только вдали от их встревоженных глаз. Впрочем, уже через неделю этот недуг, полученный от удара по голове, прошел сам собой. Изабель за это время тоже освоила новый полезный навык – как заниматься с мужем любовью, при этом не делая ему больно ни малейшим нажатием на грудную клетку.

За их столом теперь не только за ужином, но за каждой трапезой присутствовал Симон, материн крестник – ныне круглый сирота. Сразу по прибытии Онфруа узнал, что отец мальчика, рыцарь Жером, погиб в первые же дни осады, когда Сад ад-Дин Кумшаба попробовал первый штурм, прощупывая слабые места противника. Симон за полгода с небольшим как-то сильно вытянулся, щеки его ввалились, ладони и стопы сделались непропорционально большими. Он здорово похудел – как, впрочем, и все в Кераке: пока Онфруа отдыхал и отъедался в плену, поправляя здоровье, его домочадцы питались впроголодь. Не то чтобы уже голодали, но после Рождества пища была скудной и не особенно вкусной, а главное – тяготило ощущение, что скоро ее начнет и вовсе не хватать. Этьенетта следила за раздачей рыцарям, сержантам и их семьям еженедельных долей пшеницы, нута, сушеных фруктов, сыра, солонины – однако первый собранный урожай года иссякал, а второй целиком отправился на прокорм осаждающего войска. Воду тоже приходилось беречь, и мылись в Кераке теперь таким образом: сперва ванну принимали Изабель с мужем (он предпочел бы быть третьим, после жены и матушки, но зато они с женой могли и любили мыться вместе), потом она доставалась Этьенетте, потом приглашали воспользоваться ванной еще несколькерых, человек до дюжины, пока вода не становилась совсем серой, и эту серую воду бережно выносили ведрами на полив замкового огорода. Чтобы лошади не теряли формы, их приходилось то и дело гонять на корде по ристалищному двору, выезжать и потом вышагивать, и Онфруа занимался в том числе и этим – рук в Кераке было мало.

Со всей этой утомительной осадной работой подходило время Пасхи. Посреди Великого поста внезапно скончался единственный священник осажденного Керака, отец Матье: тот самый старичок, который шесть лет назад женил молодого сеньора и сестру короля, и уже тогда он был очень стар, дышал, как говорится, на ладан. Голова у него была сухая и лысая, на длинной сморщенной шее, как у черепахи, а руки за богослужением порой так дрожали, что боязно было, как бы он не уронил священных сосудов: Онфруа постоянно старался держаться рядом, на подхвате. Молодой и сильный священник в Кераке тоже недавно был – его выделили на смену старичку каноники Святого Гроба, с настоятелем которых семья Онфруа была хорошо знакома. Но этот отец Андрэ в свое время уехал на сборы вместе с трансиорданскими отрядами да так и не вернулся из-под Хаттина. Онфруа толком не знал, что с ним стало – погиб он или сумел выжить и укрыться в каком-то из оставшихся христианских городов. Так что на момент возвращения из плена молодого сеньора в замке оставался только отец Матье, которому в некоторый момент стало трудно даже являться на трапезу за общий стол, так что супчик и вареные яйца ему относили в его келейку при капелле. Великопостную исповедь Онфруа он слушал в собственной кровати, откинувшись на подушки и прикрыв глаза. Как показалось тому, половину его грехов старый священник просто не расслышал, и разрешительную молитву пробормотал раньше времени, пока Онфруа копался в своей совести, размышляя, возможно ли исповедаться в том, в чем не раскаиваешься толком. Более того, в том, что намерен повторять. А именно – в плотской любви с женой, даже и по время поста, даже и по пятницам.

Перед самым воскресеньем Laetare капеллан попросту не проснулся, и служанка Анна, явившаяся к нему с кухни с миской супа из давленого нахута с капелькой оливкового масла, прибежала к госпоже взволнованная, часто крестясь. Пришлось срочно заняться похоронами покойника, ушедшего, казалось, легко и без боли, что в нынешние времена немалого стоит: Онфруа лично отчитал заупокойную вечерню по часослову, пока слуги опускали на место поднятую гробную плиту в полу капеллы.

На войне особенно хочется скреплять дни литургией, особенно же дни великопостные, а лучшим в Кераке чтецом на латинском, по упокоении отца Матье, оставался опять-таки Онфруа. Он скорее для себя самого по возможности отчитывал утреню и вечерню по крайней мере по пятницам и воскресеньям, зажигая в капелле свечи и преклонив колени перед алтарем. К нему почти сразу же начали присоединяться мать и Изабель, и тогда он принялся, произнеся строчки на латыни, вслух переводить с листа на франкский, чтобы богослужебный текст и для его близких имел какой-то важный смысл. В пятое воскресенье Поста на утрене он обнаружил, что собрал в капелле уже с дюжину человек, в том числе коменданта Жильбера (в котором Онфруа и не подозревал такого благочестия) и Симона (в благочестии которого Онфруа и не сомневался). Тем больше было причин после каждого гимна переводить его собранию, на манер проповеди, и слова священные на обычном языке звучали особенно пронзительно, потому что все сплошь были о происходящем сейчас.

– «Бог сказал в Своем святилище: буду торжествовать, разделю Сихем и размерю долину Сокхоф… Сихем – это Наблус, где долина – не знаю, но где-то, видно, неподалеку… Моав – умывальная чаша Моя, на Едома простру Мою ногу, буду возвышать голос над землей Филистимлян»…

– Земля филистимлян – это где, мессир?

– Это, Симон, на взморье, вокруг Газы. Там еще жили патриархи – Авраам и Исаак за ним следом. Так вот, дальше… «Кто введет меня в укрепленный город? Кто доведет меня до Едома? Не Ты ли это будешь, Боже, Который отринул нас и не выходишь больше с нашими войсками? Пошли нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна».

– Amen, – от всего сердца отзывалась паства самозванного пастыря.

Стремительно приближалась Пасха, и было совершенно ясно, что нового священника до Пасхи взять будет неоткуда. Значит, Онфруа нужно было самому как-то с этим управиться – не оставлять же без Ночи Ночей, без Дня Дней и себя, и вверенных ему людей.

Вспоминая прошлую осаду, Онфруа решил все-таки попробовать добиться желаемого, хотя Сад ад-Дин – это вовсе не Салах ад-Дин, но меньше чем ничего в любом случае не получишь. Утром Вербного воскресенья он отправил к эмиру посланника – все того же Готье, говорившего по-арабски лучше прочих его рыцарей – с тщательно составленным письмом, в котором предлагал отпустить эмиру Кумшабе всех имевшихся в Кераке пленников в обмен на короткое, но совершенное перемирие на время празднования наиглавнейшего христианского торжества – воскресения Исы Мессии. Также он учтивейше просил у эмира разрешения позволить посланнику срезать несколько пальмовых ветвей с деревьев, имевшихся близ стана осаждающих: внутри стен Керака, как назло, не было ни единой пальмы. От пленников, по правде сказать, Онфруа и сам мечтал избавиться: их ведь требовалось кормить, выдавать им для лежанок ценное сено, запасы которого тоже были ограничены, отряжать людей следить за ними, пока тех выпускали на прогулки. Керакцы пытались стесать с пленников хоть какую пользу – комендант, который взял тюремные дела на себя, подрядил пленных чинить доспехи и части упряжей, заплетать прорехи на кольчугах, зашивать обувь. Жильбер следил, чтобы их кормили только по исполнении ежедневного урока, однако же солдаты эти – главным образом тюрки – работу выполняли плохо, по-арабски говорили тоже скверно и наглели с каждым днем, видя, что никто их особенно мучить и убивать не собирается.

Онфруа с Этьенеттой весьма волновались в ожидании ответа парламентера: после того как граф, размахивая белым флажком, докричался до осаждающих с караульной башни и получил согласие принять его переговорщика, Готье что-то уж совсем надолго запропал. Не в силах разглядеть его среди шатров и костров лагеря осаждающих, Онфруа взволнованно расхаживал туда-сюда по тесной башенке не менее часа, и его движения, как зеркало, повторяла неотступно следовавшая за ним Изабель. День был жаркий для начала апреля, над рвом и лагерем в надежде на трапезу кружила не оставлявшая надзора за происходящим пара грифов. Онфруа, знавший, что грифы обычно селятся семейными парами и вдвоем охраняют свою территорию от сородичей, с великой завистью следил за этими супругами, настолько более свободными, чем они с женой…

Когда же фигурка Готье наконец появилась в поле зрения, граф с облегчением рассмеялся и схватил Изабель в объятия: еще издалека его вассал размахивал с седла изрядным пучком пальмовых ветвей. Онфруа поспешно спустился с башни – распорядиться о подготовке пленников к выдаче – а потом замер у бойницы в караулке, глядя на приближавшееся предпасхальное чудо.

Кроме запрошенных пальмовых ветвей к откидному мосту в сопровождении Готье двигался живой неожиданный дар. Полторы дюжины трансиорданских овец, свежеостриженных, так что было видно, какие они жирные, а с ними погонщик, который вел в поводу ишака, впряженного в маленькую тележку. На тележке – Онфруа не мог ошибиться даже издалека и против солнца – и впрямь высились три настоящие винные бочки. Все это шествие – да еще и с длинными ветвями – и правда напоминало вход Господень в Иерусалим, и Онфруа был готов встречать его осанной, едва ли не простираясь от радости и расстилая на ходу кавалькады свой плащ.

Не в силах ждать, он поспешил встретить посольство у нижних ворот, и сияющий Готье еще издали прокричал сеньору, что это подарок, подарок! Жители деревень близ Керака и нижнего города, прослышав, что их осажденный сеньор хочет праздновать главный франкский праздник года, попросили Кумшабу разрешения передать ему собранный вскладчину гостинец. Те самые арабские крестьяне, которым Онфруа год за годом давал защиту, у которых покупал еду, животных и всяческую помощь, те, для кого он убивал львов, те, чьи жены и дочери за хорошие деньги работали на замковой кухне – все эти простые люди, ничуть не оскорбляясь привычной разницей вероисповеданий, себе в ущерб приходили своему графу на помощь в такой нужный час. У Онфруа глаза щипало от слез, хотя он и подумать не мог, что его способно настолько растрогать небольшое стадо овец.

Он попросил было погонщика – это был сын сирийского раиса15 – обождать, хотел наградить его хоть чем-нибудь, передать его товарищам денег, которые сейчас были куда менее нужны, чем еда, но тот торопился обратно, боясь долго медлить за воротами. Мало ли, у осаждающих изменится настроение: крестьяне все же здорово опасались солдат, объедавших и обдиравших их уже более полугода. Хоть те и были единоверцами – но оставались чужаками, пришедшими из далеких земель, в отличие от давно знакомых пуленских правителей и рыцарей. Онфруа только и успел сдернуть с себя пояс – тот самый, нарядный, с серебряными вставками, подарок короля – и со словами благодарности передал посланнику в дар для его отца, устроителя всего этого предпрятия. Мост подняли не раньше, чем следом за посланником по нему бегом и едва ли не с гиканьем удалилась компания из двадцати пяти порядком грязных и отощавших тюрков, одному из которых Онфруа был обязан тем неприятным ударом по шлему и треснутым ребром. Оружия и доспехов им, само собой, не вернули, а вот одежда – и починенная ими же самими во время плена обувь – осталась при них.

Тем временем за новостями на двор перед мостом собрался народ: гарнизонные рыцари, с ними и Этьенетта. Дама Керака, до чрезвычайности тронутая поступком арабских вилланов, хотела как можно дольше растягивать чудом доставшиеся припасы, но ее сын возразил, что хочет для поднятия боевого духа устроить пасхальную трапезу для всех обитателей.

– Матушка, еда – это один из луших способов святить праздничные дни, – объяснил он. – Люди изголодались, дать им наконец поесть вдоволь мяса – это и означает для них настоящую Пасху! Праздники так же важны, как пост и бережливость, и раз уж нам подарили этих животных именно на Воскресение Христово, будет нечестно использовать их иначе. Как сказано:

«Человек от надежды к надежде живет:
Отними его радость – как плод, загниет.
Позови его в путь ради радости новой –
Он претерпит шутя втрое больше тягот».

– И кем же такое сказано? – подозрительно сощурилась Этьенетта.

– Мудрым Омаром ибн Ибрахимом Нишапури, – невозмутимо ответил Онфруа.

– Сын, тебе давно говорили, что ты не умеешь лгать?

– Вот и неправда, – смутился Онфруа. – То есть я хочу сказать не что я умею лгать, а что я не лгу… Но в любом случае сказано мудро, признайте.

– Мудро, – согласилась Этьенетта. – Ладно, признаю твою правоту. Думаю, на хороший праздник на всех наших людей хватит десятка овец, а остальных мы все же забьем и отправим в коптильню и на колбасу, согласен? Кто знает, что ждет нас хотя бы на Пятидесятницу. Хотелось бы иметь возможность святить и этот праздничный день копченьями, если не свежим мясом.

– И это тоже очень мудро, – согласился Онфруа. – И нутряной жир вытопим, разольем по горшкам, чтобы каждой семье выдать по склянке.

Слуги, обмениваясь радостными возгласами, направляли в загон растерянных тварей, не знавших, в каком именно ключе новые хозяева обсуждают их участь. Отличная пасхальная трапеза была обеспечена.

Заручившись у эмира несколькими днями полного покоя – сговорились на Страстную неделю и понедельник в октаве Пасхи, чтобы люди успели отдохнуть после торжества – Онфруа вовсю принялся за подготовку. Он с величайшим энтузиазмом самолично украшал капеллу, стаскивая туда свечи, расставляя в кувшинах пальмовые ветви. Он засадил замковых детей плести венки из цветов, которые те крутили из обрывков ткани: в самом каменном Кераке, сейчас отрезанном от своих садов, с живыми цветами было туго. Онфруа хотел, чтобы на Навечерие для каждого нашлась восковая, а не сальная свеча, хотя бы маленькая, и запустил руку в замковые запасы, ради экономии поручив слугам порезать длинные свечи на короткие кусочки. Ему страшно хотелось, чтобы на Пасху каждый обитатель осажденного замка получил хороший подарок, и мучился размышлениями, как бы удовлетворить сразу всех – тридцать гарнизонных рыцарей, человек пятнадцать оруженосцев, а еще женщин и детей, и сержантов, и слуг. Наконец он вспомнил, что в донжоне имеется просто-таки непочатый край потенциальных даров: вещи покойного Рено. Его отчим, по счастью, любил хорошую одежду, украшениями тоже не брезговал, хотя обычно их не носил – но с удовольствием складывал в железный запирающийся сундучок все эти толстые цепи и фибулы с крупными камнями, которые имел склонность разом нацеплять на себя по большим праздникам. Что-то замечательное виделось Онфруа в том, что побрякушки, раньше присутствовавшие на Пасхальном богослужении на одном-единственном человеке, теперь должны были разойтись по людям разным. Они с матушкой вместе рассортировали содержимое сундучка, отобрав то, что можно задорого продать в лучшие времена, а остальное распределили что кому. Только на замечательную византийскую шапку Рено у его пасынка рука не поднялась: со смешанными чувствами Онфруа запер ее в сундуке, имея одну-единственную идею, куда бы ее применить.

Пасхальным утром Онфруа задумал к тому же посвятить в рыцари двух уже вошедших в возраст оруженосцев – Жерома и Пьера, и им предазначались по такому поводу запасная кольчуга Рено и его же боевой одноручный топорик о двух лезвиях, на который, Онфруа знал, Пьер давно с интересом поглядывал. Замковым ребятишкам – посчитав и мальчиков, и девочек, и насчитав их полтора десятка – Онфруа собирался раздарить своих игрушечных рыцарей и осадные машины: кто знает, когда еще родятся его собственные дети, и в любом случае для них тогда найдутся другие хорошие игрушки. Стыдно копить для еще не рожденных то, что можно раздать нуждающимся здесь и сейчас. Вдруг это их последняя общая Пасха в Кераке? Что-то глубоко в сердце подсказывало ему, что так оно и есть, и призывало торопиться радоваться и давать радость.

Для Симона же, крестника Этьенетты, Онфруа приготовил самый лучший подарок: право ношения короткого меча с таковым мечом в придачу. Он собирался сделать паренька своим оруженосцем. Хотя положенных четырнадцати тому вроде бы еще не исполнилось, но кто считает юношам годы в пустыне среди войны, когда каждый день может оказаться последним. Достаточно хорош, чтобы драться и рисковать жизнью – значит, достаточно хорош и для посвящения. Тем более что Симон был парень крупный, на вид старше своих лет, и над верхней губой у него уже начали пробиваться черные волоски.

Онфруа и сам собою, и из разговоров с матерью и начальником гарнизона, Жильбером де Латур, понимал: вряд ли они продержатся. Если бы продержаться нужно было до чего-то конкретного, до определенного дня, – все бы ничего, это придавало бы людям сил и стойкости. Но держаться ради того, чтобы держаться, до неведомо когда ожидаемого прихода сил с Запада или до внезапного конца времен, держаться без каких-либо надежд на подкрепления с каждым днем становилось все труднее. Поэтому прожить в Кераке каждый новый день и не отдавать своего раньше, чем отнимут превосходящей силой, было скорее делом принципа, нежели настоящей надеждой на победу. Онфруа не обольщался: Трансиордания, его мир, его удел по рождению и по сердцу, была задворками Святой Земли. И сомневаться не приходилось, что даже вожделенные крестовые силы, явившись из-за моря, первым делом займутся побережьем (так и король Ги говорил), а вторым делом – Иерусалимом, до Керака же и Монреаля руки у западных владык дойдут не раньше, чем защитники Керака и Монреаля подъедят весь мох из замковых щелей. Скорее стоило попытаться прожить дома как можно дольше, сдать замки, когда держаться станет невозможно, и уповать на то, что появится шанс однажды снова их отбить силами нового крестового похода. Онфруа опять же не сомневался, что в случае сдачи Керака может рассчитывать в лучшем случае на свободу для своих дам и на пропуск для гарнизона: его, сеньора Трансиордании, ожидал неминуемый плен, он непременно превратится в разменную фигурку на шахматной доске. Поэтому с такой неудержной щедростью он стремился раздавать свое достояние тем, кто рядом: иначе все равно оно скоро упадет в руки врагам. Поэтому с такой жадностью он заключал Изабель в объятия всякий миг, когда находил в себе хоть немного силы: не мог надышаться перед новой разлукой, пускай на дворе и Великий Пост. В конце концов, тела их принадлежали друг другу, а не им самим, и не уклоняться друг от друга, кроме как по согласию, тоже было делом достойным. Пищи мало, вина еще меньше, времени исчезающе мало, свободы – только в пределах своих стен, но хотя бы любовью они еще могли друг друга насыщать со всей возможной расточительностью.

Еще одна задачка предстояла Онфруа до Пасхи: нужно было выучить Симона петь Exsultet и Victimae Paschalii laudes. Сам граф не особенно хорошо пел, но зато слышал любой неверный тон, который страшно резал ему ухо, а у Симона был хороший, сильный и чистый голос. Однако же его будущий оруженосец отчего-то впал в ступор от самой идеи, что ему придется громко петь такие важные молитвы, как будто он настоящий клирик. Он путался в словах, не в силах отследить их по книге, и от досады начинал сильно бить себя кулаком по лбу, восклицая: «Простите, мессир! Я тупой! Я такой тупой! Я вас подведу!» Онфруа приходилось ловить его за руки и убеждать, что кроме него спеть все равно некому, а значит, подведет он в одном-единственном случае: если вовсе откажется петь. Сам он тоже понимал, что и гимн Навечерия, и Пасхальная секвенция вряд ли прозвучат идеально, ну да и Бог с ним: людям важнее слышать знакомое песнопение, прославляющее тайну Воскресения, чем выискивать, все ли слова в нем произнесены грамотно.

Он не ошибся: хотя половина слов, в итоге прозвучавших из уст Симона в битком набитой капелле в Навечерие Пасхи, была полной абракадаброй и ужаснула бы любого клирика – да хоть и покойного отца Матье, который, возможно, сейчас переворачивался тут же в склепе под полом – все остались довольны. Симон выглядел настоящим арабским ангелом в белоснежной капеллановой альбе, и в колеблющемся свете зажженных от толстого пасхала свечей было не очень заметно, как он трясется.

После чтений, во время которых Онфруа слегка сорвал себе голос, ночь торжества наполнилась звоном колокола по имени Сан-Никола. Слушайте все, люди верные и люди прочие – Христос воскрес, восклицал Сан-Никола восторженно, рад вернуться к своему служению после стольких лет молчания. Этот замечательный колокол, по словам деда-коннетабля, приехал еще во времена его отца Онфруа Первого Отвилля, то есть Умфредо д’Альтавилла, из Бари, с дальней родины их рода, и был освящен прямо-таки в свежезаложенной базилике святого Николая, великого покровителя мореплавателей, у ковчега с его мощами. Колокол был не слишком велик; его силами пары крепких сержантов извлекли из капеллы, где он долгие годы простоял без дела позади алтаря, и повесили на нижнем большом дворе на основу камнеметной машины, с которой временно сняли метательный ковш и ворот. Онфруа самолично изобрел такую конструкцию передвижной колоколенки и очень ей гордился. «Это ведь даже лучше, чем перековать мечи на орала, – хвастался он Изабель, которая ходила с ним повсюду и во всем пыталась участвовать. – Жалко только, что потом придется обратно перековывать». Исполнение ролей и чтеца, и звонаря, и регента хора, состоявшего из единственного паренька, утомило его немногим меньше, чем очередное дежурство на стенах – но как же велика была разница между той и этой усталостью! С прилипшими ко лбу потными волосами налегая на веревку колокола, он ощущал истинное пасхальное счастье. Оно получилось. Пасха, несмотря на все, несмотря на отсуствие самого необходимого, выходила настоящая.

Утренняя секвенция Victimae Paschalii удалась Симону, взбодренному ночным успехом, намного лучше, да там и слова были попроще, и сама она покороче. Правда, в некоторый момент он сообщил граду и миру, что лучше верить истинным словам Марии, чем иудейской лживой тумбе, запнувшись на слове turbae – но все равно никто, кроме его сеньора, этого не заметил, а его сеньор не считал эту строфу самой важной и священной в тексте.

Этьенетта, взявшая на себя бытовую часть праздника, распорядилась расставить по ристалищному мощеному двору столы на козлах, соединив их вместе, так что всего получилось три длинных стола на полсотни человек каждый. От аромата баранины, которую еще до рассвета слуги начали жарить на огромной керакской кухне в очаге на десяток вертелов, кружились головы изголодавшихся осажденных, на каждый стол приходилось по бочонку вина. За первым столом председательствовали Онфруа с Изабель, за вторым – Дама Керака, за третьим, полным главным образом сержантами, – комендант де Латур. Кости скидывали в деревянные корыта под столами – у охотничьих собак тоже сегодня намечался пасхальный пир. День был настоящим подарком – безоблачный, но и не ужасно жаркий, а с апрельским ароматным ветром, взметавшим волосы людей и полы одежды, уносившим в лагерь осаждающих и взрывы смеха, и умопомрачительный запах еды.

Комендант Жильбер, оставив свой пост во главе стола, двинулся к своему молодому сеньору, который как раз отошел к музыкантам. Музыканты были, что называется, набраны с миру по нитке: у кого из сержантов или слуг нашлась хоть завалящая дудка, всех их Онфруа настоятельно попросил поиграть нынче хоть немного, пускай и самые простые мелодии. Теперь эти пятеро – трое молодых сержантов, один пожилой, со старенькой, как и он сам, ротой, и внезапно кухонная служанка, вооруженная бубном из козьей шкуры – ругались меж собой, не в силах определиться, что же им сыграть, и Онфруа пошел давать им советы. Результат вышел самый неожиданный: в исполнении двух дудок, одной гитерны, бубна и роты, а также нескольких глоток на ристалищном каменном дворе Керака утром Пасхального воскресенья грянула песня крестоносной юности аль-бринса Рено, царство ему небесное. Крестовый грозный гимн времен похода предыдущего короля Французов, который бывший князь Трансиорданский любил порою спьяну затянуть в память о былых подвигах, мелодия зажигательная, слова всем известные, красота, а не песня!

– Chevalier, mult estes guariz
quant Deu a vus fait sa clamur
des Turs e des Amoraviz
ki li unt fait tels deshenors!16

Онфруа, широко улыбаясь, подошел к Жильберу. Тот восхищенно покачал головой, поднимая рог с вином, который он не выпускал из рук ни на секунду – так истосковался по приличной выпивке:

– Ваше здоровье, граф! То есть, конечно же, князь Трансиорданский теперь, простите! Благодарю вас за праздник, великолепно вы все это устроили.

– И вас со светлым Христовым воскресеньем! – у Онфруа с собой не было кубка, и он салютовал пустой рукой. – Я постарался, как сумел, и счастлив, что неплохо получилось, благодарение Богу… и нашим добрым сарацинским друзьям, подарившим нам трапезу!

Жильбер с любовью отслеживал взглядом своего сына Пьера, который у стены тренировался крутить боевым топориком – подарком на нынешнее рыцарское посвящение. Это его, коменданта, сына вместе с другим оруженосцем Онфруа сегодня посвятил в рыцари, сделав того – хотя бы на один день – совершенно счастливым. Сам Жильбер получил в пасхальный дар теплый и дорогой зеленый плащ с серебряной застежкой, ранее принадлежавший Рено, и хотя день был солнечный, комендант так и не скидывал плаща с плеч, несмотря на его толщину и подбитый мехом капюшон. Не хотел расставаться с такой красотой.

– Да что там сарацинские друзья – службу-то вы какую нынче отгрохали, а! И все сами, и на латыни, и как полагается! Ей-Богу, мессир, из вас бы вышел замечательный поп. Епископ там или кардинал, к примеру.

– Скажите об этом моей жене, Жильбер, и посмотрим, долго ли вы после этого проживете, – засмеялся Онфруа. В любимой красной котте – вполне епископского или кардинальского цвета – он выглядел очень красивым, притягивал взгляды, будто и не просто человек, а прекрасная миниатюра из книги, писаная алым и золотым. – Да я и сам что-то не стремлюсь в епископы, я, как знаете, вполне счастлив в браке.

Жильбер хлопнул его по плечу, грубо извиняясь за неудачную шутку, и не сдержался – подхватил припев песни, которую тем временем горланила уже половина собравшихся, о том, что ад не страшен, о том, что идущим за королем обещан рай и защита ангельская.

Хорошая какая все же песня, духоподъемная, прямо по нынешним временам! Будем надеяться, что сарацины за стенами слов не понимают, а то еще обидятся, что согласились на перемирие, вон их какими словами тут поливаем! Нет уж, так просто нас не возьмешь, мы – сыновья и братья тех, кто эту песню полвека назад на концах мечей принес! А и помрем – так все равно в рай, много не потеряем!

– Готовься, подлый род Санги17
Судьба предателей проста!
Вы нам заплатите, враги,
За оскорбление Христа!

Кто за Луи пойдет в поход,
Тот душу сбережет свою,
Ведь ад ее не заберет,
Средь ангелов ей дом в раю!

Пел пожилой скептик Жильбер, пел, забыв игры с новым топориком, сын его, новопосвященный рыцарь, пел Симон-оруженосец – вдохновенно и чисто, да чтобы он Exultet так пел, – вытянувшись и сжав в кулаки свои несоразмерно большие ладони. Пела служанка с бубном, превосходно отбивая ритм, пел старый пулен Готье, пела – неожиданно – Изабель, поднявшись во главе их с мужем стола и воздев перед собою руку с кубком, и голос ее звенел, как ангельский, а лицо сияло. На дочь короля Амори с восторгом смотрели все, кто рядом, с особенным же восторгом – молодой Жером, второй свежерукоположенный рыцарь, чья правая рука сейчас была на перевязи, а в левой он держал недообглоданное баранье ребро, которым и взмахивал в такт пению. Онфруа не мог винить его за этот взгляд: Изабель и правда была прекраснее всех на свете.

– Уж не знаю, что будет завтра, – сказал Жильбер, поперхнувшись наконец пением и смягчая горло остатками вина. – Но сегодня, мессир, очень славный день. Очень славный.

– Сегодня Пасха Христова, – ответил Онфруа, напитываясь на долгие предстоящие дни этой радостью, этим солнцем. – А завтра будет завтра, тогда и разберемся. Haec est dies quam fecit Dominus, exultemus in ea18. И завтра у нас еще будет денек на похмелье, по любезности нашего приятеля Кумшабы.

Вечером, когда они с женой остались вдвоем в своей спальне и готовились в кои веки уснуть без страха, что ночью разбудит тревожный рожок, Онфруа наконец преподнес Изабель пасхальный подарок. С тихой улыбкой он отодвинул подушку – и за ней обнаружилась великолепная шапка князя Рено, набитая фруктами и украшенная веночком из белых цветков. Эти цветки скрутили из обрывков ленточек дочки керакского егеря, которым сегодня достался в подарок на двоих прекрасный игрушечный рыцарь со щитом, раскрашенным алыми и белыми полосами, на пару с конем, да еще и вооруженный копьем, которое легко вынималось из его руки и вставлялось обратно. Онфруа поступил хитро: чтобы хватило на всех, одной девчонке подарил самого рыцаря, а другой – его лошадь. Что за дестриер без рыцаря? И что за рыцарь без коня?

– Милая, я помню, что этот головной убор давно занимал твое воображение – используй его теперь как хочешь! Только не расхаживай в нем по стенам, умоляю, иначе наши бедные враги со страху, что прежний хозяин вернулся, позовут на помощь… еще десять тысяч войска из Египта…

Изабель, расхохотавшись, высыпала фрукты на кровать и тут же напялила византийскую тиару себе на голову. Подтянула вперед черные рассыпанные волосы, складывая их под носом в подобие бороды.

– Ха-ха-ха! Бу-бу-бу! Ну, привет, привет тебе, пасынок! Не ожидал, да? Не ожидал меня так скоро обратно? Рано ты обрадовался, что стал тут хозяином, устроил, понимаешь, на святой праздник балаган, вот сейчас задам-ка я тебе хорошую трепку!

Онфруа закрыл лицо ладонью – а когда снова взглянул на Изабель, с ужасом увидел, что она плачет. По щекам ее катились крупные, как горошины, слезы, губы плясали.

– Ох, милая, – он метнулся к ней на кровать, осторожно снял с нее тиару, обхватил за плечи. – Я глупо сделал, да? Глупо пошутил… ну вот такая уж это шапка, всех от нее тянет на глупые шутки…

Изабель всхлипнула ему в плечо, дыша вином. Она, как и все прочие в Кераке, сегодня была нетрезва, и это ослабило ее выдержку, приблизило к поверхности месяцами сдерживаемые слезы, равно как и смех.

Онфруа стал гладить ее по плечам ровными, успокаивающими движениями.

– Ну вот, ну вот, что же ты… Не плачь ты о нем, правда. Я же видел, как он умер. На моих глазах все было. Он как настоящий христианин умер, все ему за это простилось, он, как в песне вот сегодня пели – «средь ангелов теперь в раю»… Он эту песню очень любил, да…

– Да я не о нем же, не о князе, – Изабель оторвалась от мужа и размазала слезы ладонью. – Ну его вообще… Умер и умер…

– А о чем тогда? О чем ты тогда плачешь?

– Ну как ты не понимаешь… вообще, – она потянула край простыни – ладонью вытереться не удавалось. – Обо всем вообще. Об этом всем. О том, как же дальше все будет…

– Не надо обо всем заранее плакать, – Онфруа снова притянул ее к себе одной рукой, второй возясь с завязками на вороте собственной рубашки. – Если хочешь плакать, ты лучше, милая, бери лук и стреляй. Стрелять куда лучше, чем плакать. Ну или хотя бы плачь и стреляй одновременно, хорошо?

– Куда сейчас стрелять, темно уже, – хлюпнула носом Изабель и начала помогать ему с завязками. – Стрелы только тратить. Иди лучше ко мне, я тебя так просто поколочу, без стрельбы.

Когда они уже тихо лежали рядом, уплывая в сон, Изабель вспомнила нечто важное и тронула мужа за плечо:

– Между прочим, оруженосец этот на меня сегодня весь день смотрел масляными глазами.

– А? Что Симон? – резко проснулся уже начавший отчаливать в дрему Онфруа, ничего не понимая. – Что Симон сделал?

– Да не Симон, причем он тут… Жером этот, которого ты сегодня в рыцари посвятил. Я давно за ним замечаю на самом деле.

– Что ты за ним замечаешь?

– Что он смотрит масляными глазами.

– Какими глазами?

– Масляными, – Изабель начала сердиться на его непонятливость. – Ну что ты как глухой? Смотрит он на меня, говорю же. Неподобающе.

– А, это, – Онфруа развернулся к ней, стараясь не дать глазам самим собой закрыться, чтобы ее не обидеть. – Что же, я его понимаю. Ты прекрасна невероятно, а он очень еще молодой юноша, не может себя сдержать, вот и смотрит, оторваться не может. Как цветок смотрит на солнце. Не воспринимай его всерьез.

– Ему вообще-то столько же лет, сколько мне, если не больше, – заметила Изабель. – Что же, мне и себя всерьез не воспринимать?

– Ты другое дело, ты замужняя дама, и вообще дама, а дамы взрослеют быстрее мужчин.

– Тебя что, это совсем никак не задевает?

– О чем ты? Почему меня это должно задевать?

– Вообще-то любящих мужей обычно задевает, если на их жен слишком много смотрят всякие там… вассалы.

– Милая, Жером – юный… дуралей, если он даже тобой восхищается издалека, он тебе настолько не ровня, что и сам об этом знает. Ты дочь короля, ты моя супруга, ты, в конце концов, если он тебе чем-то досадит, всегда сама сможешь сказать ему об этом. Да хоть и пристрелить, ты же теперь хорошо стреляешь.

– У него сейчас рука еще сломанная, – сказала Изабель невпопад.

– Причем тут это? Ты же не всерьез?

– А ты как думаешь? – внезапно оскорбилась Изабель. – Между прочим, когда ты еще был в плену, он мне как-то – как раз когда я стреляла по мишени – принес стихи свои показать. Мол, госпожа, вы весьма начитанны, хочу поделиться с вами плодами своих творческих это самое… потуг, узнать ваше мнение.

– Ну дела, вот и попадай с вами в плен, – Онфруа с трудом сдерживал смех, потому что помнил Жерома угрюмым дурнем, который трех слов складно связать не мог и прославился разве что умением гыгыкать низким, каким-то бараньим смешком, куда ниже его обычного голоса. А тут гляди-ка, стихи! Вот что красота женская с людьми делает! – И как, хорошие стихи оказались? Плоды потуг?

– Ужасные, – призналась Изабель. – Жалко, я не сохранила, надо было приберечь и тебе показать, ты бы посмеялся. А я сразу обратно отдала, посоветовав ему почитать что-нибудь дельное, прежде чем за калам самому браться. Ничего не помню, кроме того, что там рифмовались «госпожа» и «у ног лежа». Я тогда была злая, что ты обратно в плен вернулся, так что на нем отыгралась еще как…

– Бедный Жером, – искренне посочувствовал ему Онфруа. – Молодец он, что выжил после такого. Вот это называется воля к жизни. Больше он тебе стихов показывать не пытался?

– Еще бы попытался!

– Понимаю его. Но если ты хочешь, я могу с ним как-то… поговорить. Хотя, если честно, не вижу серьезной причины, но если ты хочешь…

– Да ну его вообще, дурака, пусть живет, – Изабель ощутила вину – все это имело мало отношения к настоящей их жизни, не стоило ни минуты, которая могла быть потрачена на необходимый отдых… или друг на друга. – Давай, может, лучше… почитаем что-нибудь друг другу по очереди. Такое… про ревнивцев, про рыцарей… немножко. Как раньше. Пока возможно. А?

Онфруа усилием воли стряхнул с себя сон. Она права: эта ночь хотя бы точно обещает быть спокойной, а завтрашняя – уже не обещает. Лучше потратить ночь на радость, чем на сон.

– Давай, конечно, милая, – он поднялся, нагишом пошел к полке с книгами. Некогда багровый огромный синяк у него на груди давно стал желтым пятном с размытыми границами, но все еще выделялся на светлой коже напротив сердца, и сам очертаниями напоминая сердце. – «Ланселот»? Что скажешь? Любимый наш Кретьен?

– «Ланселот», – радостно согласилась Изабель, садясь в постели. – Ты сам знаешь, завтра уже все будет как обычно. Но пока-то у нас праздник или что.

Такой выдалась в Кераке Пасха Христова лета Господня 1188 от воплощения Его.

❖ 9 ❖

«Ничего нет на свете надежды странней:
В чем источник ее, что мы знаем о ней?
Только ногти сорвешь о бесплодные камни,
Как пустынный цветок прорастет меж камней.»

+

В середине лета того же самого года, когда в Кераке доели уже и послепасхальные копчености, и колбасу, вступая в новый невольный и преждевременный Великий Пост, король Ги вышел наконец на свободу. По мнению английского хрониста, когда он добрался до острова Руад, где в городе Тортосе поджидала его жена-королева, эти двое после годовой разлуки занялись в основном тем, что целовались, рыдали и поджидали пришествия королей-крестоносцев из-за Моря. На самом деле, хотя целовались они и впрямь немало, рыдать и поджидать подкреплений было не в их духе: у Ги полыхало сердце в стремлении растратить накопленный в плену боевой пыл, кроме того, он был страшно зол на Саладина, так лихо подставившего его с Аскалоном и отпустившего его на свободу куда позже обещанного, да еще и под условиями, которые казались совершенно невыполнимыми. Только не здесь, только не сейчас. Никогда еще Ги так остро не чувствовал себя королем, ответственным за эту землю, мстителем за нее, ее хранителем: немало тому способствовало, что в плену его здоровье изрядно поправилось. Даже деньги в кои веки были: так называемое «Пожертвование короля Англии» – еще предыдущего короля, Анри Плантагенета – предназначенное для спасения Святой Земли, изрядной частью сохранилось, хотя от тридцати тысяч золотых марок осталось от силы пятнадцать, но и это была неплохая сумма. То, что не пошло на выкуп иерусалимских жителей по взятии города, патриарх Ираклий сумел привезти в ту же Тортосу, куда постепенно стягивались оставшиеся живыми и свободными вассалы короля, и в кои веки ему было чем им заплатить. Выживший магистр Ордена Храма, де Ридфор, потерявший почти весь Орден под Хаттином – из тамплиеров и госпитальеров, попавших к нему в руки, султан не пощадил никого, кроме магистров – был одним из немногих, кто разделял боевой дух своего короля и подзуживал его скорее браться за дело, пока никто не ожидает удара, а не высиживать в уголку до невесть когда грядущего заморского похода. Тем более что если дела пойдут так, как они идут до сих пор, никакого безопасного уголка скоро и на побережье не останется.

– Я бы на твоем месте пока что ничего не делал, – советовал брату Аймери на очередном совете остатков Высшей Курии. Ну и Высшая Курия – часть баронов мертва, часть в плену, некоторые смогли добраться до Тира и теперь боятся высунуть оттуда нос… Хорошо хоть, новый князь Антиохийский на свободе, хорошо хоть, патриарх с деньгами под рукой. – Не стоит злить султана нарушением клятвы, пока у нас так мало сил.

– Силы помаленьку прибывают. Пизанцев вот все больше собирается. А до основных войск еще год с лишком пройти может, за это время нас с последних клочков нашей земли вытолкают. Явятся французы с англичанами – а помогать-то и некому, нас больше нет. Где король Иерусалимский? Нет никакого короля, потому что нет королевства. Все рассеялись, как овцы без пастуха при виде волка. Позор века.

– А как-нибудь так сдаться, чтобы на самом деле не сдаваться и этот клочок для себя сохранить?

– И потерять остатки уважения и врагов, и друзей. Да и себя самих тоже. Отличный план, расскажи о нем хоть в Тире, – отрезал Ги. – Ираклий, вы патриарх или кто? Давайте, освобождайте меня от этой дурацкой клятвы, как там это у вас называется.

– Диспенсация, – довольно подхватил Ираклий. – Это называется диспенсация, и я с радостью ее вам выдам, поскольку клятву у вас вырвали под угрозой жизни, а значит, она была недобровольной, а значит, и не клятвой вовсе. К тому же клятва нарушителю слова тем более не в счет, а он слово нарушил.

– Точно, вот и отличненько, – Ги хлопнул ладонью по столу. – Аскалонской истории я ему не прощу. Бумаги дайте? Писать Саладину буду. Чего я ему там обещал, уплыть за море и не носить меча? Ну, за море я уже уплыл, переплыл же пролив до Руада, больше ничего не должен, можно и обратно. А с мечом – ладно, напишу, что я теперь меч буду вешать не на пояс, а на ленчик седла, а значит, это не я его ношу, а моя лошадь. Которая Саладину ничего не обещала.

Сибилла, несмотря на серьезность момента, заливисто расхохоталась. И, вскочив, заключила мужа в объятия. Он тоже немедленно в нее вцепился, целуя лицо, по которому так соскучился.

– Надо людей где-то собирать, – сказал Аймери, стараясь отвлечь супругов друг от друга. – И лучше не на острове, лучше в Триполи. Оттуда двинем на Тир.

– Подхватим с собой Монферрата, коль скоро он такой орел, и совместными силами на Акру, – подтвердил Ги, отрываясь наконец от жены. – А сейчас Саладину напишем. Эх, жалко, я плохой рисовальщик, а то я б ему и картинку какую в письме пририсовал. Видел в одном манускрипте – там черти задницей в трубы трубили – но у меня так не получится.

– Так протрубить? – хмыкнул Аймери. Из двух Лузиньянов он в плену куда сильнее изменился, осунулся с лица, похудел, пока что больше предпочитал сидеть, чем двигаться, но потихоньку возвращался в прежнюю силу.

– Пока не отъешься до себя прежнего, я тебя бить не буду, даже не жди, – махнул на него рукой брат. – Трубить я тебя назначу. Самое дело для коннетабля. Будешь вестником впереди моего победоносного войска из трех инвалидов.

И король Иерусалимский, ухмыляясь, принялся за письмо, которому суждено было войти в сарацинские анналы как пример исключительного вероломства, а во франкские – как пример лузиньянской непотопляемости и остроумия.

+

Была зима, стояло время дождей, принесенных с Кипра: постоянная морось, то и дело переходящая в настоящие потоки воды с небес. Разверзлись хляби над разраставшимся с каждым днем палаточным лагерем, раскинувшимся недалеко от стен города Тира. Большой отряд трансиорданских изгнанников, медленный и далеко растянувшийся – с обозом в несколько телег, с пехотинцами, ведшими в поводу груженых мулов и порой сменявшими друг друга в седлах, с усталыми рыцарями, горбившимися под тяжестью кольчуг, из которых не вылезали сутками – был виден сильно издалека, и часовой лагеря давно уже доложил коннетаблю Аймери Лузиньяну о его приближении. Аймери устало дал приказ вестнику поехать расспросить, кто такие будут, – но тут от отряда отделился всадник и, дав своим отмашку, довольно быстро погнал вперед. Из-под копыт его коня – гнедого, в белых «носочках» по бабки – разлетался прибитый дождем песок и мелкие камешки.

Онфруа в кожаном дорожном плаще, поверх кольчуги, блестящем от дождя, ехал в середине отряда – но при виде мокрого иерусалимского флага, отмечавшего центральный шатер, вырвался вперед и раньше остальных приблизился к лагерю. Переговорил с выехавшим навстречу часовым – и рядом с ним, махнув своим рукой следовать за ним, подскакал выходившему ему навстречу королю.

– Сир, – не веря своим глазам, произнес он. – И коннетабль с вами… и…

– Де Торон, – сказал Ги, пялясь на своего вассала не менее пораженно. – Ничего себе. Позволю себе спросить, что вы тут делаете?

– Участвую в делах моего короля, как и подобает, – ответил Онфруа, махом спешиваясь. – И королеве привез компанию на этот раз, обе мои дамы со мною! Только объясните мне ради Бога, что вы-то сами тут делаете? Почему сидите под стенами города, вместо того чтобы сидеть внутри? Тир же наш, христианский, его же знаменитый маркиз Монферрат удержал, если новости не устарели?

Ги не удержался и сплюнул себе под ноги.

– Знаменитый, сука, маркиз, чтоб он сдох!

Онфруа недоуменно воззрился на него.

– Не понимаю, сир! Так Тир чей? Это вы что, его осаждаете, что ли? А маркиз Конрад где? Мы рассчитывали…

Тем временем приблизились и остальные приезжие, из небольшой крытой повозки выбрались две женские фигуры – высокая и поменьше, обе закутанные в плащи – и поспешили прямиком к отмеченному флагом шатру. Их низкие сапожки оскальзывались в намытых на каменистой почве неглубоких лужицах.

– Я, самому смешно, тоже рассчитывал, – сердито хмыкнул Ги. – Короче, едва меня отпустили, я к Тиру явился едва ли не в одиночку – мол, спасибо большое, уважаемый маркиз, что вы спасли мой домен, а вот и я, давайте-ка устроим воссоединение и обсудим наши планы…

– И?..

– И он послал меня куда подальше. Сообщил, что он спас Тир не для меня, а для себя самого, что город ему присягнул, а мне в нем места нету. Ты представляешь такую наглость?

– Представляю, сир. Вы же что-то вроде этого со стен Аскалона сообщали королю Бодуэну, помните? Когда он лично постучал в ворота, требуя его пустить, – Онфруа сдерзил и сам пожалел об этом, тем более что новость была и правда вопиющая, да и время далеко не мирное, чтобы позволять себе такие смертельные шутки с королем. И впрямь ситуация была мало сравнимой: Бодуэн преследовал Лузиньяна в мирное время и сам загнал его в Аскалон под угрозой отнять у него жену, Бодуэну на его земле ничего не угрожало, ему было куда вернуться…

– Не смей вот сравнивать, как ты можешь?! – справедливо вскинулся Ги. – Впрочем, ладно, я тоже сразу сравнил. Как выразился потом Аймери – пришла мне за Аскалон ответочка, хоть и очень уж невовремя. Ну, я плюнул под ворота и поехал дальше, на Руад, в Тортосу, за женой и своими верными людьми. Правда, оказалось, что у меня и в Тире есть верные люди: братья Тивериадские со своим отрядом плюнули маркизу в рожу за такое обращение с королем и ко мне присоединились.

– Молодцы! – искренне сказал Онфруа. – А дальше вы с королевой уже вместе вернулись, своего требовать? И…

– Сам догадайся, куда нас послал Монферрат даже и с королевой, да только мы не пошли. Засели здесь и сидим уже несколько месяцев, потихоньку люди подтягиваются, в том числе и с моря, и из-за стен. Гарнизон Сидона вот к нам присоединился на днях, тем более что их сеньор сделал из Тира ноги, он-то с Саладином уже было сговорился о сдаче, а тут Конрад пожаловал. С Тирскими силами мы уже вполне сравнимы, так что посмотрим, что нам с этим хамлом делать дальше – погнать-то он нас не может.

Изабель и Этьенетта тем временем подошли к Онфруа и встали у него за плечами, внимательно прислушиваясь.

– А вы не опасаетесь, что взамен вас, стоящих на открытом месте, с этой стороны перешейка, может погнать… кто-нибудь другой? – спросил трансиорданский сеньор.

– Ты лучше расскажи, почему ты не в плену, – король явно не желал здесь и сейчас обсужать свои опасения и разочарования. – Керак же вроде как пал. Я думал, султан тебя опять отправит на всесокрушающем муле… в базилику храбреца книжки читать.

Онфруа бросил опасливый взгляд на стоявшую рядом мать, но она, к счастью, не знала этой шутки и не обратила внимания.

– Помните, сир, я говорил, что благородство иногда окупается? – улыбнулся Онфруа: хоть какие-то хорошие новости, которыми можно поделиться! – Оказывается, порой оно окупается дважды. Султан не пожелал видеть меня у себя в гостях еще раз, ему хватило забрать мою столицу.

– Гарнизон с рыцарями и сержантами весь с нами, но и слуги, и женщины с детьми тоже, – вмешалась Этьенетта. – У всей этой компании пропуск до побережья, и мы рассчитывали, что он окажется пропуском до Тира, а теперь, получается, его нужно как-то растянуть до Триполи? Поверьте, сир, если у вас тут вроде военных сборов, вам вряд ли нужны лишние едоки.

Тема лишних едоков, среди которых нужно распределять и без того скудные рационы, после осады была для Дамы Керака все еще очень болезненной.

– Зато пригодятся лишние повара, конюхи, сборщики дров, прачки и прочая, и прочая. Хотя вы правы, дама, частично мирное население я бы в Триполи отправил, Раймон – в смысле новый, Антиохийский, земля пухом прежнему – мне верен и людей примет. Обсудим, решим. Располагайтесь пока, – Ги широким жестом указал на ряды палаток по пространству за перешейком, отделявшим Тир от суши. – Чувствуйте себя как дома. Пойдемте, мадам, я вас провожу к вашей сестре, она найдет чем вас угостить и как вам помыться, – обратился он к Изабель, которая была что-то слишком уж изможденной, с впалыми щеками и тенями вокруг глаз.

Онфруа благодарно отпустил ее и вместе с матерью пошел заниматься обустройством трансиорданского лагеря.

Под непреходящей моросью обустройство лагеря было делом грустноватым. Раздавая распоряжения, Онфруа смотрел на своих утомленных дорогой мокрых людей, которые таскали шесты для шатров, делали навесы, расседлывали под ними лошадей, вбивали колья для коновязей, – и думал, как же они все глубоко разочарованы. Две с лишним недели дороги от Керака по скверной погоде, когда в спешке даже толкового лагеря ни разу не разбивали… Все мечтали после утраты дома найти приют в каменном городе, начать обустраиваться в домашней сухости, высушить наконец ноги, готовить еду на настоящих кухнях, рассказывать товарищам-христианам, как, мол, мы доблестно и долго держались, и получать от них приют и сочувствие, а получилось… Да еще и зима, такие дожди могут мучить людей по самый март. Всех, кроме чистой военной силы, надо как можно скорее отправлять отсюда в Триполи, сообщил он матери, пришедшей от повозок с припасами, и она кивком согласилась.

– Вы с Изабель, разумеется, едете тоже, а я делаю то, что прикажет король, – продолжил Онфруа, и Этьенетта снова кивнула.

– Однако даже если где-то нужно прожить один день, стоит прожить его как можно лучше, – добавила она. – Поэтому есть причина выложить хорошие каменные очаги и устроить над ними навесы. Людям придется какое-то время готовить по-походному. К тому же бытовые хлопоты обустройства их развлекут.

Онфруа вошел в собственный шатер – настоящий походный дом, сделанный по образу и подобию эмирских: с несколькими комнатами, прихожей, плотной покатой крышей, не пропускавшей влаги даже в затяжные дожди, и с затянутыми кисеей окнами, которые можно было открывать и снова закрывать изнутри. Шатер был достаточно большой, чтобы обустроить в нем и мужскую, и женскую половины. Изабель, конечно, захочет жить с ним, в другую половину положим матушку со служанками… Симону останется «прихожая», там же стоит поставить стол, под открытым небом сейчас есть вряд ли будет приятно.

«Если где-то нужно прожить всего один день, стоит прожить его как можно лучше». Онфруа подумал, что назло судьбе сейчас покроет пол шатра ковром, вот так. Два самых ценных и памятных ковра они все-таки взяли с собой, не смогли оставить. А еще он достанет из сундуков для украшения пространства всякие маленькие любимые вещи, которые будут радовать взгляд. Поставит на сундук красивый подсвечник в форме поднявшегося на хвосте дракона, маленькую статую Святой Девы, положит бревиарий, натаскает углей в жаровню. Чтобы Изабель, когда придет от сестры, почувствовала, что она в своей спальне, а не в чистом поле.

Как же трудно и больно было их собирать, эти маленькие любимые вещи! Упаковывать книги, светильники, выбирать, что из одежды необходимо, а от чего можно отказаться… Это оказалось непростым испытанием даже после радостной вести, что султан в обмен на сдачу Керака гарантирует пропуск не только для дам, гарнизона и мирных жителей, которые не хотят остаться в услужении у новых хозяев, но и для Онфруа Трансиорданского. Вести, от которой Этьенетта, сохранявшая совершенно стальное выражение лица все последние месяцы осады, прилюдно разрыдалась от облегчения. Однако именно сборы, когда приходилось по мелочи разорять обустраеваемый десятилетиями дом, страшно подавляли всех обитателей, и больше всего самих сеньоров – тех, кто владел большим, чем прочие. Кумшаба выделил им на сборы несколько дней, любезно позволив забрать все движимое, что поместится на пяти повозках и что их люди смогут унести на себе. Да попробуй упакуй в повозки целый столичный замок, в котором жили три поколения твоей семьи… «Только и узнаешь, сколько всего у тебя есть, когда это начинают отнимать», как афористически изрекла Изабель.

Она старательно не рыдала над каждой безделушкой, которую приходилось оставлять позади, над любимым стулом в столовой – с резными птичками на спинке! На этих птичек теперь будет опираться спиной какой-нибудь мерзкий эмир! Над вешалкой, с которой когда-то давным-давно ласково снимал ее Онфруа, спася от сколопендры. На нее будут вешать свои тряпки какие-нибудь противные тюрки вроде тех, которые в керакской тюрьме пялились в подуподвальное окошко сквозь решетки и цыкали зубами, если мимо проходила женщина… А уж сколько слез Изабель мужественно не пролила над кроватью, которую точно никак было с собой не увезти!

– Милая, не по-христиански это, плакать над вещами! Мы наживем множество новых вещей, а может, и прежние вернем, главное – что мы сохраняем друг друга, – раз за разом повторял Онфруа. – В конце концов, это только вещи. Они созданы для нас, людей, чтобы служить нашему удобству, а если они нам мешают и дальше нужно идти налегке – они не стоят наших слез.

– Ну да, а сам ты с утра гладил колокол и глаза вытирал, я видела, – уязвила его Изабель. – Когда статуи из часовни выносил и сосуды. Думал, я не заметила?

– Это другое дело, – возразил Онфруа. – Я просто боюсь, что завоеватели… что новые хозяева его как-нибудь обидят. Отдадут на переплавку, например. Наделают из него кувшинов и ночных горшков. А он ведь у самого святого Николая на гробнице освящен, он так издалека приехал славить Бога, а не за тем, чтобы его осквернили… На нем образ святого в лодке, и он еще моего прадеда помнит, первого, кто носил имя де Торон, а его в переплавку.

– Мы вообще-то Истинный Крест под Хаттином потеряли, и Святой Гроб больше не наш, а ты жалеешь о колоколе.

– Именно – и Святой Крест, и Гроб Господень, а тут еще и наш колокол…

– А давай его где-нибудь спрячем, чтоб они не нашли, – предложила Изабель. – Лучше всего было бы его вывезти потихоньку в деревню, например, у каких-нибудь доверенных людей оставить, а потом, как придет новый Поход и мы опять победим, назад забрать. Но раз нас так плотно обложили и следят, как бы мы не вывезли чего ценного – может, просто закопаем его где-нибудь? Вряд ли они первым делом будут у нас на огороде рыться! А там, глядишь, и вернем его вместе с замком.

– Ты просто гений, – Онфруа так пылко ухватил ее в объятия, что они оба с размаху повалились на недооплаканную Изабель кровать. – Ты знаешь, что ты – великий стратегический ум, родная?

– Знаю, – довольно ответила Изабель. – Всякий раз, как р-р-разбиваю тебя в шахматы в пух и прах, я это знаю, и ты не забывай!

– И я даже знаю, что мы еще спрячем вместе с Сан-Никола! Я-то как раз огорчался, неужели придется сжечь…

– Главное – запомнить, где спрятали, а то выйдет как с Истинным Крестом, который тамплиеры невесть где зарыли и ищи теперь, – приободрилась Изабель. И тут же склонила мужа воспользоваться кроватью – перед долгой разлукой с этим замечательным ложем – по прямому назначению.

Уже потом, целуя ее в края глаз и в ее тоненький точеный нос, такой смешной тем, что кончик у него всегда был мягкий и теплый, Онфруа пояснил, что зарывать они точно ничего нигде не будут. Потому что, во-первых, свежевскопанный участок земли немедленно вызовет интерес сарацинов по занятии замка, а во-вторых, те слуги, что остаются в Кераке – а изрядная доля слуг, происходивших из соседних деревень, не видела особых причин покидать свой дом – могут ради милости новых хозяев нарочно им указать, что, мол, люди прежнего сеньора что-то зарывали в землю, наверняка сокровище.

– Иначе мы поступим, милая, – и Онфруа объяснил, как именно. Изабель это настолько вздобрило, что она даже весь вечер до самой ночи, когда должно было произойти событие, то и дело искренне усмехалась.

Доверенные сержанты подняли ту самую плиту в полу церкви, где размещалась часть могил. Сеньоры покоились в стенах, а пол был предназначен в основном для Керакского клира, и пока там еще не вовсе разложился отец Матье, занятие было не для слабонервных, так что Изабель граф участвовать не пригласил. Хотя и озаботился зажечь в церкви достаточно благовоний, чтобы облегчить процедуру для всех участников – и при этом остро вспоминал последние годы жизни Прокаженного Короля, когда сквозь густой запах благовоний пробивался тот же безошибочный ужас разложения. Сам он был даже рад, что подпольный склеп пока еще так дурно пахнет: это должно было отпугнуть при случае охотников там покопаться, да и слуги все знали, что в Кераке всего полгода назад умер священник и был там похоронен. Онфруа знал, что мусульмане, особенно верные сунниты под началом султана, обычно чтут усопших и без нужды стараются их не тревожить.

Места под полом нашлось довольно для колокола – а также для того, чтобы похоронить еще один важный и колоколообразный предмет. Онфруа ни секунды своей жизни не скучал по Рено, ни одно из чувств, которые он в адрес покойного отчима испытывал даже теперь, не имело ничего общего с любовью, но жалеть его он в самом деле научился. И, твердо веруя в последующую встречу, осознавая, как больно было бы Рено видеть свою любимую византийскую шапку на голове, например, эмира Кумшабы, он самолично уложил ее, замотанную в полотно, в гробную каменную тьму под полом керакской подземной капеллы.

Он никогда не видел, что сделали с телом Рено, где и как его закопали, хотя и слышал – как весь палестинский мир – что султан сделал с его головой. Как, уже разобравшись со знатными пленниками, Салах-ад-Дин приказал отрубить голову его отчима и долго торжественно возить ее на конце копья по разным городам и провинциям с возглашениями – аль-бринс Арнат действительно мертв, радуйтесь, правоверные! Больше он не причинит зла никому из вас! Так и сам Онфруа ввозил в деревни на конце копья головы убитых им львов, чтобы показать селянам – он справился, их враг и правда побежден, больше не повредит никому, можно жить спокойно. А несчастная голова Рено, иссыхая на солнце, щерилась с конца копья, все больше ширя мертвый бессильный оскал… Но Онфруа всего этого никогда не видел, и в ноябрьский день, когда над бархатной самоцветной малиновой шапкой его отчима опустилась плита склепа, а работник крепил раствором узкую щель, трансиорданскому молодому сеньору казалось – он все-таки попал на похороны Рено. На похороны Рено… до поры до времени. Тихо перекрестившись, он одними губами прочитал Requiem Aeternam.

Вспоминая обо всем этом, Онфруа обустраивал их новое временное пристанище, пока жена его мылась в шатре у своей сестры. Сибилла не могла, конечно, устроить ей настоящий хаммам, однако хоть какую ванну – в глубокой кадке, с обливанием нагретой водой, растираниями и мягким полотенцем – полностью обеспечила. Теперь, когда ни о каком соперничестве не могло идти и речи, Сибилла испытывала к сестре даже какую-то нежность, покровительственную дружбу, старалась ее разговорить и искренне причитала над ее худобой – Изабель и правда похудела, прежде округлые щеки слегка запали, над губой в последние дни выскочила неприятная болячка, которую она не могла себя заставить то и дело не трогать руками. Сестра смазала ей болячку чем-то едким, а поверх – капелькой жира, приказала принести ей теплого мясного отвара, расспрашивала об осаде, хвалила их стойкость и их благоразумие: правильно долго держались, правильно в конце концов сдались, главное – на хороших условиях, все равно все надежды на новый поход, свобода важнее всего. Тут Изабель наконец прорвало, и она выдала сестре тайну, которую не доверяла до сих пор никому, даже няньке Филиппе, потому что боялась – та немедленно сдаст ее Этьенетте, а свекровь донесет Онфруа, и, в общем, отправят ее куда подальше в безопасное место. Женская кровь ее опять не пришла, такие вот дела. Что, если муж по этому поводу решит отослать ее со своей матерью в Триполи? Больше всего на свете она боялась беременности и родов в его отсутствие.

Сибилла утешила сестренку, объяснив, что порой в испытаниях женское умное тело само собой отказывается кровоточить в нужные дни. Мол, оставляем только необходимое для выживания, а деторождение подождет лучших времен. Может, ты и вовсе не беременна, а забеременеешь, когда окажешься в покое и безопасности, обнадежила она – и Изабель взбодрилась: ей ужасно хотелось отложить все эти тяготы на далекое хорошее потом. А может быть, ребенок не родится, выйдет с кровью раньше времени, продолжала Сибилла – и, заметив, как позеленела сестра, утешительно добавила: это пустяки, со мной такое было как раз тут под Тиром, и я даже рада – детей лучше в покое рожать, за городскими крепкими стенами. Главное – мужа не расстраивай, не говори ему, если такое случится: у них, у мужей, и так сейчас забот довольно, а где не можешь ничего изменить – там лучше ничего и не знать. Я вот от Ги без труда утаила, он так занят военными сборами, что ничего и не заметил, и слава Богу.

Изабель сильно сомневалась, что сумеет в случае чего скрыть от Онфруа нечто настолько важное, что он сам не заметит и не расспросит как следует… однако разговор с сестрой все равно ее сильно приободрил.

+

Всего через несколько дней прибытия под Тир керакских изгнанников со стороны побережья, с севера, показался еще один отряд. Небольшой и довольно быстрый, если не считать пылившего за ним и немного остававшего темного облачка. Как раз вчера закончилась надоевшая морось, переходившая в дождь, и ветер кидался холодным жестким песком.

– Это наши, наши, не знаю какие – но наверняка наши, – произнес Ги, хотя и не был в этом особенно уверен. Онфруа как раз был рядом с королем – приехал к нему в центральную ставку расспросить о провианте, о том, куда лучше отправить людей за покупками и нет ли чего купить у пизанцев. Но Ги было не до провианта – он как раз отправлял оруженосца, пуатевинского юношу, навстречу пришлецам.

– По оружию издалека видно, что франки, – сказал он Онфруа, – указывая на отряд. – Откуда, интересно? Еще какой-нибудь неудачливый гарнизон? Вроде бы их маловато для гарнизона…

Онфруа, обладавший куда более острым зрением, вглядывался в приближавшийся отряд из-под руки – и вдруг расхохотался:

– Нет, сир, это не просто наши! Это, с позволения сказать, совсем-совсем таки наши, то есть до последней степени ваши! Вижу герб Лузиньянов и ламбель одного из младших сыновей… Сир, скажите-ка честно, сколько у вас там вообще еще братьев, кроме самого старшего?

– Ах ты ж Господи, – Ги, раскрыв рот от изумления, обернулся на подошедшего Аймери, который тоже вглядывался из-под руки, щурясь и моргая от летевшего в глаза песка. – Аймери, оцени, кто к нам пожаловал!

– Ну, теперь точно все будет очень и очень неплохо, – старший Лузиньян, ухмыляясь, протянул руку хлопнуть брата по плечу. – Смотрите-ка, кто наконец раскачался поднять свою задницу нам на помощь!

– Это мой самый лучший брат, – объяснил Ги Онфруа, который смотрел вопросительно, хотя тоже заранее улыбался. – Аймери, не обижайся, он самый лучший в другом смысле, чем ты, сам знаешь в каком. Он у нас один в бою пятерых стоит. А теперь, поди, еще там дома отожрался и стоит уже десятерых, не меньше. Ну и вообще – до чего же вовремя Джауфре наш подоспел!

Аймери и не думал обижаться и тоже сиял, как новенькая монета.

– Поедем-ка к нему в обгон де Сюржера, – предложил он брату – и, не дожидаясь, поспешил к коновязи. Ги и Онфруа, не сговариваясь, двинулись за ним. Онфруа и так был при оседланном коне, так что поднялся в седло первым и подождал, когда Лузиньяны поседлают своих, не желая лезть вперед них навстречу их родичу.

– Де Торон, – на ходу, не оборачиваясь, бросил король, – если вдруг вы когда-нибудь окончательно все потеряете, а в наших условиях это не так чтобы трудно, мой вам совет – нанимайтесь к кому угодно в герольды. Ваше зрение и ваши знания составят вам целое состояние, ну!

– Нет уж, сир, я лучше в драгоманы, – весело крикнул Онфруа в ответ. – Больше люблю переводить, чем блазонировать!

– Тогда нанимайтесь в герольды к какому-нибудь там Аль-Адилю! Будете разом переводить и блазонировать за двойную плату!

– После вашей смерти несомненно воспользуюсь советом, сир!

Жоффруа де Лузиньян, которого братья называли по-пуатевински – Джауфре19, оказался, что называется, здоровилой. Высоченный, с руками как оглобли, худой дылда с русыми волосами на пробор, которые шапкой вывалились наружу, когда тот стащил открытый шлем вместе с подшлемником, широко ухмыляясь. Онфруа подумал смешную мысль – что братья Лузиньяны светлеют от старших к младшим: самый старший брат, уже покойный, как известно, имел прозвище Брюнет, Аймери был достаточно темным, Жоффруа посветлей, Ги вообще золотистый. Надо спросить Ги, есть ли у его брат еще помладше: наверняка тот получился таким же светлым, как сам Онфруа.

Ги спешился, Жоффруа ему навстречу – тоже. Братья сердечно обнялись.

– Я думал, ты с Ришаром прибудешь.

– Ришара дождись еще, он до весны на борт не взойдет, а то и позже раскачается. Так что я сам, с Аудьярдой моей, тебе на подмогу.

Ги быстро окинул взглядом небольшой отряд Жоффруа – человек двадцать. Там не было вроде бы ни одного женского лица. Никого, кого можно было назвать Аудьярдой.

– Я чего-то не знаю, брат? Ты женился там, что ли?

– Лучше, Гийю, лучше, – Жоффруа ласково погладил рукоять огромной секиры на поясе и потянул ее наружу – похвастаться. – Вот она, моя красавица.

Секира и правда была роскошная. Двуручная, тяжеленная как черт-те что, с острым «клювом», которым можно было работать как коротким копьем. Ги, всегда пренебрегавший отличным от меча «мужицким» оружием – таким, как боевые топоры – живо оценил, какую страшную боевую силу представляет собой любимица его брата. Правда, требовалась немалая мощь, чтобы в замахе такой штуковиной самому не вылететь из седла, но у Жоффруа мощи вполне хватало. А с учетом длины его рук он в бою, должно быть, превращался в живую ветряную мельницу. Дестриер его – огромный черный битюг с белым пятном на лбу, не безумно быстрый, но явно ничем не остановимый, если уж пойдет вперед, – вместе с хозяином представлял собой что-то вроде тарана.

– Как же я тебя люблю, брат, – с наслаждением сказал Ги. – Как же мне тебя, черт косматый, тут не хватало.

– Да вот, я наслушался, как тебя там в плену на цепи туда-сюда таскают и палкой бьют, и решил, что не дам малыша Гийю в обиду, – милостиво изрек Жоффруа. – Есть у вас тут какая жратва? Я с дороги проголодался.

– Вот со жратвой, брат, у нас не очень, сука Конрад даже этим с нами не делится, ближайшие деревни подчищаем, – вздохнул Ги. – Но супчика из бургуля сейчас навернем, не сомневайся. И селедку какую-нибудь тебе отыщем.

– Не знаю, что тут у вас за буль-буль, но я такое наверняка не ем, – скривился Жоффруа. – Мы из Триполи, ну, из-под Триполи кое-чего захватили, только времени на готовку жалко, думал, вы нас угостите ради встречи, а выходит – мы вас угостим.

– За деньги прихватили или так? – осведомился Ги, с улыбкой вспоминая, как они вихрем сметали в свое время все лишнее по пуатевинским деревням своих врагов во время войны принцев. Хорошее было время… простое такое, не то что сейчас.

– Никто не жалуется, – уклончиво ответил Жоффруа. – Но бараны у вас тут хорошие. Прямо не хуже наших, которые дома.

И впрямь, позади отряда топтались, поблеивая, четыре загнанных долгой дорогой овцы, у одного сержанта с седла свисала связка дохлых кур головами вниз.

– А про суку ты мне сейчас расскажи поподробнее, – завершил Жоффруа, снова поднимаясь в седло. – Кто тут еще моего братишку обижает? Будем разбираться, затем и приехал.

+

Жизнь в лагере под Тиром, несмотря на всю ее странность, постепенно входила в какую-никакую колею. Маркиз, на счастье Ги, поссорился из-за портовых пошлин с тирскими пизанцами, владевшими немалой частью города, и попытался их ущемить в правах, в ответ на что они открыто перешли на сторону законного короля и сбежали из Тира в лагерь за стенами, опасаясь погромов. Они обеспечили королю и его все росшей армии поддержку с моря, и с пизанским кораблем в Триполи отбыла дама Керака, увозя с собой, помимо части людей, еще и почти всю Керакскую библиотеку в сундуках. Ее сын, беспокоясь о сохранности книг вне городских стен, оставил при себе только бревиарий и еще пару любимых томов. Онфруа попытался было отправить с матерью и Изабель – но получил мощный, вполне ожидаемый отпор. Онфруа объяснял, что сборы могут окончиться в любой момент давно планируемым выступлением в сторону Акры, что меньше всего на свете он хочет видеть ее рядом с собой на настоящей осадной войне.

– Мое место рядом с королем. Если он планирует поход на Акру, то и я с ним, ты же это понимаешь? Понимаешь, что я не смогу просто его оставить и уехать с тобой в безопасное место?

– А мое место рядом с тобой, – упиралась Изабель. – Иначе зачем тогда брак, если нельзя всегда быть вместе? Я в прошлый раз, как ты был в плену, чуть с ума не сошла, потом, когда ты опять чуть не угодил в плен, опять чуть с ума не сошла, а если ты меня сейчас отправишь подальше, а сам опять на войну, я точно с ума сойду, обещаю!

– Милая, ты должна быть мужественной, – Онфруа взял жену за плечи, хотел поцеловать, да только она отвернулась. – Ничего не будет страшного, если ты просто поживешь в Триполи с моей матушкой. А мне будет настолько спокойнее! Это меня сделает сильнее, это…

– Думаешь только о себе! – вывернулась Изабель из его рук. – Почему моей сестре можно быть рядом с мужем и тут, и везде, где он, а мне нельзя? Может, потому, что им расставаться друг с другом больно, а тебе, наоборот, спокойнее?

– Мы же не знаем, что нас ждет по дороге до Акры, но примерно можем представить, – попытался снова Онфруа. – Бросок считай что по выжженной земле, наверняка с попытками нас остановить, с боями! И бросок очень быстрый, так что наша поездка сюда тебе покажется отдыхом! А потом…

– Ха!

– А потом, вероятно, осада, то есть жизнь не за стенами, а в шатрах, в условиях похода…

– Ха-ха! А сейчас мы, можно подумать, в хоромах? И что-то я не развалилась и ни разу не чихнула даже!

– И, вероятно, впроголодь…

– Ха-ха-ха! А в Кераке мы, видно, каждый день пировали! – и финальным ударом Изабель пробила и без того слабую оборону своего мужа: – Ну и Триполи, разумеется, никогда-никогда не падет, как не пал Иерусалим, и Аскалон, и Акра тоже, конечно-конечно. И какой-нибудь мерзкий эмир угонит меня к себе в гарем, пока ты будешь под Акрой локти кусать, что меня бросил.

Онфруа стиснул голову руками.

– Я поговорю с твоей сестрой, хорошо? В самом деле, если королева готова пойти на такие условия, то почему бы и не…

– У меня у самой язык еще не отсох, – отрезала Изабель. – И я сама отлично поговорю со своей сестрой. И попрошу ее тебе как-нибудь по-королевски врезать, чтобы ты перестал со мной обращаться как с вещью, куда захотел, туда и положил, и в сундук запер для сохранности. У меня, между прочим, своя воля есть и своя голова, чтобы решать, что мне делать.

Тем дело и кончилось – Изабель, как и Сибилла, выбрала остаться с мужем, и по правде говоря, тот был до крайности этому рад. Мысль о возможном расставании надолго, а то и навсегда, была для него так мучительна, что перекрывала утешение спокойствием от того, что его любимая будет жить в христианском городе, мыться в ванне и греть руки у хорошего домового очага, а не над походной жаровней.

Впрочем, ничего особенно ужасного в походной жизни не было: в первые же недели люди худо-бедно обустроили свой быт, сработали какие-никакие ложа, столы на козлах и сиденья. У тех ворот Тира, что выходят к суше, был крупный и обильный источник воды, к которому из города вели каменные ступени: в иные времена даже из самого города водовозы посещали его со своими бочками, потому что вода тут была особенно вкусная и чистая. Провиант подвозили из Триполи пизанцы, что-то удавалось самим покупать по окрестным селеньям, и хотя мясо даже на столе у короля и королевы бывало очень редко, в рыбе, за которой то и дело ездили в ближайшие рыбацкие деревушки, недостатка пока не было. Когда же кончился сезон дождей и пригрело солнце, поля и рощи зацвели, а жара еще не пришла, полотняный город перестал быть таким уж неуютным. Там и тут под навесами у коновязей жевали кони и мулы, люди бодро перекликались, на натянутых веревках сушилось под солнцем стираное белье, вились бивачные дымки – жизнь как жизнь.

Онфруа в одной из поездок за рыбой разжился в деревне большим деревянным корытом – таким большим, что в него можно быть усесться и вытянуть ноги, и еще оставалось место – и обрадовал этим приобретением Изабель, которая теперь могла принимать подобие ванны. Сам Онфруа старался бриться каждые несколько дней, говоря, что блюсти себя очень важно для боевого духа. В конце весны он в очередной раз самолично обстриг сильно отросшие волосы надо лбом, попросив Изабель держать перед ним свое византийское зеркальце. А те волосы, что по бокам и сзади, по мочки ушей отрезал ему сержант по имени Риго, большой искусник в стрижке. Изабель ревниво следила, чтоб тот стриг более-менее ровно, а когда он закончил, нагнулась собрать нападавшие на землю песчано-золотистые прядки. Разогнулась, взвешивая их на руках и накручивая на пальцы.

– Жалко, что здесь нет бедуинов, – хмыкнула она, – иначе мы могли бы обменять это все на пару-тройку флаконов мускуса… или сколько это будет по деньгам? На хорошего жеребенка? Или на очередную бочку морской рыбы? Эти деревенские люди не разделяют бедуинских пристрастий?

– Увы, милая, нет. Они так давно живут рядом с франками, что привыкли к нашим светлым головам… Светлые волосы для них означают всего лишь человека, который приехал что-нибудь отнять или что-нибудь купить, а не посланника пери.

– Жалко, сорвалась выгодная сделка.

– Так что давай это все сюда, я в очаг брошу, – Онфруа протянул руку ладонью вверх, но Изабель зажала добычу в кулачке.

– Ну уж нет. Мне пригодится.

– Зачем тебе?

– Мало ли, бедуина встречу, – неопределенно сказала Изабель и унесла прядки куда-то в шатер.

Через несколько дней Онфруа нашел эти волосы, перевязанные навроде кисточки шнурком, у Изабель под подушкой, перевернув оную подушку в ходе вечерней любви, и удивленно спросил, зачем она их туда положила. Жена его, покраснев, призналась, что Филиппа сказала ей – если хочешь увидеть во сне своего будущего ребенка, нужно перед сном положить прядку волос его отца под подушку и прочитать особый короткий стишок: «Дочка ты или сынок – Заходи на огонек!» Онфруа всерьез задумался, можно ли считать подобную глупость колдовством, решил, что глупость уж слишком глупая для серьезного порицания, и ограничился тем, что спросил жену, снились ли ей в результате какие-нибудь дети. Изабель с печалью сказала, что снилось ей много всякой ерунды – вот вчера, например, снились какие-то маленькие собачки, которых было много, штук пять… И все они голодали и помирали на глазах, и нужно было их срочно кормить хоть как, и она с горя прикладывала их к груди, как младенцев. А детей не снилось, нет.

– Вот видишь, не работает дурацкая Филиппина байка, – вынес Онфруа окончательный вердикт, и Изабель, согласившись, забросила прядку куда-то на ковер. Не найдя ее потом, она подумала, что Онфруа исполнил свое намерение и сжег-таки волосы в очаге; ни одному из них не случилось узнать, что кисточку волос своего сеньора нашел при уборке в шатре и бережно прикарманил Симон, в котором, должно быть, таким образом взяла верх бедуинская кровь.

+

Монреальский гарнизон – вместе с вестями о падении Монреаля, последнего еще державшегося транисорданского замка, да и вообще замка в глубине страны – явился под Тир в середине весны. Когда Онфруа увидел этих своих вассалов – их осталось семнадцать рыцарей и человек сто прочего люда – он едва не разрыдался: если керакцев осада заставила несколько осунуться, то монреальцы казались истощенными до крайности. Онфруа поднял на ноги всю трансиорданскую ставку, чтобы те немедленно обеспечили прибывшим роскошный – ну, по возможности – обед, даже и с вином, и раз за разом обнимал – отстранял от себя и снова обнимал монреальского коменданта, рыцаря по имени Гион, того самого, что ненавидел сарацинов не слабее, чем князь Рено, и по этому поводу во всем его поддерживал во время оно. Тот всегда был сухим и смуглым, с кожей, похожей на выдубленную шкуру, с руками как крепкие древесные корни, а теперь стал настоящим обтянутым кожей скелетом.

Первое знакомство будущего сеньора с ним состоялось, когда Онфруа Третий привез своего наследника в самый дальний из своих замков – каменный неприступный пупырь среди пустыни, все окна и башни которого смотрели на Великий Шелковый Путь и всегда, всегда вне помещений задувал сильнейший ветер. Знакомство с Гионом запомнилось следующим: когда привыкший ко вседозволенности и всеобщей любви наследник Трансиордании потянул было из ножен его меч посмотреть – и впрямь интересный меч, искривленный, как у тюрка, и длиннее привычного – монреальский комендант, даже не глядя, крепко щелкнул его по носу со словами «Ну-ка руки прочь, малец, порежешься». У шестилетнего мальца на глазах выступили слезы от обиды на столь грубое обращение – а тощий темный рыцарь тут же щелкнул его снова, еще сильнее, со словами «И не вздумай реветь, ты девчонка, что ли». После такого упрека тот, конечно, не то что слезу пустить – а и больно щелкнутый нос потереть не мог себе позволить. С тех пор, разумеется, отношения Онфруа с этим его вассалом сильно изменились, хотя излюбленным выражением монреальского коменданта в адрес своего сеньора оставалось сдержанное – «Гхм, добренький вы слишком, мессир». Однако ж это не помешало Гиону, высохшему едва ли не до костей при монреальском голоде, не просто принять в результате свободный пропуск для всего гарнизона в обмен на замок, но и вытребовать освобождение из плена этого самого своего сеньора, который, как он полагал, попал в руки врагов после падения Керака. Эмир Кумшаба предпочел разумно промолчать о том, что Ханфари, сын Ханфари, вообще-то уже на свободе, и как хороший торговец запродал покупателю уже единожды проданный товар, чем в очередной раз уверил Гиона в бесконечном сарацинском вероломстве.

Изогнутый меч остался при Гионе, скверный характер – тоже, но Онфруа так счастлив был видеть его живым! К тому же монреальский комендант с его воинской яростью и непримиримостью был ценнейшим приобретением для королевского войска – в связи с грядущими планами особенно. Нужно было только хоть немного откормить и его, и его людей. За коей надобностью Онфруа и заглянул к королю, желая попросить немного денег – выдать героическому гарнизону, чье жуткое мужество поразило даже осаждавших.

Короля и его братьев он застал за трапезой: в свободное время Жоффруа де Лузиньян предпочитал есть, утверждая, что потом-то некогда будет, а пока есть что и есть когда – надо кормить свои мышцы мясом, настоящим мясом, от иной пищи они слабеют.

– Как говорят немцы, «мясо дает мясо на костях, а рыба ничего не дает», – сообщил он, обгладывая ножку какого-то пустынного кролика… или лиса? Онфруа предпочел не спрашивать.

Ги пригласил его присесть за стол – широкую доску на козлах, установленную на открытом воздухе, на плоской площадке перед шатром. Жестом предложил угоститься вином, и Онфруа, не отказавшись, воспользовался паузой, чтобы поведать о подвигах своих вассалов, которые держали Монреаль вот прямо аж до сего времени, когда кроме кусочков побережья у христиан ничего не осталось. Слегка хмурясь, он не опустил и подробностей, что монреальский гарнизон отправил к бедуинам в обмен на еду своих жен, чтобы продержаться подольше, но султан, узнав об этом, быстро выкупил этих несчастных.

– Представляю, как они по возвращении мужьям наваляли, – усмехнулся Ги, хотя история была вовсе не смешная. – Скалками и кулаками… Тут-то Монреаль и сдался наконец, я полагаю. Если бы я вздумал королеву гм… гм, не быть бы мне по ее возвращении живу!

– История чудовищная, но она на самом деле о том, как эти мои люди понимают верность, – вздохнул Онфруа. – Верность сеньору и королевству для них оказалась превыше супружеской верности, такие дела. К слову, почти все женщины, с которыми их мужья так обошлись, предпочли по сдаче замка в нем остаться, в услужении у захватчиков, и знаете, я могу их понять…

– Верность – дело сложное, – хмыкнул Жоффруа, обсасывая кость. – Здорово, конечно, что нас теперь усилит отряд таких оголтелых бойцов, как вы, де Торон, рассказываете. Лишними уж точно не будут. Но верность – дело сложное.

– Отчего же сложное? – не понял Онфруа. – Держаться тех, с кем связан словом, это же как дышать. На этом построен весь христианский мир и все королевства – на взаимной верности сеньоров и вассалов, мужей и жен…

– Мне с детства крепко вбили в голову, что мы, Лузиньяны, на всем свете верны только Лузиньянам. Друг другу то бишь, – вздохнул Ги, и Жоффруа одорительно закивал. – А остальное – по ситуации. Теперь сам себя с трудом переучиваю, раз уж заделался королем.

– Кто это вам вбил? – спросил Онфруа подозрительно.

– Да кто, кто… сами же они и вбили. Братцы мои. От них сплошная польза на войне, в том числе и такая: я еще младенцем научился уворачиваться!

– Не прибедняйся, ты всегда у нас был самым наглым и хитрым, – сказал Жоффруа с усмешкой. – И поди именно поэтому до короля дорос, гляди-ка, кому еще из нас такое удавалось?

– А что мне оставалось-то с вами, родные вы мои, кроме наглости и хитрости? На место Гуго с Аймери и не позаришься, ты научился лучше всех драться, Гильем – мелкий, его и так все гоняли, зато и заботились. Вот и пришлось мне искать свое место под солнцем.

– Неплохое место нашел же, признай! Королевское.

– Еще бы у меня впридачу к титулу еще и королевство было – вот тогда была бы красота, – отозвался Ги. – И вассалы, черт их дери, нормальные. А не такие, которые со стен Тира мне на голову гадят.

– Нормальные у вас вассалы, сир, – слегка обиженно сказал Онфруа. – И я даже не о себе. Гуго и Рауль Тивериадские, например, в ущерб своей выгоде выбрали вас, а не укрепленные стены.

– К слову о стенах: может, нам обложить Тир и показать, кто тут король? – предложил Жоффруа от всей души. – С пизанцами с моря, которые по крайней мере пока что тоже за тебя, и здесь тысяч семь наберется, не так уж мало.

– Мы обложим. Но не Тир, сам же знаешь, – решительно сказал Ги. Нас и правда мало, поэтому мы довольно-таки быстрые. Двинем, как и планировали, на Акру, пока султан занят в других местах. Авось прорвемся. Так что вам от меня надобно, Онфруа, уж не про верность же потолковать? Денег небось хотите для своих доблестных голодранцев? Ну вот, так я и знал. С этой самой верностью всегда все в деньги упирается. Ну, ну, не заводитесь же вы, Господи, я просто шучу.

+

Графу Торонскому никогда в жизни еще не приходилось встречать – и тем более видеть в действии – таких людей, как Жоффруа де Лузиньян, для братьев – Джауфре.

Он-то думал, что знавал многих, по праву именовавшихся великими воинами – взять хотя бы и его покойного отчима Рено, который, помимо того что был жестоким самодуром, был еще и рыцарем исключительной храбрости и силы. В конце концов, победой под Монжизаром ему было обязано все королевство. Онфруа и сам видывал его в боях, даже и под Хаттином, на седьмом десятке лет, шутка ли, где тот ни много ни мало спас ему жизнь, и граф отдавал должное его рыцарским умениям. Однако в сравнении с Жоффруа все это просто меркло – как самая быстрая и ловкая собака не сравнится с молодым львом. Как высяснилось, Ги не преувеличивал, говоря, что его брат в бою стоит десятерых и способен в одиночку изменить ход сражения: Жоффруа был настоящий человек-войско. И в броске до Акры по выжженной земле он это доказал неоднократно, пребывая в арьергарде – прикрытием обоза со скарбом, дамами, прочими женщинами и слугами, вернее сказать, самолично составляя этот самый арьергард.

А уж под самой Акрой, куда маленькая отчаянная армия короля Иерусалимского прибыла в конце августа 1189 года, Жоффруа и вовсе развернулся в свой полный немаленький рост.

Одним из юношеских подвигов Жоффруа, до сих пор припоминавшихся ему братцами, был следующий: как-то поразмыслив, что кистень – отличное оружие, тот поискал себе подходящий материал для создания оного и не нашел ничего лучше, чем статуэтка святого Георгия. Георгий был подходящего размера, к тому же на коне, что переносило центр тяжести куда надобно. Джауфре улучил момент спереть его из замковой капеллы, здраво рассудив, что такому боевому святому будет только приятно послужить близким его душе целям вместо того, чтобы простаивать годами без дела в маленькой церковной нише. Кистень получился в итоге отличный и неплохо сбалансированный, цепочка удачно крепилась к шлему Георгия, размаха тоже вроде как хватало. Джауфре с удовольствием потренировался с ним и только решил продемонстрировать братьям свои новые умения, как невзначай со всей дури заехал себе в лоб. Когда в последующие несколько дней молодого сеньора Джауфре в ужасе спрашивал каждый встречный, кто же это так хорошо сумел разбить ему лицо – с его лет двенадцати вся челядь и даже родня знала, что это дело непростое, очень уж легко получить сдачи – тот с мрачной усмешкой отвечал: «Ты не поверишь, но это был святой Георгий». Дальше расспрашивать обычно никто не решался.

Джауфре вообще любил пробовать новое оружие – и едва завидев нечто, сразу принимался его осваивать и искать способы применения, будь это кистень, праща или боевой топор: именно так он некогда познакомился с предшественницей своей будущей возлюбленной Аудьярды – и по образу и подобию заказал себе уже двуручную секиру, да еще и с шипом вроде короткой пики. Любовь его к новизне распространялась не только на оружие: по секрету он рассказал братьям, что в Константинополе, на полпути, согласился на приглашение «одних там людей, новых знакомых, славных парней в общем-то» спуститься в некий подвал «дунуть» специального гашишинского зелья, от которого людей накрывает великой храбростью и восторгом. А еще ему обещали показать черную, совсем-совсем черную женщину, с которой можно даже переспать, хоть и задорого. В итоге Джауфре так хорошо «дунул» – «Крепче любой выпивки забирает, вы не поверите, сперва вроде тошно, а потом просто благодать накатывает!» – что на черную-пречерную женщину его уже не хватило. Ну, в другой раз, на обратном пути, может, повезет. А пока что, в отсутствие черных женщин или гашишинского зелья, Жоффруа развлекался тем, что на самом деле ужасно и даже почти бескорыстно любил: искусством боя.

+

Саладин, занятый при осаде Бофора, не ожидал подобной наглости от крохотной армии в семь сотен рыцарей помимо сержантов, которую он и за армию-то не посчитал – и потому даже не счел нужным отвлечься на эти странные отряды, которые поперли невесть куда… Наверное, чтобы отвлечь его от Бофора. А оказалось – чтобы вдруг стремительно обложить Акру с берега.

Пизанцы с генуэзцами, верные Ги, тем временем двинулись к Акре с моря и быстро ее блокировали, пока пешие отряды подтягивались со всей возможной скоростью, присоединяясь к армии, занявшей Тюронскую высоту. Саладин, должно быть, принял этот маневр за отвлекающий и потерял необходимую пару дней – но спохватился к первому же штурму, чтобы немедля послать к Акре свои подкрепления и осадить самих осаждающих снаружи, укрепившись в скалах, так что Акра оказалась в двойном кольце.

Ох, тяжелый это был день, уже третий день после установки лагеря, когда Ги бросил свое войско на первый штурм! У армии Ги даже осадных машин еще не было, они уповали только на внезапность и натиск, еще на осадные лестницы, но ведь так хорошо пошло, так славно! Онфруа и себя запомнил захваченным ощущением небывалой правильности, близости победы, если бы не гонцы из лагеря – кто на конях, кто на мулах даже, орущие на ходу, что Саладин на них идет. Пришлось стремительно нестись обратно, к своим женам и имуществу, чтобы обнаружить, что это только первые отряды султана, что они еще довольно далеко, а победу уже успели выхватить у них из рук. Все равно было ясно, что султан все понял, что сейчас накатят его великие толпы, и нужно срочно заниматься укреплением лагеря, временно бросив все дела, кроме этого.

Онфруа и сам себя почитал не бесполезнейшим из носящих оружие, хотя никогда особо не любил рубить, колоть и протыкать живую плоть, людскую ли, звериную. Однако в исполнении Жоффруа все это было еще и так необыкновенно… красиво, что трудно было не восхищаться. Помимо Аудьярды он носил и меч – был обоеруким, как и Онфруа – но, в отличие от графа, войны не любившего, искренне и всем сердцем наслаждался всем этим рубиловом. В замахе снести голову нападающему справа, на инерции того же удара вкляпать древко топора, снабженное шипом, в живот подбежавшему слева, тычком «клюва» на голове Аудьярды пропороть грудь тому, кто оказался на пути удара, и все это за пару секунд – примерно так сражался Жоффруа, человек-мельница, медленно или быстро продвигаясь вперед и оставляя за собой кровавый след тел. А развернуться ему было где. Каждое утро – почти каждый вечер – с тех пор, как к Акре явился сам султан, Тюронский холм штурмовали снаружи, каждое утро и каждый вечер на протяжении нескольких недель осаждающие, сами оказавшиеся в осаде, отбивались, едва имея время хоть что-то съесть, хоть как-то сходить в нужник. Онфруа, как и прочие, спал урывками и почти не раздеваясь, торопливо заталкивал в себя по нескольку ложек супа, кое-как обливал голову водой, задыхаясь от жары, когда случалась передышка, – до того прекраснейшего дня дней, когда с высоты холма серая от усталости армия Ги не завидела на море мачты, мачты, яркие флажки, цветные кресты на парусах. Это были первые подкрепления с запада – фламандцы, а следом за ними Жак д’Авень.

С того дня удача наконец развернулась к королю Иерусалимскому лицом. Итальянцы, немцы, бургундцы, датчане, фризы, бретонцы – все вновь прибывающие стягивались к Акре, быстро разобравшись, где ждет подкреплений законный король. В осажденном лагере осаждающих закипела совсем другая жизнь – строились наконец осадные машины, на холме заработала настоящая ветряная мельница – чудо фламандской техники, за изготовление которой немедленно взялись новоприбывшие инженеры. Палисад, окружающий крестоносный лагерь, укреплялся, епископы и священники из разных ставок звонили в колокола, палатки сбегали все ниже по склону холма, тесня людей султана дальше и дальше, и разрастался ров, которым обнесли свой лагерь со стороны города сами христиане, чтобы избежать вылазок из-за стен. Этот же ров служил для многих, еще не обзаведшихся собственным постоянным нужником, замечательным отхожим местом: в своем роде героическим среди сержантов и рыцарей считалось показать задницу неприятелю и добавить в этот весьма символичный ров всякой гадости. На краю рва строилась великая катапульта, уже заранее крещеная Мальвуазиной, «Злой соседкой»; акрский гарнизон, всполошившись, занялся постройкой напротив нее такого же сооружения, которое франки тут же прозвали Малькузиной, «Злой родственницей», но Соседка была куда более дальнобойной, а Родственница годилась только на то, чтобы Соседке вредить. Периодическое жонглирование греческим огнем с обеих сторон составляло орудийным расчетам постоянную не лишенную спортивной радости тренровку.

Среди прибывающих подкреплений особенно полезным оказался Филипп де Дре, знаменитый епископ Бовэ, молодой и сильный, сражавшийся булавой и любивший, когда его сравнивали с Турпеном. Это была уже не первая его крестовая авантюра – в 80-м году он наезжал в Святую Землю со старшим, ныне покойным графом Шампанским, а теперь вот впереди западных королей подорвался снова. Филипп прибыл в Тир, где окопался его родственник маркиз – Конрад приходился епископу Бовэ двоюродным дядюшкой – и тем причинил двойную пользу: уломал Конрада не позориться, отсиживаясь за стенами, пока король Лузиньян сплачивает вокруг себя народ и рвет задницу на осаде. «И вам, мессир и друг мой, надо показать себя истинным защитником Святой Земли, чтобы к прибытию королей Запада всем стало ясно, кто тут больше стоит: вы или Лузиньян», – убедительно говорил он. Маркиз ни от кого не скрывал, что невысоко ставит Ги и его королевские права, что сам не отказался бы от титула избранного короля, будучи более достойным такой чести, и поэтому участвовать в кампании Ги он почитал ниже своего достоинства. Но лавры защитника Тира на его голове начали уже как-то увядать, утратили свою свежесть, а под Акрой со всей очевидностью творилась сейчас история нового королевства Иерусалимского, и нельзя было себе позволить в ней не поучаствовать. Епископ Филипп убедил друга и родича, что тот не отступит от законов крестового похода, если прибудет под Акру со своими силами, притом не признавая королевской власти Ги – а просто в роли приезжего свободного крестоносца, как, скажем, и сам Филипп. Конрад, который последнее время предпочитал именоваться не Монферратским, а Тирским, в итоге с ним согласился и к концу сентября тоже подтянулся наконец к осаде с моря, разбив свою ставку на равнинном берегу неподалеку от Проклятой Башни, возле лагеря д’Авеня, и даже не подумав отправить к Ги посланника в ожидании приказов.

Ги, увидев такое дело, в очередной раз сплюнул себе под ноги и, посоветовавшись с братьями и баронами, решил так: делать свое дело, призывая Конрада к участию как союзника, пусть не как вассала, а там посмотрим. Жоффруа относился к присутствию маркиза на осаде скептически: «Заранее перед Ришаром и Филиппом выделывается», – коротко описал он цель его прибытия. Аймери возразил, что лишние христианские силы сейчас вовсе не лишние, что Конрад в любом случае на их стороне, а не на Саладиновой, и надо использовать его всеми возможными способами. «Глядишь, в процессе использования он и накроется, а нам двойная выгода», – с надеждой согласился с ним Ги. Один Онфруа по-прежнему делал лицо, которое король презрительно называл «рыцарь-галахадским», и порой, когда его спрашивали, вставлял слово-другое о том, что Конрад, в конце концов, христианский рыцарь и правитель, что ход осады может пробудить в нем совесть и что само прибытие его означает, что он все же радеет о Христе, а значит, все они на одной стороне. Жоффруа на это привычно закатывал глаза: граф Торонский ему не сильно-то нравился, таким святошам, считал он, место где-нибудь в монастыре проповеди читать, а не на войне. Только Гуго Тивериадский утверждал, что Конрад, несмотря на свою расчетливость и стремление урвать кусок пожирнее, действительно не лишен благородства и вполне способен стать союзником из соперника, если отнестись к нему с должным уважением.

Повод показать себя у маркиза появился довольно скоро: Саладин сильным ударом в начале осени сумел восстановить постоянную сухопутную коммуникацию своей армии с Акрой, и Ги четвертого числа месяца октября объявил атаку, призванную эту нить коммуникации перерезать. Дальше требовалось, отбросив врага, силами саперов в то же время удлинить и расширить ров и восстановить полную блокаду города. Хороший план, да не слишком, потому что пока король всю армию бросил на внешнего врага, из Акры – причем как раз из ворот у Проклятой Башни – ломанулся враг внутренний, а с третьей стороны, от холма, ударил сам султан с новыми силами, и завязалось – вместо быстрой и ловкой операции – настоящее побоище.

Онфруа с керакским отрядом был тогда среди тех, кто отбивал врага со стороны лагеря. Привычно держа уже терявшееся дыхание, он почти не глядя рубил и колол с седла, крутился, не чувствуя ударов (порой только после боя уже начинаешь понимать, где именно и сколько ты получил), когда хриплые рожки со стороны моря возвестили чей-то призыв на помощь. Ги, который со склона холма теснил врага ко рву и к отрядам трансиорданцев, дал отмашку о сигнале.

Джауфре тем временем на краю рва творил какие-то чудеса. В одиночку, спешившись, он двинулся вперед железной ходячей мельницей и молотил, расшвыривал, рубил, отбивая врага от осадных машин, в развороте смял, не глядя, еще троих – и, проверив, где его брат, бросил наконец свою кровавую жатву.

Потрясающий конь его, настоящий черный битюг, все это время ждал хозяина с олимпийским спокойствием, которое прерывалось только тем, что он отбивался ударами копыт от всех, кто пытался к нему приблизиться и схватить его за поводья. Онфруа не поверил своим глазам, когда тот вцепился зубами в лицо какому-то тюрку в открытом шлеме, оставляя на месте лица сплошную красную кашу. Джауфре словно бы неторопливо, закинув Аудьярду на плечо, поднялся в седло тяжким слитным движением, развернул коня в ту сторону, где рубился брат-король, и конь с хрустом костей прошел вперед по изувеченному им тюрку, как лемех бороны по пашне. Оруженосец при короле протрубил общий сбор, Онфруа подскакал чуть раньше обоих королевских братьев, в панике пытаясь что-то сказать, указать в сторону приморской части стен, но в закрытом шлеме слова его гудели, расплывались, теряясь в общем гуле и грохоте.

– Что? – расслышал наконец его Ги, разворачиваясь. Там и сям кипели небольшие стычки, но самое жуткое месилово людского теста происходило у ставки Монферрата: шатров уже не было видно – по ним прошлись копыта тюрских коней, красно-белый флажок тоже утонул, рухнувши в море тел.

– Сир, вы видите?!.. Монферрат! Ему конец! Нужно… помочь!

– Что?!! Не слышу!!!

– Монферрата! Совсем! Накрыли, сир!!

– Не слышу! Что?!! Монферрат?!

– Да! Сир! Там совсем…

– Черт подери, Онфруа, ты просто как моя хренова совесть, – глухо прорычал Ги из-под шлема. – Какого черта я должен рисковать ради сволочи, которая метит на мое место?!

Онфруа, неловкими железными пальцами дергая ремешок, освободился наконец от шлема и повернул к королю лицо с темными подтеками пота по краям подшлемника.

– Потому что, сир, это королевский поступок! – крикнул он, глядя в прорези шлема Ги, за которыми – он точно знал – горели гневом голубые глаза его сеньора. – Потому что христианский король должен поступать так! Можешь рискнуть мной, я возьму своих, я…

– Твою мать, Онфруа! Вот твою ж мать! – король ударил рукоятью меча по луке седла и начал, неловко крутясь, прилаживать щит. Подскочивший оруженосец в бацинете живо ему помог, часто дыша приоткрытым ртом и вопросительно глядя. – Скачи к Ридфору, – рявкнул ему король, – скажи – я буду прикрывать отход маркиза к морю, Ридфор пусть сдерживает их здесь!

Онфруа, как-то отчаянно улыбаясь, вернул на голову шлем. Его собственный оруженосец, застегивая ремешок, встретился черными блестящими глазами со взглядом своего господина – ярко сияющим – и тоже как дурак улыбнулся, а может, оскалился.

– За мной, де Торон, – хрипло бросил Ги и, развернувшись от него, принялся выкрикивать приказы. Подтянувшийся тем временем Жоффруа, снимая с плеча окровавленную Аудьярду, вслушиваясь, склонил голову к плечу – голос его брата отдавался в его шлеме эхом, как удары по ведру, чуть смягченные подшлемником – и, расслышав, зарычал, как лев, и рыком, мало похожим на ржание, отозвался его огромный конь.

+

Этим же ранним вечером после боя – боя, оказавшегося куда дольше и тяжелее, чем думали, и окончившегося нельзя сказать чтобы победой, но все же не поражением – король и его ближайшие вассалы жадно пили воду и обменивались упреками под ближайшим навесом на Тюронском холме. Едва избавившись от шлемов, они собирались с силами, чтобы дать оруженосцам вытрясти своих рыцарей из кольчуг и разойтись для настоящего отдыха.

– Объясните-ка мне еще раз, для тупых, зачем мы стали спасать маркиза, – мрачно сказал Жоффруа. – Ну кроме того, что ты, брат, решил послушаться совета де Торона. Ридфора в итоге потеряли, а эта заноза так и останется у тебя в…

– И ведь мне даже ничего не надо было делать, де Торон, – горько выговорил Ги. – Просто ничего не делать, дать все сделать Саладину, и он избавил бы меня от этой скотины. Теперь все пойдет снова-здорова, и Монферрат будет мне дальше вредить.

– Откуда нам знать, что теперь будет делать Монферрат? – пожал плечами Онфруа. Даже это движение далось ему с трудом, так ныло все тело от боевой усталости. – Может, он нашему делу зачем-то необходим окажется. В любом случае это между ним и Богом, а вы поступили благородно, и для вас это главное.

– Ладно, поглядим, может, Монферрат возьмет с меня, такого благородного, пример и тоже решит поблагородничать, – тяжело вздохнул король, растирая лицо руками. – Сделаю третью попытку заставить его признать мои права на Тир, чем черт не шутит.

Онфруа тяжело поднялся с жухлой травы.

– Ладно, господа, пойду я. Что сделано, то сделано. Меня жена ждет, волнуется.

Он, прихрамывая, вышел из-под навеса, Жоффруа неодобрительно смотрел ему вслед.

– По-моему, брат, ты слишком часто слушаешь его советы, – заметил он негромко. – То, что ты считаешь себя его должником за корону и не помню уж за что, еще не причина. Как по мне, он плохо знает жизнь для своих-то лет.

Ги пожал плечами.

– Его советы часто хороши, потом это становится видно. Он у меня правда чем-то вроде совести работает, чтоб я не слишком увлекался… всяким там монферратством. Хотя я порой и понимаю князя Рено, покойничка.

– В каком смысле понимаешь?

– В таком, что иногда руки чешутся дать ему по зубам, когда он выскакивает со своими советами, весь такой с нимбом на башке, а мы тут, можно подумать, семь смертных грехов погулять вышли.

– Его советы хороши для попа, а не для рыцаря.

– Рыцарь часто нуждается в хорошем попе рядом с собой, чтоб не забываться. Ну и для попа он неплохо дерется, признай. В этом смысле тоже не бесполезен.

– Тоже мне редкость. К слову о попах – Филипп де Дре вон целый епископ, а со своей булавой, пожалуй, и против меня продержался бы сколько-нибудь.

– Зато и в советах Филиппа не больше поповского, чем в твоих, – хмыкнул Ги. – Приободрись, брат, в целом-то день прошел не зря, если б не Ридфор только. Могло быть лучше, но хорошо хоть, Саладина сдвинули к востоку. Может, сумеем еще малость дожать и перерезать ему эту связку целиком. Пока что, не теряя времени, восстанавливаем блокаду, ров расширяем.

– Если честно, я тебя с трудом узнаю с тех пор, как ты за морем, – вздохнул Жоффруа. – Ты был такой простой, наглый такой, нормальный на всю голову. Где заваруха – там и Лузиньяны. Вот как мы разбирались с Плантагенетами, когда Солсбери завалили, потом с принцами, крутились друг ради друга, а на остальных плевать хотели… тогда я от тебя такой щепетильности не ждал. Тогда ты еще отчаянней меня был, а сейчас сам не свой.

– Не знаю, может, близость Святого Гроба меня испортила, а может, просто старость подступает, о Боге пора подумать, – через силу улыбнулся Ги, вспоминая, с каким выражением лица Онфруа слушал в плену байки о его пуатевинских похождениях вместе с братьями.

– Я тебе дам старость! Я-то тебя постарше буду, – Жоффруа деланно замахнулся на него и скривился от боли – тоже отмахал себе всю руку, а как иначе. – Ладно, король-раскороль, пошли уже к реке, водой обливаться, у меня портки давно к телу приварились. Парней кликнем, чтоб нас раздели. Я сейчас и руки лишний раз не подниму.

– Да пошли уж, пошли, Джауфре, мой марешаль. Ридфора на похоронах хоть чистыми портками почтим, царствие ему небесное. После того, как ты сегодня себя показал, ни один завистник теперь не вякнет, что Лузиньяны на одно только годятся.

– А что, вякают? – удивился Жоффруа. – А кто конкретно вякает? Покажи мне. Только завтра, я устал сегодня малость.

– Ох, слушай, это еще со времен моего брака пошло, всех не передавишь. Мол, Лузиньяны всего достигают только одним способом, через постель. Про Аймери вот, скажем, болтали, что он коннетаблем через постель сделался, был любовником дамы Агнессы…

– А он был? – живо заинтересовался Жоффруа. – Надо же, я думал, он у нас верный муж и все такое.

– Честно? Не знаю, я никогда не спрашивал, – признался Ги. – Спроси его сам, если хочешь.

Жоффруа обдумал это предложение, гладя рукоять Аудьярды, и наконец заключил:

– Нет уж, пожалуй, и я не хочу.

+

В кои веки Онфруа не ошибся.

Претерпев неудачу на суше, Саладин восстановил связь с Акрой с моря: огромная эскадра из Египта стала подвозить к городу продовольствие, в то время как осаждавшие всерьез начинали голодать. Однако внезапно подошедшая эскадра Конрада из Тира не только дала саладиновым кораблям хорошее морское сражение, а и привезла провиант, в котором франкская армия уже так сильно нуждалась! В этот день – дело было в начале марта, и Аймери полсуток потратил на подвоз и дележку крупы, муки, мяса, птицы, солонины и вина с маркизовых кораблей – в этот день по крайней мере все личные вассалы короля Ги напились. Наконец-то стало чем напиться – и появился годный повод: султанову превосходству на море – как знать, надолго ли, но был положен конец, христиане полностью блокировали город. Еда хотя бы временно вернула себе нормальную цену, доступную каждому, а не как было – курица за двенадцать су, яйцо за шесть денье, ужас невиданный20.

– Я же говорил! – торжествующе восклицал Онфруа, которого тоже позвали отметить событие в королевскую ставку. Он раскинул руки, словно желая обнять всех присутствующих, пьяный не только давно желанным вином, но и восторгом. – Говорил я вам еще тогда, что маркиз принесет нашему делу огромную пользу! И это только начало!

– Ладно, на этот раз вы оказались правы, де Торон, – нехотя признал Жоффруа. – Но все равно, как по мне, я бы еще ждал от него удара в спину. Знаю я таких, как он, покойный Плантагенет был такой же, да полно таких.

– Каких – таких? – Онфруа поднял брови. Он чувствовал себя легко и весело – так бывало всегда, когда ему удавалось поступить правильно, и мир спустя время показывал, что принял его выбор. – Гордых и упрямых? Ну да, полно таких, но все равно же мы все христиане, это порой сильнее нас, за что и слава Богу.

– Да причем тут христиане, не христиане, де Торон, – вздохнул Жоффруа. – Я про людей, которые благородства другим не прощают, особенно оказанного в ответ на зло. Им предательство легче простить, оно им как-то ближе, родней и понятней.

Над весенним городом, золотым на фоне сверкающего моря, носились огромные белые птицы, от моря несся сладкий запах водорослей и нечистот изо рва, была весна перед самым прибытием большого крестового Похода, победа казалась неизбежной (а может, и нет, но нужно же надеяться), все еще были молоды, даже если и смерть… даже если и смерть.

Смерть, конечно, тем временем не забывала ходить рядом, то выхватывая с поля колосок за колоском, то устраивая целую жатву. В лагере начиналась из-за жары и плохой воды странная эпидемия: люди теряли силу, мучились страшным поносом и рвотой, не могли принимать ни воды, ни еды, метались в лихорадке. Многие умирали, и людей незнатных хоронили в общих могилах, не имея ни времени, ни древесины на обеспечение всех хоть каким гробами. Рыцарей болезнь косила равно как и сержантов: в трансиорданском лагере болела едва ли не треть народа, Онфруа метался между ними, расспрашивая заходивших к ним госпитальеров, заставляя всех здоровых постоянно носить и кипятить воду для питья, следя за тем, чтобы постоянно варился какой-то самый простой жидкий суп из крупы с капелькой масла для легкого усвоения, и женщины и слуги сменяли друг друга у очагов в течение целого дня. Сам Онфруа и его жена, а также его ближайшие рыцари, слава Богу, были совершенно здоровы, один только Гион Монреальский привычно маялся животом – но он им маялся уже последние лет двадцать, так что старая болезнь, получившая себе в домен его тело, должно быть, не пускала войти новую, держала осаду.

Двадцать пятого июля, аккурат на Святого Иакова, франкская пехота, одурев от голода и жары, своевольно и без королевского приказа напала на Саладинов лагерь в холмах, потеряли тысяч пять убитыми. Однако уже через день после этого ужасного события, после пяти тысяч гробов, после того, как герольды и слуги всю ночь таскали усопших и укладывали их у часовни на холме длинными рядами, – помощь все-таки пришла. Великая помощь от Господа, сотворившего небо и землю. Еще во время отпевания толпы погибших сам епископ Лиддский прервался и дал петуха, услышав восторженные вопли: это снова были корабли, новые корабли с Запада! Да сколько: не пара, не полдюжины – не менее дюжины кораблей! И оруженосец короля Гильем де Сюржер, бывший к тому же весьма неплохим герольдом, вопил, едва ли не подпрыгивая на месте, одно и то же слово – Шампань! Шампань! – узнав эти бело-сине-золотые флажки над парусами.

Так через день после Святого Иакова, пополудни, в лагерь под Акрой пришли мощнейшие подкрепления во главе с Анри, молодым графом Шампанским, племянником обоих королей сразу – и английского, и французского.

Ги смотрел на прекрасные высокие двухмачтовые нефы, один за другим подходившие к Акрскому берегу, от своего иерусалимского флага на вершине, и вытирал рукой невольные слезы. Подмога подоспела как нельзя более вовремя.

❖ Интермедия ❖

«Лишь для разумных и учтивых
Любовь – наставница благая.
Она преследует строптивых,
Непобедимых настигая.

Напрасны предостереженья,
Я снисхождения не стою.
Нет, я не выиграл сраженья,
Хоть жизнь моя была войною.»21

+

Жил человек, которого звали Ален, человек, жизнь которого заслужила отдельного большого романа. Он родился на тридцать лет раньше Онфруа – и в куда более удачном месте, в мирном и богатом графстве Шампань, хотя и в Утремере в юности успел побывать: молодой граф Анри Шампанский, вернее, тогда еще не граф, а наследник графа, взял с собой смышленого паренька личным слугой во Второй крестовый поход, с которым прибыл на Восток и будущий отчим Онфруа – Рено де Шатильон. Рено повезло, как мало кому из неимущих рыцарей, он возвысился до князя Антиохии, а после и Трансиордании, а Алену из города Витри-Сожженный повезло еще больше: в этом походе он чудом спас жизнь своего сеньора, и тот по возвращении не забыл ему этой заслуги, удостоил его рыцарских шпор. Правда, неловко получилось. Граф Шампанский попрекнул своего сына таким произволом и отправил его новоиспеченного рыцаря с глаз подальше, да так, чтобы ни юношу, ни любимого сына не позорить: в Париж учиться на легиста, да еще и с содержанием. Многие юноши из бедных семей о таком мечтают, Ален же вовсе не мечтал, однако по ходу дела втянулся, от всего сердца полюбил и Тривиум, и Квадривиум, обзавелся настоящими друзьями и – по школярскому обыкновению – красивым прозвищем вместо обычного крестильного имени. По всяческим разным поводам прозвище он себе выбрал благочестивое – Кретьен, то бишь Христианин, и под ним уже приобрел какую-никакую известность в парижских кругах, когда начал сверх меры проявлять удивительный, считай ни с чем не сравнимый талант литератора. Легендариум Круглого стола короля Артура забрал его целиком, и он одного за другим приводил в мир удивительных людей, которым предстояло занимать умы читающей Европы еще долгие, долгие годы: рыцарей Эрека, Клижеса, Ивэйна, великолепного Артура и его родичей, гордых леди, злобных карликов, героев и подлецов. Крестоносная юность порой находила окошко в повествовании, чтобы выглянуть оттуда одним глазком, и волшебные звери приходили показаться, и истории о любви, отваге и чести, отчаянии, утрате себя и возвращении к себе достигали шаг за шагом самых дальних пределов, о которых сам Кретьен и помыслить не мог. Он жил свою собственную историю и никогда не знал о том, как много света его роман, написанный на парижском чердаке в полуголодном студенчестве, дарил спустя двадцать лет после написания самым разным людям. К примеру, неведомому ему юноше с волосами цвета песка, который вместе со своей молодой женой переживал ссору и примирение Эрека с Энидой, сидя в заокраинном замке среди пустыни, в преддверии большой войны. Такой большой и тяжелой войны, какая Кретьену и не снилась в спокойной, славной великими ярмарками Шампани – если бы Онфруа с Изабель хоть разок оказались на подобной ярмарке, как бы они были поражены и счастливы, как бы вертели головами, разглядывая все вокруг, словно двое благих детей! И подумать только, бывает земля, где можно прожить несколько десятилетий без войны. Там, где родился Онфруа, тогда, когда он родился, и пара лет такой благодати казалась внезапным даром Божиим.

Примерно в то время, когда еще неженатый юноша Онфруа в Святом Городе при своем деде-коннетабле углублялся в самое разное чтение – от Ибн Сины до Святого Августина, от горькой повести о Маджнуне и Лейли до романов Кретьена – автор этих самых романов претерпевал свою личную небольшую войну. Хотя небольшой она могла показаться только со стороны, а для Кретьена была тяжелой на грани невыносимого, потому что всегда тяжела война с собой: в любом случае проигрываешь. Он давно уже, много лет, любил свою госпожу, жену господина и благодетеля – графиню Мари Шампанскую, она же принцесса Мари Французская, и научился с этим худо-бедно жить и плодотворно писать. Но вот когда обнаружилось, что любовь его взаимна, жизнь его сделалась вовсе уж острой болью.

Было так, что ранней теплой осенью граф Анри Шампанский вдруг стал раздражителен и грустен и сообщил жене и своему другу-вассалу, который теперь заведовал труаским «литературным двором», что желает в одиночку съездить поохотиться. Обычно он, любитель компании, брал с собой хоть кого-нибудь – либо самого же Кретьена, либо кого другого из рыцарей, а последнее время начал возить на охоты входившего в возраст, хотя все еще юного сына, неизменно гордившегося такой честью. А теперь взял только бурдюк вина, нескольких собак – и, ничего толком не объясняя, отбыл в свой любимый лес, где был удобный охотничий домик у родника. Ну, бывает же, что человеку надо побыть одному, говорил Кретьен своей госпоже утешительно, приходя вечером в ее часть замка, чтобы развлечь ее новой главой «Ланселота». Да, как раз тогда он писал по ее заказу этот свой самый зажигательный, уже безмерно популярный роман о Рыцаре телеги, и Мари с детским нетерпением ждала продолжения, торопя его и понукая рассказывать, что же было дальше – сперва ей наедине, и только потом на публику. Отъезд мужа, который казался невесть почему раздраженным и обиженным, огорчал Мари весьма глубоко – в том числе потому, что она знала о себе больше, чем готова была признать. Она боялась, что он их с Кретьеном подозревает, и подозрения его толкали ее туда, куда она какое-то время уже падала в свободном полете, а внезапная свобода от его присутствия дала им с любимым человеком ту самую страшную волю делать что угодно, которой им не доставало душевных сил не воспользоваться. Так все и произошло считай само собой, и снова произошло, и снова, их несколько суток напролет накрывало краденым счастьем, и назначенный вечер публичного чтения очередной серии, где Мари читала за Геньевру, они тоже не стали откладывать, хотя уже тогда Кретьену отчаянно хотелось провалиться сквозь землю со стыда. Окажись чудом на этом вечере Онфруа – который, конечно, жадно слушал бы, как развивается сюжет, и наслаждался бы стихами – он серьезно покивал бы, одобряя эту идею.

Ночами сорока-с-небольшим-летний рыцарь и его госпожа, на десять лет его младше, снова говорили и плакали, плакали и говорили и опять возвращались друг к другу, перемежая слезы взрывами смеха. Некуда им было бежать, не было у них где прятаться, неостановимая любовь уже перемолола их в тонкую муку, и теперь оставалось только отправляться в печь и ждать, что за хлеб будет выпечен и станет ли он для кого-нибудь не отравленным, а настоящим хлебом.

– Когда он вернется, я ему признаюсь, вот и все, – в очередной раз отчаянно сказал Кретьен, отстраняясь от своей любимой – хотя отдаляться от нее хоть на пясть было считай физически больно. – И все для нас… для меня кончится. Но пока мы вместе и можем…

– Нет. Ты просто уезжай, – еще прежним голосом, голосом Геньевры, сказала Мари. – Во Фландрию, например, граф Филипп тебя давно зазывает к аррасскому двору, завидует нам, что ты здесь. Он тебя примет. Просто уезжай. Деньги есть. Будут. Не смей признаваться. Анри тебя убьет.

– Оргелуза… да я же его люблю! – отчаянно сказал Кретьен, снова страшно, в кровь, кусая костяшки пальцев. – Я не смогу так! Мы оба так с тобой не сможем дальше жить, мы… Мы же его любим! Мы любим друг друга больше жизни, но и его же мы…

– Иди сюда быстро, – Мари вцепилась в его плечи и потянула к себе. – Ничего уже больше не будет никогда, но сейчас все есть. Все есть, и ничего больше нет. Я тебя люблю.

– Моя милостивая и прекраснейшая госпожа, – совершенно убитый Кретьен ответил на ее объятия. Они, не сговариваясь, схватились за вино и рассмеялись обреченным смехом, потом налили друг другу. Потом стали бешено целоваться. Ничего больше не существовало.

– Мой… возлюбленный… господин, – в промежутке между поцелуями успела сказать Мари. Лицо ее было мокро от слез, которые Кретьен сцеловывал с ее щек, пил их, как вино, не желая никогда отрываться и трезветь.

– Это ты моя госпожа. Ты сердце сердца моего, свет моей жизни, ты…

– А ты мой господин, не смей спорить, – торопливо впуская его в себя, Мари сжимала его голову руками. – Никогда… не… смей…

– Все и всегда будет так, как ты скажешь, – беспомощно крикнул он от счастья в очередной раз, зная, что вот-вот все кончится.

+

Когда граф Анри наконец вернулся – а было это всего лишь через пять дней после его отъезда – и жена его, и его верный рыцарь, а нынче предатель, в очередной раз были вместе, да когда за это время они не были вместе? И в тот миг просто лежали рядом, прижавшись кожей к коже, он читал ей «Ланселота» после очередного, пятого за день, соединения, и оба вцеплялись друг в друга как в последний раз, зная, что каждый раз и правда последний, и когда услышали с замкового двора знакомый хриплый рожок графа Анри – оба обменялись обреченными взглядами, потому что каждую ночь видели этот кошмар во сне и лечились только теплом друг друга. Старались уйти как можно дальше в Камелот, который для каждого из них заключался в тайне тела другого.

Кретьен вскочил и торопливо начал одеваться, еще полуодетым упал на колени у постели, в которой сидела, глядя перед собой и ничего не видя, белая как полотно Мари. Белая тень… Гвенхвивар, Геньевра.

– Любимая, вот и… все. Я… иду. Я все беру на себя.

Она только покачала головой, не находя слов.

Он взял ее руку в свою, поцеловал. Рука ее еще под его горячими сухими губами сжалась в кулачок.

– Господи, но за что?.. почему мы должны…

– Госпожа моя, вы же сами знаете, за что. Прощайте, свет моего сердца, сердце сердца моего, я счастлив был вам служить.

Мари в ярости схватила его свободной рукой за волосы, сильно дернула, разворачивая лицом к себе.

– Он тебя убьет! Он тебя просто убьет же, мы оба это знаем! Ты все врал, что меня любишь, ты просто хочешь дать ему себя убить и всё?

Кретьен покачал головой, так что волосы больно натянулись, но он не готов был высобождаться из ее хватки. Это все уже было неважно. Да ничего на свете уже не было важно.

– Я его предал, госпожа моя, я и заслужил быть убитым. Если бы я… мог настолько… настолько лгать, был таким подлым человеком, ты бы сама не смогла меня полюбить, правда? Ты только на себя не говори, только не говори на себя.

Он вскочил и поспешно накинул котту на рубашку, от резкого подъема оставив у любимой в руках несколько волосков,