Рыцарь Телеги + Li Chevaliers de la Charrete

St Etienne

+

Por ce qu’a cel tens furent tex
Les charretes et si crüex,
Fu premiers dit: «Quant tu verras
Charrete et tu l’anconterras,
Fei croiz sor toi et te sovaigne
De Deu, que max ne t’an avaigne».

Так было в давние года,
В те дни жестокие, когда,
Завидевши телегу срама,
Любой, крестясь, вскричал бы прямо:
«От зла нас, Боже, сохрани!
Туда попасть не дай ни-ни!»

Сентябрьским вечером лета Господня 1178 у ворот госпитального дома аббатства Сен-Луп, что в шампанской столице Труа, спешился изможденный всадник. Впрочем, спешился – это слишком сильно сказано: он попросту сполз с седла своего здоровенного черного коня, свалился мешком, запутавшись ногой в стремени, но успел схватиться за ленчик седла. Как-то боком, цепляясь за коня, за стену, за воздух, подобрался к колокольчику, едва ли не повис на веревке – стоять у него получалось с трудом.
Выглянувший в окошко брат-госпиталий сперва даже не узнал этого человека, едва державшегося на ногах, выше поднял светильник, щурясь в его жуткое, в черноту разбитое лицо. Кто-то рассадил бедняге скулу, подбил оба глаза так, что они заплыли огромными синяками. Каноник узнал рыцаря только тогда, когда тот подал голос – тоже изменившийся, задыхающийся короткими глотками, но все равно давно знакомый в этом доме Божием.
– Господи, мессир Кретьен, вы ли это?!.. Что с вами такое стряслось?!.. Скорее, скорее заходите, вот, отпираю, давайте-ка коня вашего приму, обопритесь на меня, если надобно…
– Спа… сибо, я сам, – Кретьен отвел руку помощи, но с благодарностью передал канонику поводья Мореля. – Скажите, я могу… остаться… на одну ночь? Видите, не могу сейчас… ехать. И мне нужна… исповедь.
– Инфирмарий вам нужен, – строго сказал каноник, качая головой. – Или уж инфирмарий и исповедь разом. Брат инфирмарий у нас священник, вот и устроите.
Этот рыцарь из свиты графа Анри Шампанского, один из ближайших к графу, столько раз сопровождал его и здесь, в Сен-Лупе, на богослужениях и в прочих визитах, и в поездках по окрестным деревням – в качестве секретаря. Благородный и щедрый граф частенько объезжал свои владения со своего рода инспекцией и помимо огромного кошеля с милостыней брал с собой кого-нибудь расторопного и грамотного – чтобы тот по пути записывал все жалобы простых людей в специальную книжечку, для графского внимательного разбирательства. Когда граф по поводу рождения сына и наследника заказал в дар аббатству роскошное Евангелие с серебряной картиной на обложке – юный Анри, сын Анри, протягивает книгу самому святому епископу Лупу, в день которого, собственно, он и родился, – мэтр Кретьен в книге латинские записи делал, он ведь и в латыни разбирался. Этот мессир Кретьен всегда был таким красавцем, даже, можно сказать, щеголем, всегда в какой-нибудь залихватской шапочке на роскошных темных волосах, одевался модно и изящно, держался скромно, но уверенно… Видеть его избитым, хватающимся за бок, еле волочащим ноги было страшновато – это ж, стало быть, совсем неподалеку напали, может, эти лиходеи сейчас за воротами!
Брат-госпиталий поспешно задвинул тяжкие засовы.
– Вы посидите тут на дворе минутку, я сейчас коня устрою, кликну братьев и вас самолично провожу, – он кивнул раненому на каменную скамью у стены, под сенью большого платана. Кретьен послушно доковылял до нее пару шагов и тяжко сел, кривясь набок.
– Спа… сибо. Жду.
Госпитальный брат увел Мореля, оглядываясь на вечернего гостя, который закрыл лицо руками и сгорбился. Хорошо хоть жив остался и коня сохранил, вот же разбойники совсем обнаглели, у самых стен столицы шарятся, графу теперь с ними разбираться…
Вскоре появился и кликнутый госпиталием инфирмарий – монастырский доктор, высокий и сильный каноник из рыцарской семьи. Услышав шаги, Кретьен не сразу оторвал руки от лица, словно стыдясь того, каким оно теперь стало. Только плечами повел в знак, что слышит – он уже не один.
– Давайте-ка, сударь мой, поднимайтесь потихоньку, пойдем – и дайте мне вас как следует посмотреть, – инфирмарий положил раненому на локоть широкую ладонь. Кретьен дал себя поднять и повести; брат-госпиталий с фонарем шел впереди. Один только раз на пути по лестнице Кретьен остановился, встряхнул несчастной своей головой и тихо отчаянно сказал:
– Как же темно.
– Ну так вечер, комплеторий вот-вот, – утешительно сказал ему врач, помогая бедняге тянуть тяжелое тело вверх по ступеням. – Вот же нам брат Эньян светит, и комнату вам личную сейчас, там свечи зажжем…
– Нет… Вообще темно, – невнятно выговорил больной и на миг зажмурился. В голове у него мутно, понял инфирмарий сочувственно: так часто бывает после ударов, в глазах темнеет, все малость расплывается. Но это пустяки, кости лица целы – это главное, а темнота эта через пару неделек глядишь и пройдет… или как повезет, бывает, что и зрение сильно просядет. Разные в его практике бывали случаи.

Кретьена из уважения к знакомству и к рыцарскому званию отвели в хорошую отдельную комнату, не в большой дортуар для паломников, где вдоль стен лежат тощие волосяные матрасы. В этой отдельной комнате порой и епископ ночевал, как приезжал с визитом: хорошая большая кровать, даже с завесой от насекомых, таз для умывания не простой, а с чеканкой по бокам, жаровня в ногах – ну, жаровне еще не сезон. Инфирмарий помог больному раздеться (тот все твердил – спасибо, спасибо, не волнуйтесь, я за все заплачу, будто его, графского приближенного, и без платы не устроили бы). Осмотрел, ощупал – да, и впрямь ребро сломано. Может, даже и два. Оттого и с дыханием скверно, и перегибается на бок: все верные признаки – и вздутость эта, и не прикоснешься, чтоб раненый не вскрикнул, и дышит мелкими глоточками. Не беда, главное, что легкое не прободело костью, а так – за тройку недель заживет, заявил врач, собирая по кровати подушки и скатывая покрывало. Лежать Кретьену сейчас не стоило, спать полусидя – наилучший вариант. Ну и повязку, конечно же, инфирмарий наложил умело и привычно, чтобы лишний раз ребра не колебать. А с лицом и вовсе пустяки, само заживет.
– Это вам, мессир, можно сказать, повезло, – сообщил он ободряюще, заканчивая с перевязкой. – Не самые вам, покарай их Господь, старательные разбойники попались. Сколько их было-то, и далеко ли от обители? Много забрали?
– Это не… разбойники, – морщась под давлением ловких пальцев врача, продышал пациент. – А… жаль. Лучше бы… разбойники.
– Что вы такое говорите, мессир? – нахмурился инфирмарий. – Лучше бы? Да от них сейчас по дорогам не продохнешь, к ярмарке святого Айюля дело идет, вот и повылазили, нечестивцы, из своих щелей… Я-то думал, и до города добрались, тревожился! А если не разбойники – кто ж вас так отделал? – спросил он не без живого интереса: по семейной памяти всегда привлекали истории про скандалы и драки.
– Мне нужно исповедаться, – без перехода бухнул Кретьен. – Выслушайте мою исповедь, отче. Pater, peccavi.
Инфирмарий махнул рукой госпиталию и послушнику, бывшему у него на подхвате, – тому, кто принес для больного вина и хлеба с сыром на круглом деревянном подносе.
– Ступайте, братие, тут сейчас будет исповедь.

– Согрешил я, отче, тяжко, совершил прелюбодеяние, – сползая с кровати на колени, сообщил Кретьен и попробовал было согнуться в поклоне до земли, но не сумел – застонал.
– Замужнюю даму, значит, соблазнили? Тягчайший грех, один из наитягчайших, – нахмурился инфирмарий, хотя на самом деле не был уж так зол: прелюбодеев он хорошо понимал. И сам когда-то послушником бегал потихоньку к одной славной, такой славной женщине из Ле-Ноэ, аббатской деревни: никто ведь его не спрашивал, хочет ли он монахом быть, просто для третьего сына небогатой землями семьи не нашлось другой участи у его родителей и старших братьев… Ну, чего уж Бога гневить, хорошая участь, и аббатство хорошее, и учиться было превесело, а священником быть – не зря небо коптить. Но отчего даже у лучших из мужчин, у кого нет своей женщины, такие вот истории случаются, он вполне понимал и не судил строго.
– Предал своего господина, возлег со своей госпожой, – теми же короткими выдохами сообщил Кретьен, и у инфирмария брови полезли на лоб. Вот, значит, как? Самому графу рога наставил? И с кем – с дочерью короля французов! С одной стороны, ужас же что такое, а с другой – даже уважение вызывает, ишь как высоко подпрыгнул, до кровати принцессы Франции, графини Шампани доскочил дворянин из жалованных, сын торговца тканями, из школяров…
– Неужели же госпожу графиню посмел соблазнить, сын мой? – с живым человеческим любопытством переспросил инфирмарий, а Кретьен только покаянно всхлипнул вместо ответа.
Эх ты черт, и ведь теперь не посплетничаешь даже, не расскажешь кому – а мог бы сам расспросить без всякой исповеди, догадаться, и тогда бы сплетничай сколько хочешь… Хотя опасное оно дело – сплетничать о таком, не дай Бог до графа дойдет. Отец инфирмарий, некогда тоже бывший школяром – изучал медицину в Монпелье, прежде чем принять в Сен-Лупе тонзуру, – был человек обычный, как мы все, но священник притом хороший, честный. Почесать языком любил – монашествующие мужчины это порой любят побольше, чем иные горожанки или вилланки – а вот тайну исповеди блюл под угрозой Божьего суда, и в какой-то степени был даже рад, что Кретьен этой тайной ему уста запечатал. Граф щедр и добр, граф – широкая душа и благотворитель аббатства, но болтовни о своей семье не потерпит даже и от клирика, лучше рот на замке держать.
– Не то что соблазнить… Мы оба… Она и я… Я во всем виновен, но оба желали. По великой любви, отче. Но мы были вместе, были беззаконно, и нести мне этот груз теперь до самой моей смерти.
– Грех и в самом деле тяжкий, – согласно пенитенциарному кодексу вздохнул отец-доктор, немедленно просчитывая в три хода произошедшее, и разбитое в мясо лицо, и поломанные ребра. Господи, чудо, что вообще жив остался! – Но само по себе чудо, что вы живы остались, – произнес он вслух, дружественно трогая покаянника за плечо. – Епитимия за такое дело – обычно бичевание и хорошее денежное пожертвование или паломничество… Но до бичевания ли вам сейчас, сам вижу, – быстро добавил он, задержав руку на дернувшемся плече несчастного. – Вы сейчас болящий – и свое бичевание, как я погляжу, уже сполна получили. Так что вот вам епитимия по сердцу и, надеюсь, по карману: сто и пятьдесят ливров на снаряжение одного рыцаря в Святую Землю, как если бы вы сами поехали… И запрет видеться с соучастницей во грехе по мере возможности до конца вашей жизни.
Кретьен тихо простонал.
– Денег столько нет? – сочувственно спросил священник, уже готовый подать на попятный, как-то смягчить кару, все ж люди, никто тут не зверь, и человек не чужой.
– Есть. Есть. Я могу просто оставить их вам?.. или должен дотащить до чертова епископа?..
– Дотащить? До чертова епископа?.. Покаянного духа в вас мало, – максимально сурово сообщил каноник. Вопреки себе он сочувствовал этому грешнику чуть больше, чем следовало. В самом деле, графиня Мари молодая прекрасная дама, хоть и графиня и принцесса – а все равно живая женщина. Муж ее на полтора десятка лет старше, удивительно ли, что у нее взыграло, а человеку теперь через это дело всю жизнь на куски разломало, разметало, ведь жил себе да жил, теплое местечко нашел и радовался, а теперь… Куда ему теперь такому деваться? И не мальчишка уже, чтобы нашалить и перебежать в другое гнездышко, за сорок ему, не очень-то приятно в зрелом возрасте остаться без покровителя, без крова, так сказать, без штанов. Вот что дамы с мужчинами делают, поиграла – да едва не уничтожила… Отец инфирмарий хорошо про такое знал: самого едва за те дела с мужней женой из Ле-Ноэ чуть из Сен-Лупа не выперли, спасибо отцу – вступился, отделался мальчишка неделей бичеваний и месяцем поста. Хорошо хоть ребра ему не ломал никто.
– Можете деньги оставить здесь, я передам по назначению, – милостиво закончил он. – И еще одно. Крестовоздвижение приближается, посетите на праздник важное святилище, примите святое причастие. Большого паломничества не буду вам назначать, и так вам предстоит… похоже, большое паломничество. Сокрушайтесь теперь о своих грехах, я их вам прощаю властью, данной мне пресвятой Церковью.
Кретьен, продолжая дышать своими лающими вдохами-выдохами, уткнулся себе в колени.
– Распрямиться! – гаркнул отец-инфирмарий, остававшийся прежде всего врачом. – И запомните, вот такими телодвижениями вы себе легкое можете проткнуть обломком ребра… мессир! Моя вам епитимия: себя блюсти, ходить медленно, спать полусидя ближайшие недели, не лезть на рожон! На тот свет торопиться грех, в свое время успеете.
– Х-х-х…хорошо, – просвистел его несчастный покаянник, разгибаясь кое-как. – Благодарю вас, отче. Благодарение Богу.
Пока священник читал разрешительную молитву, держа скрещенные ладони над его несчастной, за один день сильно поседевшей головой, Кретьен сжимал зубы, между короткими глотками воздуха все яснее осознавая безнадежность этого предприятия. Какое к чертям раскаяние. Никогда и ни за что он не хотел бы сделать события этой недели не бывшими, а при таких карточных раскладах что епитимия, что дырка от задницы… Нет ему пути обратно к себе, к своему имени, к своему спасению, просто нет.

– Вам необходимо провести в покое хотя бы неделю, а лучше две, это я как инфирмарий говорю.
– Не могу я, – мучительно выговорил Кретьен. – Мне нужно из Шампани убираться. Срочно. Скорее. Прошу вас, помогите мне, сами видите, я сейчас в седле не очень… могу.
– Ярмарка святого Айюля вот-вот, – потер висок инфирмарий. – Завтра же собирались первые повозки с товаром двинуться, с наших виноградников. Можно вас на телегу какую устроить, чтобы полулежа, а коня конюшим поручить и велеть блюсти и не запрягать… Хотя бы до Провена уж точно с нашими доедете.
Кретьен испустил низкий горловой смех, похожий на звуки рвоты, и инфирмарий даже озаботился, не срыгнет ли тот кровью: плохой признак, значит, все же легкое задето.
– Превосходно, отче, – прокаркал Кретьен наконец, отсмеявшись (если это был смех). – Ровно то, что мне и… причитается. Прошу и умоляю, усадите меня завтра в эту самую телегу.
– Перекусите чем Бог послал – и спите сейчас, на рассвете вас разбудят, – священник положил труверу на лоб тяжелую теплую руку. – Господь милостив. Управит так или иначе. В Провене у вас есть кто? Найдется где остановиться так, чтоб… незаметно? Вам бы все же покоя немного помогло, втихую отлежаться – а дальше уже и в путь…
– Есть, – Кретьен даже почти улыбнулся при этой мысли: ведь и правда не вовсе один он остался на свете, в Провене у него в самом деле кое-кто был. – У меня там есть… друзья.
Только когда инфирмарий закрыл за собой дверь с той стороны, задув все свечи, кроме единственной, Кретьен позволил себе безобразно разрыдаться. Как выяснилось, со сломанными ребрами это делать было очень больно.

+

– Honiz est chevaliers an terre
Puis qu’il a esté an charrete,
Si n’est pas droiz qu’il s’antremete
De ce don vos m’avez requise,
Entesmes ce que il i gise:
Qu’il le porroit tost conparer.
L’an ne l’a mie fet parer
Si richemant por vos colchier.
Vos le conparrïez molt chier
Se il vos venoit nes an pans.
− Ce verroiz vos, fet il, par tans.

– Вопросы ваши неуместны:
Средь рыцарей, как всем известно,
Навеки опозорен тот,
Кто на телегу попадет!
Не смейте мне бросать упреков.
Я говорю вам без намеков,
Что это ложе не для сна,
И вы поплатитесь сполна,
Прилечь попробовав на оном.
Рискнуть собою нет резона:
Богатый одр – да Бог бы с ним!
– Все ж лягу я – и поглядим.

Кретьен всегда считал себя человеком дружбы, что было видно и по его романам. Гавэйн для Ланселота был не менее важен, чем королева. Сколь он себя помнил, ему всегда – кроме разве что первых парижских школярских месяцев – было кому рассказывать свои истории, было с кем делить и скудную, и потом уже не такую скудную трапезу. Их веселый парижский кружок, набравший себе по Кретьеновой подаче имен из кретьенова же Логриса, распался не по воле его участников – по воле неминуемой смерти, сумы, тюрьмы, и то из него у Кретьена остался, сохранился дражайший Годфруа де Ланьи, земляк и приятель, по чьей невольной помощи трувер сделался знаменитым и чуть более богатым, чем раньше. Это именно Годфруа, «клирик, на пирах поющий», factum, как и положено странствующему школяру-жонглеру, de materia levis elementi, отыскал его во время оно в Париже после смерти старого графа и передал приглашение графа молодого вернуться в Шампань. История, как и почему Кретьен оказался в Париже, заслуживает отдельного рассказа, и этот рассказ вместе с прочими байками своей вагантской молодости трувер и так и эдак излагал Мари еще до их бесповоротного и незаконного недельного брака. А в ту неделю счастья-несчастья, в часы, когда любовники не плакали, а смеялись, Кретьен и из своих юношеских невзгод делал повод для смеха, жалобно расписывал Мари, как он страдал, питаясь вареными капустными листьями, которые они с дружищем, с таким же голодным его сокомнатником сэром Тристаном-Ростаном, собирали, было дело, под прилавками зеленщиков на рыночной площади.
– Но как же так? Ты же уже был автором «Эрека», такого знаменитого романа, такого…
– Кому знаменитого, любимая, тому знаменитого… Вернее, не кому, а когда. Было дело, однажды эта курица все же начала нести не золотые, но хотя бы обыкновенные съедобные яйца, не без помощи нашего дорогого Годфруа, который, в отличие от меня, надевал шляпу с пером, брал гитерну наперевес и шастал по хорошим домам, пытаясь заработать с помощью моей поэзии. А в мои восемнадцать «Эрек» был просто стопкой не переплетенных листов у меня на столе, переплетчик стоил дорого… Листы были, к слову сказать, весьма захватанными – то один, то другой приятель брал роман переписать себе.
– На что же ты жил? Ты говорил, в какой-то момент тебе перестали передавать деньги от старого графа… Но ведь ты же на что-то жил и учился целых десять лет, не на одних же капустных листьях справлялся?
– Ах, любимая, на что я только ни жил! За любую подработку хватался, хоть бочки разгружать, хоть календари переписывать, второе предпочтительнее. Только по ночам трудно работать, потому что свечи дороги, надо ловить световой день… Тогда-то я и посадил себе зрение. Ну и с друзьями вскладчину кормились, очень у меня были славные друзья, парочка – сэр Гавэйн и сэр Бедивер – даже с деньгами родительскими, из домов. Но в целом все было примерно как в «Квереле о скудости клириков»1, знаешь?
«…Были у родителя два любезных сына,
В добром поведении истинно едины;
Но легло на юношей в скаредности отчей
Бремя горькой бедности – денежной и прочей.
Старший, в школах школенный во младые лета,
Приучился смолоду вскакивать до света
И шагать на промысел, как худой волчище,
Выводку голодному снискивая пищи.
До полуденной урок выслушавши требы,
Он бросает лекцию, он взыскует хлеба,
Дабы не пришлось ему, как иным персонам,
Насыщать пустой живот колокольным звоном…

– Ужас какой! – искренне восклицала Мари, дочь короля и королевы, которой никогда не случалось даже издалека видеть призрак голода или не знать, чем в будущем месяце оплатить свой кров. – Ты портил глаза из-за того, что не было денег на свечи! Тебе приходилось ради этих жалких работ бросать учебу, и только потому, что граф Тибо забыл про свои обязательства!
– Что уж там, милая, граф Тибо был уже достаточно мил тем, что не отбил мне шпоры на навозной куче, как грозился, а просто предпочел меня, как щенка в воду, забросить в море Парижа, так я и плавать научился по жизненному морю! Школяр – он сам за себя, милая, примерно как на войне, только в мире! Тривиум-квадривиум легко не даются…
«Только хлебом и водой жив на свете книжник,
Хлеб его заплесневел, твердый, как булыжник,
Но зубами острыми он белее пены,
А глазами толстые проницает стены…»
– Бедный мой возлюбленный рыцарь, ты всерьез голодал!
– Еще как, моя королева! Были дни, когда и капусты не находилось в моем смиренном обиталище под самой крышей, во граде Лютеции, на Соломенной улице! – И Кретьен особенно трагическим голосом процитировал, закатив глаза:
– «Так и возвращаешься с праздными руками,
А тебя товарищи потчуют тычками,
Оттого что ничего не принес напиться –
Хоть бы из колодезя, хоть простой водицы.
Пальцы, тростью битые, обольешь слезою,
Задница невинная вспухнет под лозою, –
Благо, коли вымолит ради славы Божьей
Грешнику прощение капеллан прохожий.
С кровью, в жилах трепетных бьющейся несносно,
Ты плетешься ужинать – и не в пост, а постно,
Искренне завидуя поднебесной птице,
Что могла б хоть зернышком с нами поделиться…»
– Какие кошмары ты рассказываешь, мой Ланселот! Тебя еще и били за то, что ты старался прокормиться…
– Уж-жасно просто избивали и терзали меня каждодневно, о моя королева, но я все сносил мужественно и безр-р-ропотно, как и подобает рыцарю Круглого Стола, сносил, как Ланселот в узилище… – Тут Кретьен, помнится, не выдержал и прыснул смехом, а Мари, увидев, что он над ней попросту издевается, метнула в него одну из жареных перепелок, которыми любовники ужинали у нее в спальне. Перепелка с момента смерти, да и после вертела разучилась так же хорошо летать, как умела при жизни, и жирно шмякнулась о стену, слегка промазав мимо Кретьенова уха: еще в бытность вагантом – да что там, еще раньше, со времен бытия обозным слугой в Крестовом походе – он научился очень ловко увертываться.
– Моя возлюбленная госпожа, у вас на блюде осталось еще четыре снаряда! Я готов смиренно принять их на себя и не пытаться уклониться, если вы уверены, что хотите делить ложе с перемазанным жиром рыцарем…
– Я хочу делить ложе с этим рыцарем, и мне все равно, чем он перемазан, хоть и дегтем, – Мари метнулась к нему на грудь, забыв о перепелках и перепалках…

– Сколько нам лет вдруг стало, пятнадцать? Шестнадцать? – шепотом спросила она вечность спустя, водя пальцами по его гладкой, почти лишенной волос груди, радуясь его светлой, словно светящейся коже. – Может, даже больше шестнадцать, чем было в шестнадцать, мой Ланселот… Тебе в шестнадцать приходилось думать о пропитании, а мне… Готовиться в… жены… В графини большого домена…
Имя графа Анри она разумно проглотила – оба они в эти дни старались не произносить вслух его имени, слишком больно.
– На самом деле это были хорошие времена, любимая, – искренне сказал Кретьен, растекаясь лужицей счастья под ее лаской. – У меня были прекрасные друзья… Мы друг другу помогали во всем, придумывали разные истории про Круглый стол и рыцарское братство… Я писал «Эрека», потом «Клижеса», все это было так же реально, как моя обыденная жизнь… Но главное – ребята, ребята тогда были все живы, здоровы, мы столько смеялись – столько, сколько вот сейчас смеемся с тобой, только месяцами, годами… И как с тобой – играли в Лоргис, в мои истории…
– А у меня никогда не было друзей, – вздохнула Мари, прижимаясь к любимому, обвиваясь вокруг него, словно лоза. – Я и не знала, что такое дружба. Да у меня не только друзей – а и вообще не было толком никого… своего, даже родители не особенно были. Когда я была совсем крохой, они оба уехали в Святую Землю, меня не взяли… Потом вернулись и почти сразу же развелись, и матушка уехала в Англию, а нас с сестрой отправили по монастырям, расти и ждать свадьбы. Одиннадцать лет в Авенэ у бенедиктинок, особо не подружишь, сплошные ora et labora, ну, в моем случае вместо labora – stude… Потом всегда была вокруг толпа народа. Слуги были. Множество братьев и сестер сводных, и кузин и кузенов, иногда на каких-то больших общих праздниках вроде свадьбы мы встречались, чтобы друг другу всячески позавидовать и повызывать друг у друга зависть… Помериться знатностью женихов-невест, красотой одежек, ценой ловчих птиц… Было знание о том, какой дальше будет моя жизнь, я же помолвлена с раннего детства, все уже было понятно и предначертано, как у Святой Девы – «Се, раба Господня», высокое предназначение. Это все было… А друзей не было никаких, не имелось где их найти. Вот разве что Адель, сестра… (сестра Анри, нет, не надо этого имени) сестра графа, мать королевского наследника, могла бы, наверное, стать подругой, если бы мы встречались почаще, чем пару раз в жизни. В общем, так и вышло, что не было у меня друзей до… тебя. Ведь в самом деле, ты – мой самый первый друг. И… единственный.
Кретьен поднес к губам ее легкую руку, осторожно поцеловал, стараясь не намочить ее слезами: плакать в эти отчаянные дни получалось так же легко, как смеяться.
– Видишь, я в чем-то, получается, был тебя богаче. Так что не надо меня жалеть, в самом деле.
– Я тебя и не жалею. Я тебя люблю.

…Прочь, прочь, заткните кто-нибудь как-нибудь эту бойницу памяти, из которой хлещут нестерпимый свет и нестерпимая тьма. Невозможно же не возвращаться туда раз за разом, но замереть в счастливом часе не получается, дальше все разворачивается свитком, всплывает искаженное ненавистью лицо графа Анри, бывшего друга, сеньора и покровителя. Такое обычно доброе, улыбающееся, спокойное, а тут словно подменили, перекошенное и старое. Постаревшее за несколько минут.
Телега тихо потряхивала, задремавший полусидя на мешках с зерном человек проснулся и, щурясь, смотрел в голубое шампанское небо. Монастырские вилланы, правившие подводами, громко переговаривались, смеялись чему-то. Хорошая погода, ярмарка близко, отчего же не радоваться. У каждого своя жизнь, у кого-то жены, дети. Нормальная человеческая судьба. Только у Кретьена больше ничего нет. Он больше не рыцарь графа Шампанского. Не шампанец вообще. Похоже, даже больше не трувер – к «Ланселоту» он больше не сможет прикоснуться никогда, сама мысль об этом ужасает, пусть Годфруа заканчивает как угодно… А новой истории Господь не даст подобному грешнику, запрет перед ним навеки двери в Логрис. Хуже всего: похоже, он больше даже и не Кретьен. Не заслуживает имени христианина.

Как же любил Кретьен эту Провенскую ярмарку в бытность свою еще не Кретьеном – а просто Аленом, сыном купца, привозившего на продажу свои отрезы шерстяных и льняных и прочих тканей! Сыном своего папы, своей мамы, старшим братом своего братишки. Рядом с братишкой подпрыгивал нетерпеливо, высовываясь из повозки, громыхавшей по Труаской дороге – дороге, в какой-то момент переходившей в главную Провенскую улицу. Высокие башни Сент-Айюля, потом проехать через квартал менял, потом по мосту через Дюртэн, пересчитывая мачты-мачты-мачты и разноцветные флажки корабликов и лодок, толпившихся на якорях вдоль берега: многие купцы приходили на ярмарку по воде и так и жили все ее время на своих суденышках, все равно ни в Отель-Дье, ни в монастырских госпиталях на такое количество народу места не хватало. У Кретьенова отца был в Провене кум, с которым они вместе вели дела: тот был из менял, обменивал им заработанные разномастные деньги на «провенуа» по хорошему курсу, привычно забирал часть товара по дешевке в плату за услуги. В доме его, этого дядьки Этьена, в честь которого и Этьенета крестили, Бертран и останавливался на время ярмарки год за годом. Сыновей обычно укладывали спать на сеновале, а не в доме, и Провен был у будущего писателя плотно сращен с запахом свежего сена, с мирным сопением лошадей там, внизу. А какие чудесные вещи продавались и на Старом, и на Новом рынке для мальчишки, у которого появлялась пара монет за хорошее поведение! Сладости, пирожки, бабки, блестяшки разные (Кретьен с детства испытывал тягу к украшениям, к нарядной упряжи, к пряжкам и фибулам и бляшкам для поясов, которые он потом с таким удовольствием в деталях описывал в романах). А игрушки какие! И свистелки, и дудки, и птички, которые щебечут как настоящие, если подуть им в дырочку на хвосте, и самые замечательные – раскрашенные рыцари, которым можно вставить в руку копье и усадить на игрушечного коника. Такого чудесного рыцаря, у которого руки и ноги двигались на шарнирах, Кретьен долго-долго выпрашивал у отца единственным подарком сразу и на именины, и на Пасху, и на Рождество, и на все праздники в году, и таки выпросил: все же любил его тогда отец, хотя и меньше, чем Этьенета, и наказывал чаще и больнее, хмурясь на его черные волосы – непонятно, в кого такие черные, но уж точно не в него, светлого, как пшеница, купца Бертрана. Но… все равно ведь любил. И рыцаря, которого старший обожал и укладывал с собой в кровать до солидного возраста лет десяти, тоже подарил. Отправляя в свободное плавание по рыночному городу, ласково дергал его за ухо, совал монетку – болтайся сколько хочешь и где хочешь, но чтоб к закату дома был, иначе ляжешь спать голодным… Порой и Этьенета с ним отпускал, хотя предпочитал держать младшего при себе, но тот так любил быть рядом с братом, так жалобно просился – «Хочу с Аленом», что отец нехотя соглашался – ну, только до колоколов к часу девятому, и только по городу, никакой реки, и с чужими взрослыми не болтать, и в драки не ввязываться… Сидели с братцем либо у теплой стены Сен-Кирьяса, либо у Сен-Тибо на ступеньках, возле Старого рынка, преламывали друг с другом пирожок, слушали шум доброго мира вокруг себя, живые такие еще, такие еще любимые…
Не то теперь, Рыцарь Телеги, не то теперь. Теперь тебя вряд ли ждут на этой ярмарке какие-нибудь радости.

До дома своих друзей – Анны Мунье и ее мужа Жерара де Лангра – Кретьен добрался уже своим ходом: ни одна телега не проехала бы по узким улочкам близ Сент-Айюля, в хорошем богатом квартале, где граф Анри подарил чете просторный трехэтажный дом. История Анны, дворянки из жалованных, была такой же потрясающей, как и история самого Кретьена: всего три года назад она, уроженка аббатской деревни Ле-Ноэ, служила поварихой в графском замке в Труа. Жизни Кретьена и Анны переплелись самым причудливым образом – через старого Кретьенова врага.2
Этот рыцарь по имени Жерар де Мо – из младших сыновей, владелец жалкой деревушки в качестве братского вассала – потерял сына в крестовом походе, том самом, где сам Кретьен обрел рыцарские шпоры из щедрых рук тогда еще молодого Анри Шампанского. Парнишка тот, оруженосец при Анри, именем тоже Жерар, тоже тезка Анниного мужа, с самого начала похода невзлюбил Кретьена, считая, что для обозного слуги из простых горожан тот околачивается что-то слишком близко подле молодого сеньора. Да и вовсе многовато из себя строит. Таково было свойство Кретьена с самого детства: ничего особо для этого не делая, он отчего-то выглядел так, будто выставляется, смотрит на прочих свысока. Это несчастное его свойство то и дело служило ему в вагантском Париже то дурную, то добрую службу: его чаще прочих пытались поколотить студенты из прочих «наций», компаний и клик, зато и друзей он привлекал, как яркая свеча на подставке. Жерара-оруженосца же в Кретьене, тогда еще Алене Талье, пареньке на три года его младше, раздражало буквально все: манера двигаться и говорить (благородного, что ли, из себя строит?), манера насвистывать за работой крестовые песни (тоже мне жонглер), приветливость (как будто ему все нипочем, люди тут от жары и холода и дождя и засухи страдают, а этот лыбится, как полный дурак), умение читать (зачем бы оно тому, чье дело – чистить графских лошадей и сапоги да таскать котелок от источника?) А больше всего Жерара раздражало то, что Ален совершенно на него не раздражался, словно бы его и не было, даже когда Жерар нарочно гонял его туда-сюда по пустяковым поручениям, пока граф не видел. Разок Жерар не без удовольствия надавал ему оплеух, вернее, хотел несколько, получилось только одну: наглый мальчишка стал защищаться, граф заметил, что его любимчика бьют, Жерару же и влетело… В общем, не нравился Кретьен Жерару, крепко не нравился. А после того, как тот погиб в схватке, граф Анри подарил Кретьену его кольчугу, красивую и приметную, кольчугу, за которую отец убитого выложил считай полугодовой доход своего ничтожного имения. Граф Анри по возвращении даже снизошел к возмущению своего вассала, не желавшего видеть достояние своего покойного сына на вчерашнем обозном слуге, вернул ему кольчугу, денег дал… Но затаил старый Жерар де Мо обиду на самодельного рыцарька, сына купца и замковой служанки, и на десять вагантских кретьеновых лет ее затаил, и по его возвращении в Труа не упускал случая ему так или иначе подгадить. Именно Жерар – на самом деле зорким, хотя и нелюбящим оком – углядел сияние взаимной любви, которая разгоралась между Кретьеном и молодой графиней не замеченным, не отслеженным, не озвученным ими обоими огнем. Углядел и попытался донести графу Анри. У графа Анри разговор короткий: заехал вассалу по зубам за оскорбление его жены и выслал из Труа к чертям собачьим, сиди в своем медвежьем углу, если куртуазная городская жизнь не для тебя. Потому что какая вообще речь может идти об измене госпожи графини, королевской дочери – и с кем, с рыцарьком без клочка земли, которого Анри сам сделал рыцарем вот этими самыми руками, с его младшим полудругом-полуслугой, которому что до Анри, что до Мари Французской как до вершины башни кафедрала? С поэтом, которого Анри возвысил из черни и приставил развлекать свою молодую жену, вроде как Тристан Изольде утешную собачку подарил? Да за такие грязные слова пусть скажет спасибо Жерар, что отделался выбитым зубом!
– Ты представь, Кретьен, – возмущенно похохатывая, сообщил он, помнится, тогда вассалу за общим их ужином, – какая грязь у людей в головах-то бывает! Завидует он тебе, давно завидует, что ты ко мне близок, что хоть твой отец и торговал тряпьем, я тебя ценю куда выше, чем десяток таких, как он. Вот пусть и катится в свою деревеньку, охотится на кур и в кости с кюре режется, а при моем литературном дворе этой гниде делать нечего.
Ох, как же дополнительно больно сейчас было от того, что Жерар оказался прав… Что вся грязь мира теперь пристала к лицу Кретьена вместе со следами побоев, и он боялся, отчего-то подозревал, что эта грязь видна издалека, что даже Анна, верная подруга Анна, сразу же, с порога ее разглядит…
Нет, не может быть такого. Полно себя накручивать. Две недели покоя посреди ярмарочного Провена – и заодно, глядишь, получится придумать, что же дальше делать, как не дать себе умереть, когда так хочется.
Обиженный и оскорбленный Жерар, как многие нищие арьер-вассалы, был невероятно озабочен вопросами собственной чести. Не было в округе такого турнирного бойца, как Анри Щедрый, который турниры обожал, постоянно устраивал и часто выходил победителем. Но двоих сообщников – своего среднего брата, так же крепко озабоченного попранной родовой честью, и еще одного вассала вовсе без земли, тоже где-то и когда-то обойденного графом Анри не по заслугам, отыскать примерно за год у него все-таки получилось. Компания заговорщиков явилась как-то вечером в Труа под предлогом участия в грядущем Пятидесятничном турнире. Когда графский замок уже отходил ко сну, они явились на кухню глотнуть вина для храбрости, попутно тихонько обсуждая, как они все это дело обустроят: один постучит тихонько в графскую спальню, будто слуга по делу какому, окликнет, когда же граф отопрет, двое других, затаившихся по сторонам двери, обрушат на него удары кинжалов – в один бок и в другой, а первый атакует в грудь. Ничего не успеет наш замечательный турнирный боец, наш добрый граф, так мало ценящий настоящую верную службу, взамен приближающий к себе всякое отребье, всякое там мужичье… разве что по случаю турнира он и спит в кольчуге. Но для человека с молодой красивой женой такое все же маловероятно, ха, Жерар, это ты отлично все придумал, выпьем еще по одной за успех нашего предприятия – и вперед.
Кто, обсуждая такие важные материи, обратит внимание на какую-то тетку, служанку, ставящую на ночь подниматься тесто в дальнем конце этой же самой замковой кухни, огромной, с ристалищный двор шириной? Да никто. А тетка, к слову, была симпатичная такая, молодая, круглолицая, с большой грудью, и когда эта самая тетка, виляя задом, подошла к троим заговорщикам у бутыли – и глазки в пол, скромница скромницей, прошептала Жерару, мол, сударь мой, простите любезно, но мне нужно вам кое-что рассказать наедине в уголку, и не найдется ли у вас пары су для одинокой девушки – Жерар, конечно, ухмыляясь, пошел за ней. Дошли до кладовки, Жерар напоследок – на удачу – ухватил ее за теплую грудь, и впрямь довольно упругую, как и казалось со стороны… И в этот самый миг она и вонзила ему между ребер длинный поварской нож, который прятала в рукаве, на всю длину всадила, по рукоять, так что сталь заскрипела о ребра. Какое-то время Жерар еще стоял, пуская красные пузыри, и товарищам его от стола с вином казалось, что все в порядке, ну наклонился, ну качнулся к девке на грудь, ну… ну… упал… черт подери, что тут вообще происходит?!
Против двоих вооруженных мужчин Анна с поварским ножом и ухватом продержалась достаточно долго, чтобы успеть оглушительными криками собрать половину замка. Думали, помрет она – сквозная рана в плечо, еще одна в голову, кусок кожи вместе с волосами снесло как бритвой, – однако выжила Анна, даже своим собственным языком успела рассказать, что злодеи замышляли против графа, а она сумела главного завалить.
На этом участке головы до сих пор, и спустя три года, у Анны волосы не росли – но прочие косы были густые, золотистые, а лицо все такое же круглое и милое, а почетную рану тридцатидвухлетняя Анна прикрывала то красивым гебенде, как благородная, то – по старой памяти – чепцом или косынкой. Граф Анри тогда распорядился отнести ее в его собственную спальню, сам смотрел, как врач ее пользует, сам при свидетелях обещал отблагодарить ее дворянством – «Ты, девица, такой верный вассал, каких бы каждому, и благородства в тебе побольше, чем во многих графьях, и храбрость у тебя мужская, отблагодарю, за мной дело не станет! А, не девица? Ну так и мужа благородным сделаю, и дети ваши привилегии наследуют… А чего время терять – эй, кто-нибудь, да хоть и ты, Кретьен! Давай-ка, метнись сейчас в город, найди мне хорошего нотария, с постели подними, не помрет. Будем хартию составлять как подобает – о привилегиях новой шампанской дворянки Анны… как тебя там, милая? Анны Мунье!»
Кретьен, и сам когда-то удостоенный шпор за спасение графской жизни, ужасно радовался за Анну, а она его не стеснялась, в отличие от большинства благородной публики: и сам из таковских. Когда граф подарил ей и ее семье хороший дом в Провене, второй своей столице, они, конечно, стали редко видеться – но всякий раз, когда Кретьен в графской свите, секретарем насчет записи жалоб или просто так, за компанию – оказывался в Провене, он непременно заходил к ней и ее мужу, пропустить по стаканчику, поулыбаться, посплетничать, покачать на коленях их дочек и младшего любимого сынка… Анна всегда была ему рада. Должна быть рада и теперь, и такому, такому…

– Мессир Кретьен?! – старшая дочка Мунье очень по-деревенски всплеснула руками, вглядевшись в его лицо. Коня он вел в поводу: в седле слишком трясло, было больно, своими ногами как-то плавнее получалось. – Что это с вами сталось, Господи помилуй! Да заходите скорее, давайте коня, а я мигом маму кликну, отца…
– Спасибо, Жанна, – Кретьен передал ей повода, прислонился к косяку. Пока девочка отводила Мореля и расседлывала, со второго этажа с топотком спустились младшие, хотели было набежать на гостя с размаху – он был славный дядька, всякий раз привозил им что-нибудь вкусное или другие подарочки – но, разглядев лицо дядьки, резко притормозили. Анна, у которой теперь были свои собственные слуги, но которая все равно предпочитала лично приглядывать за готовкой пищи – еще напортачат чего, лучше самой – показалась из дверей кухни, голова повязана платком, щеки красные от печного жара.
– Мэтр Кретьен! Дорогой мой! На ярмарку пожа… ох ты ж батюшки святы, неужто разбойники?..
– У меня беда, Анна, – сообщил Кретьен, своей новой крабьей поступью переваливая через порог. – Скажи, я могу у вас с Жераром немного… отсидеться? Отлежаться? Просто пару недель провести, в покое, чтобы выздороветь. Примете меня? Обузой не буду, деньги у меня есть…
– Господи, Кретьен, да когда бы я вас не приняла? Живите сколько хотите, Бога ради! Хоть и навовсе поселитесь у нас, нам только в радость, да только добрый граф по вам быстро соскучится, обратно потребует, не даст нам у него лучшего поэта надолго украсть…
Лицо Кретьена так перекосилось, что даже раскраска синяков и желваков этого не скрала. Брови Анны взлетели кверху.
– Кретьен? Да что с вами стряслось-то, Господи помилуй?
– Можно потом? – вымученно улыбнулся тот. – А пока можно мне где-нибудь прилечь? И чего-нибудь попить. Я немножко поломанный.
– В мою спальню, – подруга решительно подхватила его под локоть. – А я к мужу переберусь пока, то-то ему и будет в радость… Видите, какими мы богачами заделались, по спальне теперь у каждого, с ума сойти можно, всякий день удивляюсь, не привыкну никак! Пошли-ка, вот так, потихоньку… Что у вас там, ребра? Раны есть? Перевязка нужна? Может, сырое мясо приложить, если раны открытые?..
– Не надо мяса, то есть надо, но только внутрь и на обед, – Кретьен с облегчением оперся на ее сильное плечо, крупная женщина, неудивительно, что против троих мужчин выстояла… Крупная, сильная, широкоплечая, не то что маленькая худая невыносимо прекрасная легкая так стоп стоп хватит нельзя не сейчас!

Анна уложила Кретьена в собственную кровать, принесла ему холодного вина с водой, оливок и сыра пожевать немного до обеда. Кретьен с наслаждением пил, прикрыв глаза: что-то же в мире остается, когда все летит в тартарары. Дружба, например. Он не последнее дерьмо, не кусок нечистот, а чей-то все еще друг. Так куда менее больно.
– Рассказывай, что ли, – потребовала Анна, когда тот наконец оставил пустое блюдо из-под оливок. Так за три года она и не определилась, называть его на вы или на ты: первое привычно, второе теперь ведь правильнее, верно? Они ж теперь вроде как ровня, и оба – по одному и тому же поводу. – Расскажи, что стряслось, кто на тебя напал?
– Никто, – вздохнул Кретьен, ища и не находя, как бы хоть что-нибудь рассказать, ничего притом не рассказывая. – Это был… можно сказать, несчастный случай. Можно считать, что я сам малость покалечился. Не рассказывай никому. И… не рассказывай, прошу тебя, что я сейчас тут. Я просто отлежусь немного и поеду… дальше.
– Как же это не рассказывать? – удивилась Анна. – Люди ж могут захотеть прийти, стихов послушать, сам мэтр Кретьен прибыл, шутка ли! К ярмарке пол-Шампани съехалось, я думала, ты будешь рад повидаться с людьми, поговорить… И новости опять же доброму графу передать, что на тебя напали, чтоб он сержантов послал, разобрался…
– Ничего не надо графу говорить! – почти вскрикнул Кретьен и схватился за грудь – от напряжения легких стало резко больно. – Ни за что не надо. Ему… не нужно знать, что я тут.
– Тут, в Провене? Или тут – у меня? Почему так?
Кретьен какое-то время смотрел в чистые строгие глаза своей подруги, подсвеченные боковым светом из окошка спальни. На окне старательно намывал мордочку большой, толстый серый кот. Кот умывается – к гостям. Такие уж достались гости… Не самые полезные. Ни людям показать, ни поговорить по душам…
– Анна, дело в том, что я… уезжаю из Шампани. Мне нужно скорее из графства уехать. Я… меня изгнали.
Анна дернулась всем телом, лицо ее неуловимо изменилось.
– Я тебе больше ничего не могу рассказать, прости, – сказал Кретьен, закрывая глаза, чтобы не видеть, как ее лицо будет меняться и дальше. – В общем, я… теперь в Шампани не могу быть. Только отлежаться чуть, и чтоб никто не знал. А то я тебя подведу.
– Ты сделал что-то против графа? – спросил из красноватой темноты за веками напряженный голос. – Ты… против него замышлял?
Кретьен молчал. Это получилось достаточно громко, чтобы Анна отозвалась коротким тяжким вздохом. Он продолжал молчать, вытянувшись в ее удобной кровати и ожидая очередной боли.
– Ладно, – вздохнув еще пару раз, сказала наконец спасительница графа Анри. – Я тебе, Кретьен, давно верю. Ты скажешь – я поверю и больше в душу лезть не буду, сам знаешь, я не из болтливых. Просто ответь, и все тут. Это справедливо сделал тебе граф? Ты заслужил? Или как?

Погибельное Ложе, Погибельное Ложе, чего тебе стоит просто стать для меня ложем смертным?.. Ведь так хотелось лечь лицом к стене и умереть. А и стены-то своей нет, за четыре с лишним десятка лет не нажил, надо ее нарочно и трудно искать, чтобы к ней лицом улечься…

– Заслужил, – коротко сказал Кретьен и отвернул лицо к стене: корпусом шевелить, чтобы развернуться целиком, было пока что больновато.
Анна еще помолчала. Потом вроде как встала (он не смотрел, не раскрывал глаз).
– Ты лежи, конечно, – произнес ее холодный, мигом остывший – как выставленная на ледник каша – голос. – Больного я тебя не погоню за порог. Звать людей не буду. Но… уезжай лучше поскорей, так-то. Раз граф тебя не хочет больше знать, значит, ты и правда ужасное что-то сделал. Граф просто так не накажет. Не накажет ведь?
– Не накажет, – шепотом согласился Кретьен, чувствуя под нижними веками щелочь слез. Пусть только она уйдет раньше, чем они выкатятся наружу, хоть что-то, хоть какие остатки достоинства можно же сохранить, Господи Боже, можно ведь? Или… нельзя…
– Хоть раскаиваешься, – с ледяным одобрением уронила Анна от порога. – Но как же ты мог, а, Кретьен? Против доброго графа Анри замыслить… которому мы оба с тобой… Которому ты всем обязан, а? Я-то думала, ты не меньше моего его любишь. Ладно, молчи. Не желаю этого знать на самом деле. И подумать не могла о тебе такого. И подумать не могла…
Шаги ее сердито зашуршали по лестнице вниз. Кретьен поднял ко рту руку и сильно укусил в основании большого пальца. Так крепко сжимал зубами, что остались два полукруглых кровоподтека.
Ну что же, уезжать завтра, значит, уезжать. Заслужил. Интересно, когда его конь Морель начнет предъявлять ему упреки… как Валаамова ослица.

+

Or a Lanceloz quanqu’il vialt
Qant la reïne an gré requialt
Sa conpagnie et son solaz,
Qant il la tient antre ses braz
Et ele lui antre les suens.
Tant li est ses jeus dolz et buens
Et del beisier et del santir
Que il lor avint sanz mantir
Une joie et une mervoille
Tel c’onques encore sa paroille
Ne fu oïe ne seüe;
Mes toz jorz iert par moi teüe,
Qu’an conte ne doit estre dite.
Des joies fu la plus eslite
Et la plus delitable cele
Que li contes nos test et cele.
Molt ot de joie et de deduit
Lanceloz tote cele nuit.

Так Ланселот счастливым стал,
Все получив, о чем мечтал
Так долго сердцем и душой,
Допущен к ложу госпожой,
Переплетясь в объятьях с нею.
Нет в мире радости сильнее,
Чем ласк и поцелуев пыл,
Что он от дамы получил.
Восторг превыше упований
Никак не передать словами,
Не описать вовек рассказом.
Смиренно смолкнуть я обязан,
Не оскверняя речью чуда.
Все возрастал их пыл, покуда
Последней не достиг вершины.
Но нет, рассказчик ни единый
Не скажет вслух, не зрел воочью,
Как счастлив рыцарь был той ночью.

– Напиши это, – велела ему Мари в их пятую, что ли, ночь, когда все уже было проговорено, больно и отчаянно. Уже было ясно, что скрываться от графа Анри они не будут, очень уж страшно души погубить, и не сумеют – очень уж сильно их друг к другу рвет и тянет. Значит, нужно что-то другое. Мысли по кругу, как лошадь, которую гоняют на корде: признаться? Верная смерть Кретьену, граф такого никогда не простит. Повесит, отдаст палачу, как тех неудачливых товарищей рыцаря Жерара, которых сумела обезвредить Анна. Сбежать ему из Труа, вообще из Шампани? Заподозрит граф, найдет… Да и подло это как-то, бежать от сеньора, покровителя и друга, ни словом не объяснив, за что, отчего так с ним поступил. Затеряться. Надо где-то затеряться. Не умереть бы только от горя и стыда при этом.
– Деньги будут, будут деньги, – в тысячный раз повторила Мари. – Я дам тебе их. Я имею право распоряжаться хотя бы частью приданого. У меня сейчас в ящике триста ливров просто на личные расходы, и ты их все заберешь! Переплыви море, любимый. В Утремере все пропадают, кто хочет пропасть. Пойди на службу к королю Иерусалимскому, пиши ему романы про золото Антиохии, я слышала, он не скупее короля Франков… моего отца… Потому что скупее его быть невозможно. Это же он говорил, что у нас во Франции нет ничего, кроме хлеба, вина и веселья, а там…
– А за Морем и того не хватает, госпожа моя, я знаю, я помню. Не будем пока говорить о том, что будет. Пропаду как-нибудь. Не думай об этом. Но пока я еще здесь…
– Да, да, – и Мари Французская, «дочь короля Франков и графиня Шампани» – сама ведь выбирала, как себя обозначить на собственной печати! – бросалась всей собой к безземельному рыцарю в первом поколении, у которого на свете не было ничего, кроме нее и его дара. – Пока ты еще здесь. Пока ты еще здесь, напиши об этом. Я хочу это сохранить. Хочу, чтобы оно у меня было всегда. Чтобы я всегда могла сюда вернуться.

…Разлепившись наконец с ней, Кретьен покорно встал с теплого ложа, зажег свечу, бумагу достал.
– И про кровь тоже, – велела Мари, подходя с нему сзади и прижимаясь грудью к его нагой спине. – Хочу, чтобы все сохранилось как на картине… как на самом деле. Никто не будет знать, и это будет наш с тобой секрет на всю жизнь.
Все будут знать, в ужасе думал Кретьен, скрипя пером по листу. Ощущение было такое, что перо пило кровь из его жил. Все обязательно узнают. Все догадаются, что случилось. Приговор себе пишу.
Однако эта мысль кроме боли причиняла ему и странное болезненное наслаждение – что он не просто исчезнет, как собирался – тем или иным образом – исчезнуть из жизни своей госпожи ради нее же, ради ее жизни… Что-то останется. Как древний комарик в капле закаменевшей смолы. Как отпечаток неведомой ракушки на морском валуне. Что-то останется от этих наших невероятных нескольких дней, самых лучших и самых страшных в моей жизни.
«Но там, где возлегли они,
Кровь запятнала простыни,
Из ран на пальцах натекая.
Поднялся Ланселот, страдая
От ран сердечных, ран разлуки,
Забыв про раненые руки.
К окну он двинулся покорно,
Хотя душа рвалась упорно
Назад на ложе, к милой даме,
Незримо исходя слезами…»3

Кровь эта и впрямь перемазала всю постель («Пустяки! Я велю женщинам постирать, скажу, что у меня из носа пошла кровь… Или что у меня пришли, ну, неважно… А Невель не заметит, откуда ему знать… Главное – тебе не больно? Не больно тебе? – Нет, госпожа моя, мне не больно… Мне еще никогда в жизни не было настолько не больно, клянусь тебе!») Кретьен здорово рассадил пальцы о водосточный желоб, выходивший из пасти горгульи – самой противной и страшной горгульи коллегиального храма Сент-Этьен, любимого детища графа Анри. Этот огромный храм, пристроенный к графскому замку и словно бы перетекающий в него, замышлялся Анри как замковая часовня и будущая усыпальница его славного рода, но по ходу многолетнего строительства разросся в собор размером с Сансский, а роскошью и величием превосходил Сен-Пьер, епископский кафедрал в центре Труа. Из-за этого между графом и епископом не раз уже вспыхивали споры – то монсеньор Матье оскорблялся, что башни Сент-Этьена выше, чем у городского собора, то – что граф завел в Сент-Этьене капитул каноников размерами больше кафедрального, да еще и независимый от его епископской власти… То реликвиям позавидовал. Граф Анри еще со времен крестоносной юности очень уж любил и почитал всяческие реликвии и не упускал возможности разжиться еще какой-нибудь ценной косточкой, зубом, пальцем очередного святого, а то и целыми мощами: роскошная коллекция, на которую граф Анри потратил целое состояние, включала в себя и зуб святого Лазаря, друга Господня, и пару зубов святой Женевьевы, и лоскут хитона Христова, и косточку из руки пророка Илии, и чего только ни, больше двух сотен святынь и святынек! Благочестивая алчность графа Шампанского к реликвиям была своего рода притчей по всем владениям французского короля, и многие использовали эту графскую страсть к своей выгоде. Прослышав, скажем, что в Сансе под алтарем аббатства Сен-Пьер ле Виф при перестройке храма обнаружили мощи аж сразу двух святых – да еще и имеющих отношение к Шампани, а не абы каких, – святого Потенциана и святого Альтина – граф не преминул ринуться в Санс и там, почти не торгуясь, приобрести сокровища к еще большей славе своего драгоценного Сент-Этьена. Это стоило Анри церкви Сен-Луп-де-Нод, а также освобождения от налогов двух коммерческих домов аббатства в Провене, а зато какая шикарная процессия получилась, когда мощи перевозили из Санса в Труа, сколько колокольного звона, золотых облачений, торжественных гимнов… Нет, стоп, лучше на всякий случай не думать о святых Альтине и Потенциане, коль скоро по приказу госпожи Кретьен вознамерился немножко осквернить их новую усыпальницу.

Это Мари что-то расшалилась, на поднятой «Ланселотом» волне, да еще и в отсутствие мужа… Граф Анри на той же волне «Ланселота» сделался последнее время мрачным и раздражительным. Нет, конечно, он не подозревал ни жену, ни своего многолетнего вассала-полуслугу, еще чего не хватало. Просто Анри не был ни глуп, ни слеп, и то, как его жена изменилась в постели, тоже не ускользало от его внимания. Проснешься, бывало, с ней рядом, а она лежит и глядит в потолок и улыбается, а глаза ее, так-то зеленовато-серые, кажутся совсем голубыми. От ласк мужа она, конечно, не уклонялась, но принимала их с таким мученическим видом, что мужской натуре Анри это было поперек желания, так что они считай и не спали уже пару месяцев… А то и больше? Ну да, как начался «Ланселот» этот самый, которого Мари сама заказала, сама наполовину придумала на пару с Кретьеном, только про книгу эту свою и загоралась говорить. Жуткая история про рыцаря, влюбленного в свою госпожу и совершающего ради нее подвиг за подвигом, белыми нитками шитая история – хотя и подозревать некого, не Невеля же, ее надежного телохранителя с первых дней брака, ни кого другого из вассалов. А просто, видно, хочется молодой жене любви и приключений, а собственного мужа – на восемнадцать лет старше – не особо-то хочется. Вот и придумала себе забавку со скуки, Влюбленного Рыцаря из романа, и заставляет придворного поэта плясать под свою дудку со всеми этими читками и переодеваниями… Анри был не из тех, кто рад спать с женщиной, этого явно не желающей: как мужчину он себя тоже высоко ценил, не только как графа. У самого него со дня брака других женщин не было – не только из страха Божьего, а просто и не хотелось никого другого, и грудь у других не такая, и дышат не так, и… в общем, дело в том, что граф Шампани Анри Щедрый любил свою жену. А она его, похоже, не особо. Ну что же, оставалось заниматься делами и радоваться обществу сына – отличный парень получился все-таки, волосами в мать, глазами в отца, статью похож на обоих, ловкий и сильный, в свои тринадцать неплохой соколиный охотник, в седле держится достойно, на отца с восторгом смотрит снизу вверх, к щедрости постепенно приучается. Всем бы такого наследника. Не зря Анри назвал его в честь себя, не в честь своего отца, вопреки традиции: маленький Анри, настоящее продолжение Анри Старшего.
Правда, на ту охоту Анри сына не взял, мрачен был, хотел один побыть. Ну, егеря не в счет, они для службы, не для разговоров. Попить вина в компании любимых собак и соколов. Потом заглянуть в Провен перед грядущей ярмаркой, дела на монетном дворе переделать. Сказал жене, что вернется через недельку или как-то так – и уехал аккурат перед очередной читкой их дурацкого романа про любовь-служение, когда королева глядит на вассала свысока, прогоняет его, а он от этого желает удавиться. Удавился бы, в самом деле, так ведь и этого не смог, тоже мне, лучший турнирный боец. Разве будет хороший боец, завидев в окне даму своей мечты, застывать как истукан посреди ристалища и позволять себя как следует отметелить? Денье цена такому бойцу на настоящем-то турнире, не придуманном. Любовь любовью, служение служением, а себя на ристалище береги, иначе что из тебя за мужчина и рыцарь? Граф Анри о турнирах знал все, что вообще о них стоит знать, и хотя отдавал Кретьену должное – бои тот писал хорошо, умело, как глазами видишь, кто кого куда ударил и какая плата на доспехе отскочила, – но вот эти женские фантазии невысоко граф ценил. Сразу видно, что Кретьен на турнирах в последние годы только зритель, после того скверного случая… Жена придумала, что, увидев госпожу, вассал аж дышать забывает. А Кретьен и рад отрабатывать свой хлеб, рифмует для нее все эти глупости… Ну, пускай Мари развлекается, а Анри нужно хорошенько подумать, как себя спасать, если жена его разлюбила.

Анри уехал, Мари осталась с верным Невелем де Рамрю – и с Кретьеном, разумеется. Мари – «Дочь короля Франков» – давно уже знала, что Кретьен ее любит, и думала, что он любит ее за королевственность. За силу духа. Геньевра она или кто, в конце концов? Ведь и прозвище «дама Оргелуза», «гордячка», он дал ей неспроста… Она и заподозрить не могла, что он любит ее более всего за уязвимость, за детскость, которая прорывалась порой из-под маски почтеннейшей из дам земли, хотя и силу он видел, и несгибаемую прямоту ее спины – с ее двадцати лет, когда она, ставшая из монастырской воспитанницы женой и графиней, носила во чреве Анри-наследника и никому не показывала, как ее чудовищно тошнит от запаха почитай что любой еды. Никому не показывала – кроме тех, кто сам видел и потихоньку отодвигал от нее подальше блюдо с ветчинами, пока она сидела стиснув зубы, с героической улыбкой на губах… Тогда он еще не любил ее, тогда просто смотрел и видел. Когда же это началось, что им в присутствии друг друга становилось необыкновенно хорошо? Во времена «Ивэйна», наверное. Кретьен притерпелся, из этой боли сделал себе источник вдохновения, а ей… Ей просто было весело. Ведь здорово иметь над кем-то полную власть, в том числе и такую, женскую. Это само по себе так приятно, что единожды почувствовав, хочешь еще и еще. Чтобы власть дополнительно упрочить, Мари и затеяла «Ланселота», куртуазную игру, соблазняя этого гениального простеца через его же текст, и сама попалась в собственную ловушку – в какой момент королева нежданно для себя уже не могла жить без своего рыцаря? «Напиши о том, как она тоже хочет умереть, когда прогнала его. Она ведь хочет, хочет. И жалеет о том, что ни разу даже… Не успела… Ну, ты сам понимаешь. Ничего не могло бы быть, она же королева, но все же она жалеет, отказывается есть, когда думает, что он умер…» Потом была читка в главном зале, и до того успешно прошло, Мари за Геньевру, читала, конечно же, гостей набилось – трехдневные запасы вина выпили… Стены затянули цветным шелком, Мари восседала в своем любимом кресле на гнутых невысоких ножках, с подлокотниками в форме голов грифонов, призванном изображать трон… И твердо знала, что здесь и сейчас в нее влюблены все мужчины, а все женщины ей восхищаются. Одного только не знала: отчего она так в этом уверена. Откуда в воздухе Труаского замка взялся этот стойкий запах великой всесокрушающей и несколько смертельной любви. Она понятия не имела, что этот запах исходит от нее самой.
А на следующее утро они прошли через большой зал, выводивший в Сент-Этьен, на мессу к каноникам, а оттуда – прогуляться в прохладный сад, окружавший храм с трех сторон до самой Улицы Клуатра. Рыцарь, сорвите мне это яблоко. Нет, не это, а то, краснобокое, которое на самой высокой ветке! И Кретьен как мальчишка карабкался вверх по дереву – очень ловко, признаться, карабкался, один только раз под ногой подломился сучок, и Мари тихонько вскрикнула, но ее верный слуга быстро восстановил равновесие, сунул надобное яблоко себе за пазуху и вернулся, спрыгнув с изрядной высоты. Он обтер яблоко рукавом сюрко – на мессу приоделся в синее шелковое сюрко с висячими рукавами – и подал добычу госпоже, припав на одно колено, и Мари, вонзая зубы в слегка перезрелый теплый плод, невесть почему подумала: как хорошо, что у него нет жены. Анри неоднократно предлагал его женить – «Землю не дам, а годную для жизни ренту – так пожалуйста! А то если тебе дать земли хоть клочок, ты на ней окопаешься со своей женушкой, станешь бирюком, и только мы тебя и видели, литературный двор забросишь, и конец нашим развлечениям… Что скажешь, Кретьен? А то всё пишешь да пишешь, как все женятся и любятся, а сам одинехонек, а нехорошо же человеку быть одному! Какую-нибудь младшую дочку небогатого вассала, вроде Эниды твоей, за тебя легко отдадут, обещаю сам замолвить словечко…» Кретьен отшучивался – мол, он женат уже на даме Филологии, дама Схоластика для него всех желаннее («Эй, это ты не на мою ли младшую дочку глаз положил? Схоластику ему подавай! Вот этого не дождешься, у меня на нее другие планы, она у нас будет графиня де Макон!»)… Так и не женился, а ведь ему уже четыре десятка. И хорошо. Ведь и апостол говорит – имеющий жену угождает жене. А не имеющий может себе позволить угождать госпоже, а ей от этого куртуазная радость. Совершенно безопасная, дозволенная, а такая радостная.
– Что еще вы можете совершить для меня, рыцарь? По Мосту Меча пройдете?
– По счастью, моя королева, в наших краях такового не имеется. Иначе пришлось бы как следует изрезаться, испортить кровью такую красивую котту, подарок вашего супруга, а это было бы, признайте, жаль.
– Ну хоть плохонького дракона готовы обезглавить в мое имя? – Мари сощурилась на горгулью Сент-Этьена, темной уродиной нависавшую на фоне светлого сентябрьского неба. Бывают в сентябре такие дни – лучше летних, потому что и жара меньше, и воздух прозрачнее, и каждая травинка вопиет к небесам своим запахом.
Мари и предположить не могла, что Кретьен и впрямь с юношеской легкостью помчится к стенам коллегиального храма, начнет карабкаться по лесам. Снова что-то меняли в украшениях, новые статуи по периметру добавляли, Анри уже второе десятилетие что-нибудь да добавлял для красоты своего любимого храма.
– Сумасшедший! Это была шутка! – снизу вверх крикнула Мари, которая добралась до стены, когда Кретьен был уже на полпути к верху. Работники на лесах провожали его изумленными взглядами. Ррраз! – Кретьен вдруг подтянулся на руках, опираясь ногами о стену, и оказался на верхней галерейке, под самой драконьей мордой. Работникам задалось пропустить несколько тактов, пока он изо всех сил колотил рукояткой кинжала по горгульиной шее, потом вцепился ей в рыло… Тут наконец до каменщиков окончательно дошло, что господин рыцарь спятил, и они полезли вверх-вверх ему на перехват. Мари внизу ничего не могла с собой поделать – умирала от смеха. Но и от тревоги: она едва могла расслышать, что говорят ее рыцарю работяги, однако ж то, как его пытаются хватать за руки, за плечи, казалось всерьез опасным. Кретьен, бурно жестикулируя, указывал им вниз, на землю – видно, объяснял, что не стоит на лесах-то драться, не дай Бог свалимся… О чем-то сговорились. Незадачливый драконоборец полез вниз, двое каменщиков – следом за ним, и в нескольких туазах от земли Мари уже ясно видела их лица, выражения которых оповещали, что намерения у них не самые мирные.
– Спокойно, эй, вы! – крикнула она навстречу спрыгивающим с лесов мастерам. Кретьен спрыгнул чуть раньше, всклокоченный, с красными щеками – и закусывающий неудержимый смех. – Этот рыцарь по моему приказу действовал! Запрещаю вам к нему прикасаться!
С госпожой графиней не поспоришь… Мастера, хмурясь и бурча, улитками отползли обратно, потянулись снова вверх, к наблюдавшим с лесов товарищам. Мари со смехом протянула руки навстречу Кретьену.
– Этот дракон непременно был бы побежден, о рыцарь, не охраняй его армия наемников! Вот уж не знала, что и драконы себе набирают наймитов! Не желаю вашей гибели, и поэтому повелеваю без всякого позора отступить с поля боя… Отступить, но не отступиться!
Кретьен со смехом прижал левую руку к груди, отвешивая поклон… и оставил на груди кровавое пятно. Мари вскрикнула, схватила его руку: фаланги двух пальцев были глубоко рассажены, до костей. Чудом не отхватило.
– Ох, ничего себе! Ты же поранился!
Кретьен взглянул на собственную ладонь с удивлением, словно бы только что заметил.
– И верно… Это, наверное, о желоб, из пасти торчали острые края. Ну вот, все по-предсказанному, испачкал хорошее сюрко!
– Ткань отстирают прачки, а вот руку надо срочно перевязать, – Мари заоглядывалась, словно ожидала где-нибудь под ногами увидеть надобные бинты. С пальцев Кретьена дождили тяжелые капли – надо же, всего-то пальцы, а крови – будто ему по меньшей мере руку отрубили.
Кретьен сжал кулак, стараясь остановить или хоть задержать этот кровопад.
– Не волнуйтесь же вы так, госпожа моя королева! Это обычное дело – слегка пораниться в схватке с драконом. Мне еще повезло, он ничего не откусил, так, надкусил немного…
Мари уже влекла его за здоровую руку к воротам Сент-Этьена – самый короткий путь в графскую резиденцию пролегал через церковь. По пути наткнулись в главной зале на рыцаря Невеля, который попробовал спросить, что случилось, и был немедля услан найти что-нибудь для перевязки. Цепочка темных капель по полу протянулась от ворот до большого стола, за которым Кретьен уселся в ожидании лечбы и уложил порезанную руку в миску из-под чего-то, оставшегося от завтрака, чтобы не перемазать все вокруг. При этом он ослепительно улыбался, с какой-то отчаянной лихостью, словно преудачно пошутил и ждал теперь признания своего остроумия.

Непонятно, тогда ли, над чашей, на удивление резво наполнявшейся его кровью – или раньше, под стеной Сент-Этьена, когда она взяла его раненую руку в свою, и он всем собой вздрогнул от ее прикосновения, хотя умудрился не заметить пореза – любовь вошла в сердце Мари, но она точно знала, что любовь туда вошла этими пятнами крови.
Когда она взяла его тем же вечером за перебинтованную руку и тихо, ничего не объясняя, повела за собой – не в апартаменты графа, а в собственную спальню, где проводила ночи женской крови или недугов или просто уединения, он уже безвозвратно и неостановимо все знал и понимал, и совершенно ничего не мог с этим поделать. Воля госпожи была законом, хотя он видел темноту на несколько шагов вперед и понимал, что по этому закону ему предстоит умереть. Так или иначе умереть. Однако он ничего не мог поделать и с тем, что был невероятно, очень-очень больно счастлив.
Пусть даже я больше не буду счастлив никогда, думал он уже потом, лежа на спине с закрытыми глазами, чувствуя на своей коже высыхающий пот – то ли свой собственный, то ли ее, своей первой и единственной любимой. Но сейчас я счастлив, помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, et miseremini mei, saltem vos amici mei, как же я счастлив.
– И я, – прошептала в темноте Мари – почему-то они не осмелились зажечь света помимо крохотного ночника lucubrum, словно пытались спрятаться в темноте, скрыться от всего мира. – И я счастлива.
Только тогда Кретьен понял, что произнес это вслух.
А то, что повязку от бурной любви сорвало с его руки и он перемазал кровищей все простыни и подушку их ложа, он понял только когда Мари встала зажечь свечу и ахнула от неожиданности.

Повязку она наложила сама. Не так ловко, как привычный к этому делу рыцарь Невель, и поэтому за ту ночь бинт съезжал еще дважды.

+

«Ha! Morz! Com m’as or agueitié
Que tot sain me fez desheitié!
Desheitiez sui, ne mal ne sant
Fors del duel qu’au cuer me descent.
Cist diax est max, voire mortex.
Ce voel je bien que il soit tex
Et, se Deu plest, je an morrai.
Comant? N’autremant ne porrai
Morir se Damedeu ne plest?
Si ferai, mes que il me lest
Cest laz antor ma gole estraindre,
Ensi cuit bien la Mort destraindre
Tant que mal gré suen m’ocirra.
Morz qui onques ne desirra
Se cez non qui de li n’ont cure
Ne vialt venir, mes ma centure
La m’amanra trestote prise,
Et des qu’ele iert an ma justise,
Donc fera ele mon talant.
Voire, mes trop vanra a lant,
Tant sui desirrans que je l’aie!»

«А! смерть! Как ты меня скрутила,
В недуг здоровье обратила!
Я полон силы, жив, на воле –
Но чуть дышу от страшной боли!
Пусть эта боль, что мню предельной,
И впрямь окажется смертельной,
Молюсь, не взвидя света дня,
Чтоб Бог скорей прибрал меня!
Но, видно, не желает Бог
Меня убить! Когда б я мог
Сам даровать себе конец!
Позволь, небесный мой Отец,
Петлю из повода накинуть
Себе на шею – и покинуть
Твой мир, дыханье оборвав!
Пусть Смерть накинется стремглав,
Хоть ей привычно сторониться
Тех, кто в несчастье к ней стремится.
Но я принудить Смерть сумею,
Когда в петлю просуну шею.
Вот лишь страдать бы не дала,
Меня не медля прибрала!»

…Кретьен стоял на коленях перед графом Анри. Снова он стоял на коленях перед графом Анри, как тогда, в давний день своего рыцарского посвящения, получая, можно сказать, посвящение наоборот… изгнание из рыцарей, из вассалов, из самого себя. И даже алапу получил в некотором роде… анти-алапу, с неизменным висельным юмором, который не покидал его и в самые отчаянные моменты, думал Кретьен – словно бы со стороны думал, с трудом поднявшись на колени после сокрушительного удара, рассекшего ему скулу. Тяжелое кольцо у графа Анри… Недостаточно тяжелое в сравнении с тяжестью Кретьеновой вины. Скорее убил бы, хоть это можно сделать для бывшего друга прощальным-то подарочком – убить поскорее. Запишешь на том свете и это в свой замечательный роман, Ланселот паршивый? У тебя то и дело кто-нибудь в книгах получает по морде, Ланселоту тоже не дело от прочих отличаться…
Прямо перед глазами у него качался здоровенный графский кошель для милостыни, кошель, висевший у графа на плетеном поясе. Работа на заказ, красивейшая вещь, Мари как-то заказала мужу в подарок… Кошель с тяжелыми золотистыми кистями, с вышитым семейным портретом. Граф Анри наверху, в гамбизоне, в сюрко с висячими рукавами, с хлебом и солью в руках – щедрый кормилец своего народа… А внизу Нигра, служанка Мари и прекрасная вышивальщица, изобразила юную графиню в ее любимом фигурном кресле – очень похожую, в самом деле, Мари с тонким лицом, с этим ее изящным носом и длинными большими глазами, с волосами, откинутыми на спину. А рядом с матерью и сын, отцовская гордость и радость, отрок с лицом как у отца, но с материнским точеным носом, и мальчика по приказу Мари вышивальщица запечатлела в честь семейной шутки – пронзающим копьем настоящего льва. Лев получился наименее похожий – в отличие от прочих изображенных на кошеле, его Нигра никогда не видела вживую, и лев отчасти напоминал лошадку с когтистыми ногами, но ничего, все равно понятно… Анри-младший больше всего любил роман про Рыцаря со львом. Вдохновленный историями отцовской крестоносной молодости, то и дело заявлял, что, только лишь вырастет, непременно тоже подастся в Святую Землю, сражаться со львами и сарацинами… Верите ли, Кретьен? Выйду на льва в одиночку!..
Вышитое лицо Мари, такое прекрасное, качалось перед плывущим взглядом Кретьена. Возможно, милая, такой я тебя вижу в последний раз, подумал Кретьен, когда новый удар завалил его на пол, что-то с хрустом сломав, и голос Анри кричал о том, чтобы он, сука паршивая, выбирал себе смерть – меч или кнут, и взорвался криком голос Мари – откуда здесь Мари, ей нечего здесь делать, он же просил ее не ходить, переждать, не хотел, чтобы она видела, как его убивают… Ей же будет больно… Больно, черт, как же больно-то, хотя Анри, безусловно, больнее, он ударил Анри совсем в другое место, между ног он его некоторым образом ударил, там всегда больнее, чем… везде. Чертов школяр, ты и на своих похоронах будешь шутить над собой и старушкой Смертью, ты и под кнутом, если все же кнут, отвесишь пару шуточек палачу?..
Мари кричала. Кричала, что Кретьен уедет. Что он уедет навеки, что нет, нет, не смей, не вздумай его убивать, иначе… Кретьен с пола разлепил глаза, еще раз увидев свою возлюбленную вживе, обхватившей колени мужа, грозящей и умоляющей… К смерти он даже в некотором роде был готов, успел подготовиться, а вот к этой бездонной яме унижения, как выяснилось – не особо.

Неизвестно, с какой стати в нем с младенчества жила эта странная, совсем не приставшая ему по статусу гордость. Дурацкая гордость, за которую отец, памятуя матушкины годы служения в графском замке, подозревал в его жилах не свою кровь, а кровь кого-нибудь понадменнее по праву рождения. Это лютое достоинство, «никто не смеет меня ударить, еще чего, ох, все-таки ударили, ну что же, я ему хотя бы в воображении тоже наваляю как следует». Притом что боль он терпел плохо – как ни старался быть стоиком, а всегда заливался слезами, когда отцу случалось угостить его хотя бы и пятком-десятком розог. Известным турнирным бойцом, в отличие от себя-Ланселота, он не был, да и вовсе не сражался на турнирах после единственного случая, кончившегося плохо и больно ранившего его честь, лучше не вспоминать. Однако при всем том он дрался хорошо и технично, не хуже многих, но потом так долго отходил от ран и даже мелких увечий, что даже думал – может, и к добру оно, что с турнирами не сложилось: себе дороже. Кровь, опять-таки, имела обидное свойство подолгу не останавливаться, даже из мелкой ранки: у другого бы за день затянулось, а тут все кровит и течет, и поди докажи близким, что это пустяки. Всю жизнь Кретьен страшно завидовал терпеливцам, которые умеют не выказывать наружу своей боли… Но унижения он куда больше боли боялся. Как, помнится, пело его сердце в осадном лагере За-Морем, когда по плечу его плашмя ударил графский меч: вот он, единственный удар, который я вправе оставить безнаказанным! «Я рыцарь, – говорю мужлану. Вовек искать я не устану то, отыскать чего нельзя…» Трувер – это от глагола «находить». Отыскал, нашел-таки, собрал себе на голову все возможные горящие угли… Мальчик на нитяной картинке пронзает копьем льва, мальчик на картинке всегда будет пронзать копьем льва и всегда будет мальчиком, а я всегда буду видеть и его, и женщину рядом с ним, и мужчину над ними, широколицего мужчину со светлыми волосами, с хлебом и солью в руках, чтобы мне было еще больнее, и грех мой всегда передо мною…
…Кретьен со стоном проснулся на жесткой кровати в провенском Отель-Дье – шея затекла, спать полусидя, как приказал инфирмарий, было страшно неудобно. Во сне он снова стоял на коленях перед Анри. Интересно, сколько ночей ему предстоит возвращаться во сне именно туда? Не в объятия Мари, не в сияние сентябрьского утра, когда он, послушный Адам – «Жена велела мне, и я сделал» – соприкасался с ней пальцами, передавая теплое яблоко…

Анри знал, и в глубине души, и на ее поверхности, конечно же, что не Кретьен начал эту любовную историю. Что Кретьену, которого он знал, в сущности, было некуда деваться. Благодаря этому Кретьен остался жив – и даже относительно цел, и это все трое отлично понимали: дешево отделался за измену господину, всего-то парой ребер. Парой сломанных ребер и совершенно сломанной жизнью, пустяки, срастется и то и другое, главное выжить. Для этого понять, о чем же теперь жить. Даже «где» и «на что», после того как кончатся отступные деньги, которые Мари таки успела до его отъезда передать через Годфруа, – это все вопрос десятый, как говорила Мари, можно уплыть за море. А еще можно найти себе нового покровителя, который будет рад принять у себя знаменитого мэтра Кретьена, готового за хлеб и кров воспевать на все лады уже другое знатное семейство… Красоту и достоинство другой графини, щедрость другого графа. Чем, собственно, трувер отличается в таком разе от продажной женщины? Наверное, тем, что продажная женщина хотя бы стыдится открыто признаться в своем роде занятий, пытается, когда может, выглядеть как порядочная.
О чем жить. Хотя свет в голове погас, рифмовать – технически слеплять друг с другом складные строчки на прошеную тему – так просто не разучишься. Но об этом не проживешь, без света Логриса это мертвые кирпичики вместо камней живых, а свет погас и скорее всего больше никогда не зажжется. Господь не держит таких свечей перед глазами грешников.
Кретьен медленно выполз из госпитальной кровати. Ладно, отлежался кое-как, пусть не у друзей (нет у него больше друзей, были, да все вышли), а у госпитальеров за плату, пора проваливать окончательно. Ходить уже получалось намного лучше, ярмарка оттрубила и схлынула. Кретьен намеревался перед отбытием из города сделать еще одно, последнее, что ему оставалось в Шампани невозбранным: попросить помощи.

Из всех шампанских святых, с детства таких же знакомых пареньку, как соседи по кварталу, он всегда больше прочих любил святого Тибо. Теобальдуса, по-латински говоря. Того самого, в честь которого крестили шампанского старого графа, еще бы не в честь – святой Тибо ведь был из его рода, только жил давным-давно, больше века назад. В его истории радовало все – и то, что он сначала был рыцарем, и то, как они с другом то и дело паломничали в такие удивительные святые места, где каждому хочется побывать, да поди побывай тут, отец учит лавкой заниматься, готовит себе преемника… Частица мощей святого хранилась и здесь, в Провене, в храме Сен-Тибо, наверное, самом любимом из местных для Кретьена. Не слишком большой – Кретьен почему-то всегда между большим и малым отдавал предпочтение малому, чувствовал себя подавленным в великолепных соборах, а вот в малых часовнях разговаривал с Богом куда проще и ближе. Сен-Тибо – у самого старого рынка. И как раз по дороге, коль скоро он собирается – а он собирался – держать путь на Ланьи и Париж. Если повезет, пределы графства он покинет уже завтра. Ну, если обнаружится, что его не слишком растрясает в седле.

…На витраже над главным алтарем храма Сен-Тибо юный дамуазо в красном плаще поверх зеленого сюрко, с мечом на поясе, с верным Готье у стремени покидал Провен – вон какую узнаваемую графскую резиденцию витражист наметил на заднем плане. Махал рукой провожающим, бородатым родственникам, явно недовольным происходящим. В Провен ему больше не светило вернуться никогда, хотя юноша на витраже, светловолосый, как граф Анри, улыбающийся, такой же круглолицый, неудивительно, предок же… стоп, стоп… нельзя… – хотя юноша на витраже об этом ничего еще не знал. Он уезжал по собственной воле. И столько дорог впереди, и Рим, и Сантьяго, и Святая Земля… Куда же мне-то теперь идти? Подскажи, добрый святой Тибо. Дай знак. Любой. Я услышу, увижу, ты же знаешь, я хорошо умею слушать и смотреть, если я вообще что-нибудь умею в этой жизни – я умею слушать и смотреть. Я оскорбил Бога, оскорбил твоего потомка и своего сеньора, оскорбил тебя. Но ты ведь сейчас там, в таком «тогда», где тебе легче прощать, так прости меня. Подскажи, куда мне идти и зачем. Мне надо пойти в Сантьяго пешком, как сделал ты? Мне стать из рыцаря отшельником, как ты тоже в свое время сделал? Что угодно, лишь бы не эта невыносимая боль. Я готов, как ты, жить в лесу и питаться травами и кореньями, и помереть от такой скудной трапезы, я ж и в кореньях этих не разбираюсь толком, наверняка наемся нечаянно какой-нибудь отравы… Но я хотя бы помру случайно, а не убью сам себя, как ужасно хочется. Не дай мне убить самого себя, удержи мои руки, добрый святой Тибо, потому что я очень боюсь ада. Потому что ад – это как здесь и сейчас, только в вечности.
Юное лицо святого было отвернуто от Кретьена, с надеждой смотрело в собственную счастливую вечность. Согбенный у алтаря человек с сильной проседью в черных волосах разогнулся, встал, помогая себе руками, цепляясь за алтарную преграду. Ничего он не слышал, не видел, небеса временно закрылись от него… только бы временно. Поговори со мной, поговори, еще раз взмолился он всаднику на витраже – и, чуть припадая на бок, вышел из храма в сияющее сентябрьское утро. Конь мрачно взглянул на него от коновязи – отлично вычищенный и накормленный госпитальерами, он предвидел невеселые дни труда, потому что хозяину никак не сидится на месте.
– Ну что, спасибо этому дому. А мы… пойдем теперь к другому, Морель, – сказал ему Кретьен, ласково шлепая товарища по крупу. – Есть у меня в седельных сумках и хлеб, и сыр, и две меры овса для тебя. Как-то проживем. Проживем же? Можно ведь жить где-то, кроме Шампани? Я так думаю… нельзя.
Через Старый рынок, мимо Нотр-Дам-де-Шатель, по улице, переходящей за стенами в дорогу на Париж… Наверное, многим горожанам, торопившимся по своим делам, мальчишкам, куда-то брызнувшим небольшой стайкой, зеленщику с тележкой товара, нищенке, тянувшей от ступеней Нотр-Дам изъязвленную руку, этот человек – совсем еще не старый, красивый с лица, разве что со следами турнирных, что ли, подвигов на оном, препоясанный мечом, недурно одетый, на дорогом боевом коне испанской породы… Этот явно неплохо себя поставивший в жизни рыцарь казался достойным объектом легкой зависти: хорошо быть таким вот господином.
Нищенке господин даже метко бросил монетку из кошеля с милостыней, и она часто закланялась лбом в мостовую, крестя его в дорогу. Будем считать, что это была Матушка Шампань.

+

“Mes or te pri que tu m’anseignes
Par quell non je t’apelerai”.
“Sire, – fet il, – jel vos dirai,
J’ai non Biaus Filz. – Buaus Fils as ores?
Je cuit bien qie tu as ancores
Un autre non. – Sire, par foi,
J’ai non Biaus Frere. – Bien t’an croi,
Mes se tu men viaus dire voir,
Ton droit non voldrai je savoir.
– Sire, – fet il, bien vos pius dire
Qu’a mon droit non ai non Biaus Sire.
– Si m’aït Deus, ci a bel non.
As an tu plus? – Sire, je non,
Ne onques certes plus n’an oi.
– Si m’aït Deus, mervoilles oi,
Les greignors que j’oïsse mes
Ne ne cuit que j’oie la mes”.

– Все рассказал я, назови
Свое мне имя наконец.
– Сир, без труда! – сказал юнец, –
Я – Милый Сын. – Что ж, Милым Сыном
Зовись, но вряд ли под единым
Прозваньем ты известен, ну же!
– Я – Милый Брат еще к тому же.
– Пусть так, но отвечай мне, плут,
Взаправду как тебя зовут?
– Сир, – отвечает Милый Сын, –
Еще я Милый Господин.
– Ого, хорошенькое имя!
А что там у тебя с другими?
– Других-то у меня и нету.
– Немало ездил я по свету,
И хоть диковин видел много,
Такое мне впервой, ей-Богу.

…Дождь все лил и лил, стекая по лицу, и это было даже хорошо – словно слезы неба. Словно там, на небе, о нем было кому плакать, не только судить.
Но вот продолжать путь в такую погоду было решительно невозможно. Почти ничего не видя из-под капюшона из-за сплошных потоков воды, Кретьен рассмотрел все-таки белую стену придорожной часовенки, натянул поводья. Морель так сотрет спину, нужно остановиться, до Ланьи сегодня он явно не доедет. При спешивании, когда рыцарь тяжело спрыгнул на чавкнувшую землю, грудь отозвалась болью – не ставшей уже привычной болью в ребрах, а другой, более глубокой, тянущей и злой. Так. Спокойно. Вдох и выдох, и еще раз. Надо расседлать коня, а когда дождь кончится, как следует протереть ему шкуру. Недоуздок надеть. Господи, что ж все так трудно-то, каждое простое действие – чистой воды подвиг… Словно есть у меня десять монеток в кошеле, и за каждое пустяшное движение одну монетку нужно заплатить, и вот я уже с пустым кошелем.
Кое-как справившись – «Морель, слонище ты огромный, ты б хоть как мне помогал, о тебе ж забочусь» – Кретьен с седлом и сумами в руках протиснулся в узкую и низкую дверь часовенки, откинул капюшон плаща. Мокрый путник оставлял за собой широкий след, вроде как слизень оставляет на камне.
Сгрузил в угол поклажу, тяжело уселся на лавочку у стены перед маленьким алтарем. Всмотрелся, щурясь в часовенной полутьме, в барельеф над ним – конечно же, святой Тибо на коне и с сумой паломника, а кто бы еще. От Провена до Ланьи, где в храме Теобальда погребен и старый граф того же имени, иных посвящений в капличках и не встретишь.
– Приюти меня, добрый сеньор, – попросил Кретьен и потратил последнюю монетку из своих десяти на то, чтобы снять набухший водой плащ и развесить его на низенькой алтарной преграде. Плащ от влаги вонял псиной мощно, как хорошая псарня. – Спасибо, что домик твой оказался не заперт. Мне только поспать в сухости… полежать… и все. Не сочти за осквернение.
Святой Тибо ничего не ответил. Что же, Кретьен уже привык к молчанию.
Он скатал из теплой черно-белой котты – единственной, которую захватил с собой из Труа – подобие подушки и улегся на лавку, вытянув длинные ноги. Лавка оказалась коротковата. Но зато деревянная. На камне не хочется… Какой-то вдруг очень осенний день, словно ноябрьский, и это все из-за хлюпающей за стенами часовенки монотонной воды.
В груди опять заворошился этот плотный ком, бывший, очевидно, Кретьеновым сердцем. Казалось, что он раздувается, занимает все свободное пространство, теснит прочие органы… Никогда же так не было, а теперь стало. Святой Тибо, а что, если это и есть ответ? Я молился о смерти, и вот так она ко мне приходит… Каким органом согрешил, тем и расплачиваюсь. Кретьен даже не без удовольствия подумал, что смерть придет оттуда, изнутри, а не от каких-нибудь злосчастных разбойников, от стрелы в спину, от людских жестоких рук. В конце концов, за последнее время он порядком утомился от битья.
А ведь просто уснуть тут у алтаря и не проснуться, когда ком сердца разрастется уже предельно и попросту лопнет внутри… Господи, это такая хорошая идея. Найдут потом, похоронят. Мореля заберет нашедший – такой конь славный, любой ему будет рад, Морель не пропадет. В ответ хозяйским мыслям Морель шумно зафыркал за зарешеченным окошком часовни, и Кретьен улыбнулся. Хорошо, когда никого, кроме коня, твоя смерть не коснется, да и коню не особо повредит. Ланселот прочь из Логриса – королю с королевой будет только веселее.
Света у Кретьена с собой не было, да и не нужно. Свечки, оставшиеся на алтаре от какой-то давней службы, прогорели в низкие пеньки. Не находя сил даже на то, чтобы перекусить на ночь, бывший трувер заснул как есть – не раздеваясь, не разуваясь, не помолясь как следует – а внутри у него билось и пульсировало то, что он с малодушной надеждой принимал за грядущую смерть. Дождь, дождь, лей, дождь, смывай меня с лица земли вместе с моими грехами, моими пустыми надеждами, лей… Потом небо очистится, а меня и нет, и это к лучшему.

Снился ему родной город Витри, в котором, к слову сказать, родился и его будущий-бывший граф, будущий-бывший друг. Город, который тогда еще не назывался Витри-Сожженным, в котором все еще были живы. Братец, светлоголовый дурачок, прижимается к нему теплым плечом на каменном пороге их бывшего дома:
– Расскажи еще что-нибудь, Ален? Пожалуйста. Расскажи мне еще одну свою сказку.
Ален. Точно, когда-то ведь его так звали. Надо вспоминать прежние имена, отстраненно думает во сне человек, смутно помнивший, что носил имя Христианина, право на которое потом отчего-то утратил. Сделал что-то непоправимое. Надо ведь и дальше как-то зваться, отчего бы не Ален. Как его еще называли?..
– Милый брат, – говорит Этьенет, улыбаясь заискивающе. (Конечно же! Как я мог забыть… Меня звали Милый Брат. А еще Милый Сын. Так зовет мама, а отец… Он так никогда не называет). – Мне так жалко, что тебя побили. Я просил-просил не бить, но папка ведь, когда рассердится, ничего уж и не слышит… Мне очень тебя жалко. Очень-очень. Ты ведь лучше всех.
А, вот, значит, почему больно лицу и груди, это его наказали. Почему же грудь, зачем отец бил его в грудь… обычно ж по заднице… Но нет… Ворочайся, ворот памяти, проворачивайся мимо. За что наказали? Неважно, наверно, за дело, или за безделку, он вовсе не хочет этого вспоминать, но в любом случае это уже прошлое, а настоящее – вот оно: братец, история.
– Ничего, – утешительно говорит старший, ероша младшему волосы. По мостовой ходит внимательная птица, красивая какая лесная птица прилетела в город, сойка с голубыми подкрыльями, смотрит на ребят ярким взглядом. – Пустяки это, и хуже бывает. Вот одному рыцарю однажды вообще чуть глаз плеткой не выбил один мерзкий урод, прямо при дамах, а он был без доспеха тогда и ответить не мог, представляешь, гадство какое?
– Ух! Расскажи… Как же он дальше справился? Что сделал?
– Да ну, не хочу сейчас. Давай потом. Я тебе лучше другую какую-нибудь историю. Где рыцарь очень запутался, но смог все распутать, со в всем справиться и сам всех побил на турнире и не только…
– Какой рыцарь? Твой мессир Ален?
– Нет, другой, хотя мессир Ален тоже бы мог, – хвастливо кивает старший, имея в виду свою любимую игрушку, подарок с Провенской ярмарки. Тот сменил немало имен в ходе рассказов о разных-разновсяких приключениях, но главным его имечком оставалось хозяйское, принадлежавшее всего-то-навсего сыну горожанина, ведь поиграть можно, поиграть совсем не грех, верно я говорю? Вот даже про маленького Господа рассказывают, что он играл в детстве, воробьев лепил из глины, а они оживали и фрррр! улетали ожившими чирикать и клевать зерна. Я-то не Господь, у меня рыцарь под руками не оживет, но можно немножко попробовать…
Казалось бы, мог и не любить Ален этого светлоголового простачка – отцовское сердечко, вечно обласканного, вечно получающего за столом лучший кусок… Но сам Этьенет так преданно любил брата, маленьким вассалом ходил за ним хвостиком, так искренне считал его самым замечательным в мире, что даже на раздражение у старшего душа не поднималась. Наоборот, посмотришь на себя глазами Этьена – и сразу вознесешься сердцем, а вдруг ты и правда такой, каким он тебя видит. Самый сильный, умный, ловкий на свете, знающий все-про-все, лучше всех рассказывающий сказки. Этьенет, маленький мой бедный братец, глупо утонувший в городской речке, пока я был в Святой Земле, ты хоть знаешь на небесах, что это ты сделал меня писателем?
– Жил один рыцарь, – начинает отрок, и ребенок, улыбаясь в предвкушении, чуть отодвигается, чтобы лучше видеть лицо рассказчика. – Вернее, сперва даже не рыцарь, а просто парень-паренек. В темном лесу его растила мама, там было у них хорошее поместье, а отца своего он никогда даже и не видел (правильно, ну его подальше, этого отца, без него и веселее, но я никогда не скажу этого вслух). И ни про каких рыцарей тоже он не знал ничего, никогда и человека при мече и в доспехах в своей глухомани не видел… И вот однажды пошел он по слову матери через лес на пашню, проверить, как справляются их вилланы, и вдруг ему навстречу…
– А звали его как? Парня-паренька?
– Звали? Мать звала – Милый Сын, а больше считай никаких своих имен он и не знал…

…Кретьен проснулся рывком, задыхаясь: ком сердца уже предельной величины достиг, набух до самого горла, но теперь это была не плохая боль. Это – мог ли он верить – была хорошая! Хорошая боль! Боль от огня, который зажигает внутри Бог.
– Да, Иисус-Мария, да! – крикнул он в темноту часовни, и Морель за стеной, расслышав его крик, отозвался коротким вопросительным ржанием. – Да, это же Персеваль, тот самый, который… Потому он и Рассекающий Долину, и потому… Что это такое?.. Что он сделал, что он увидал?!
Он прыжком метнулся со скамьи к сумам, нашарил в темноте огниво и трут, хоть пенек от свечки зажечь, но вовремя вспомнил, что у него нет ни бумаги, ни перьев. Только пустая чернильница, красивый писчий набор, который подарила Мари («Это тебе для «Ланселота», хочу, чтоб я будто бы тоже приложила руку!») Оправленная в серебро чернильница на цепочке, чтоб подвешивать к поясу, красивая безделушка для домашнего писателя, которую Кретьен, в отличие от многих других милых сердцу вещей и вещичек, не смог оставить позади вместе с прошлой жизнью.
А яркие картинки уже начинали двигаться перед внутренним взглядом, Персеваль – тот, кому только предстояло узнать, что он Персеваль, а также страшно провиниться сразу передо всеми своими присными – восторженно расспрашивал встреченных в лесу рыцарей, уж не ангелы ли они небесные… И несмотря на то, что при невозможности сейчас же начать описывать происходящее наилучшими из находимых (трувер я или кто) слов это было довольно мучительно, Кретьен погрузил лицо в ладони и впервые с момента, как он покинул свой прежний дом, заплакал не от боли. А от радости.
Похоже, он все-таки был прощен.

+

Par force covient que il s’aut
Couchier avoec la dameisele:
Covanz l’en semont et apele.
Et il se couche tot a tret,
Mes sa chemise pas ne tret,
Ne plus qu’ele ot la soe treite.
De tochier a li molt se gueite,
Einz s’an esloigne et gist anvers,
Ne ne dit mot ne c’uns convers
Cui li parlers est desfanduz,
Quant an son lit gist estanduz;
N’onques ne torne son esgart
Ne devers li ne d’autre part.
Bel sanblant feire ne li puet.
Por coi? Car del cuer ne li muet;
S’estoit ele molt bele et gente,
Mes ne li pleist ne atalante
Quanqu’est bel et gent a chascun.
Li chevaliers n’a cuer que un
Et cil n’est mie ancor a lui,
Einz est comandez a autrui
Si qu’il nel puet aillors prester.
Tot le fet an un leu ester
Amors, qui toz les cuers justise.
Toz ? Nel fet, fors cez qu’ele prise.
Et cil s’an redoit plus prisier
Cui ele daigne justisier.
Amors le cuer celui prisoit
Si que sor toz le justisoit
Et li donoit si grant orguel
Que de rien blasmer ne le vuel
S’il lait ce qu’Amors li desfant
Et la ou ele vialt antant.

…Но все ж был рыцарь принужден
Взойти на ложе с девой этой
Во исполнение обета.
И он покорно рядом лег,
А вот рубашки не совлек,
Как и девица, впрочем, тоже.
Хотя и узким было ложе,
Чтоб не соприкоснуться с нею,
Лежал он тихо на спине, и
Ни слова не произносил,
Как брат-послушник, что есть сил
Блюдущий правило молчанья,
И ночь текла под звук дыханья.
Так он не смел пошевелиться,
Чтоб не задеть на миг девицу,
Не прикоснуться телом к телу,
Затем, что сердце не хотело
Принять ее, хотя была
Она воистину мила.
Но не стремился рыцарь к ней –
Желанья плотского сильней
Его душа, что посвятила
Себя другой подруге милой.
Так сердце, обездвижив тело,
Желанье обуздать сумело.
Любовь, от века правя нами,
Способна управлять сердцами –
Не всеми, правда, теми лишь,
Что ей на милость предались.
А сердце рыцаря давно
Любови было предано,
И та его не подвела –
И сил, и стойкости дала,
Чтоб не соделать ничего,
В чем я бы упрекнул его.
Любовь в ту ночь в чужой постели
Направила героя к цели.

Утром семнадцатого мая лета Господня 1179 Кретьен проснулся, как и каждую ночь за последние много месяцев, в чужой постели. Никак не мог привыкнуть, что это его кровать, что он у себя дома, по пробуждении первым делом начинал искать – где же он, как здесь оказался. Бывало и так, что его грустный мозг подсовывал спросонья не ту картинку, труаскую его комнату, которая потом медленно перетекала в настоящую, горькую. Он полежал, моргая глазами на не такой потолок с темными поперечными балками, на окно не такой формы, очерченное светом ставенных щелей. Там за окном был чужой край. Ну, не совсем чужой, не Утремер хотя бы, а земля франков, просто север, просто дожди то и дело, просто чуть другой выговор, а так хорошая земля, хороший город Аррас, хороший новый приют, хорошо это Кретьен придумал – поехать ко двору графа Филиппа Фландрского. Большого любителя его поэзии, давнего союзника-соперника графа Анри, который завидовал литературному двору Шампани и был доволен, что получилось переманить к себе под крылышко его ярчайшую звезду, целого мэтра Кретьена. Хотя Филипп и удивился, отчего это тот не привез с собою «Ланселота», отрывки из которого слышал в Труа и очень хвалил, как приезжал по делам брачного контракта. Договорились с Анри поженить старшую из дочерей шампанца с племянником фландрца по достижении брачного возраста, а Филиппову племянницу Изабель д‘Эно – выдать замуж за наследника Шампани. Эх, своих-то детей у Филиппа никак не рождалось, вот и приходилось союзы через племянников заключать. Развестись бы можно было с бесплодной, по всей видимости, женой, да больно уж брак выгодный по родне, по связям – Изабель де Вермандуа, жена графа Филиппа, приходилась Мари Шампанской кузиной, их матери были родными сестрами. Вермандуа и Валуа, ее приданое, на дороге тоже не валяются… Не беда, что между супругами не было ни малейшего подобия любви: это для брака и вовсе не обязательно, даже мешает, а вот законный наследник бы пригодился.
Как бы то ни было, графине Изабель тоже нравился их Аррасский литературный двор, теперь, при наличии при нем Кретьена, вполне сравнимый с Труаским. Отличная новая забавка в том числе для жены, тоже приятно удивившейся, когда Кретьен заявился к ним с бухты-барахты, объявив, что хотел бы, если возможно, обрести в графе нового покровителя и посвятить ему свой самый новейший роман, «лучшую историю, которая может быть рассказана при любом дворе на свете, вот вы послушайте, мессир, хотя бы начало – и сами решите…» Затравка и впрямь оказалась вполне увлекательной, хотя Филипп раз за разом недвусмысленно намекал, что хотел бы в романе побольше любовных приключений: публика любит про такое слушать, представлять себе в лицах.
Ох уж эти любовные приключения!.. Сколько раз Кретьен, сжимая зубы, смотрел на бумагу перед собой, а потом вонзал в нее перо едва ли не с ненавистью, как копье в тело жертвы. Черт бы побрал любовные приключения. Персевалю не до них. Но надо отрабатывать свой хлеб, ведь очень хороший, щедрый покровитель, хороший способ выжить (только чего ж так плохо-то…) Удовлетворяя вкусам публики, Кретьен ввел линию Гавэйна и заставлял беднягу и так, и сяк отплясывать по части дам и за себя, и за Персеваля, который, в свою очередь, в основном предавался покаянию и искал способа исправить все, что он волей-неволей соделал кривого в своей жизни. «Что это у вас, Кретьен, за сюжет, сплошное господи-помилуй, как у попа, – добродушно пенял ему граф Филипп после долгой сцены Персевалева покаяния и исповеди в Страстную Пятницу. – Не могли бы вы как-то… поживее? Сами понимаете, не про божественное только, а про милых дам? Чтобы сердце возгоралось, ну, вы поняли, о чем я».
Кретьен недавно до того разозлился, что ему не дают писать как он желает и как он видит, что решил уже прямо поиздеваться. Девиц вам? Милых дам, мессир, чтобы ваши гости уходили с читки с вывешенными набок языками и спешили кто к женам, кто – по другим женщинам? Пожалуйте, сейчас я вам полную кадку девиц предоставлю. Назовем это букетом. Ста пятидесяти хватит? Вот, получите! И все прекрасны как рассвет, конечно же, а то неинтересно. Вот они сейчас все опустятся перед Гавэйном на колени и чуть ли не языками его вылижут, и поклянутся ему в верности, а потом будут опахать опахалами! А потом, потом… Каким голосом вы тогда запоете, мессир? Надеюсь, уж тогда-то я вам угожу, отработаю хлеб и кров и неплохое эльзасское вино?
Так вот шутка-то в том, что мессиру чрезвычайно понравилось! После читки этой сцены, когда Кретьен с трудом справился с непростой задачей сохранять серьезную физиономию, граф Филипп подошел к нему с характерным блеском в глазах – будто выпил как следует (впрочем, он и выпил тоже) – и, дружески пожимая ему предплечье, сообщил довольным голосом: мэтр Кретьен, вы превзошли самого себя, вот что я вам скажу! Какой замечательный вечер вы нам обеспечили! Ждем продолжения с нетерпением, в смысле, вот про Гавэйна давайте еще, гости очень, очень заинтригованы. Тут получилось даже лучше, зажигательнее, чем когда на турнире две сестры из-за него передрались! И с той особенной девушкой получится у него или нет, вот что узнать бы хотелось, вы давайте, развейте эту тему. Кретьен, закусив рвущийся из груди адский смех, отвечал с учтивой улыбкой: хорошо, конечно, я временно оставлю Персеваля и займусь Гавэйном и его историей вплотную, если вам так угодно…
Немало уже пережил трувер ударов, переживет и этот. Гавэйн так Гавэйн. Однако такого крепкого удара, как собирался нанести ему этот светлый и теплый майский день, Кретьен не ожидал.

Графиня Изабель любила есть не в одиночку. Граф уехал по делам, а она проводила досуг в компании приятного ей человека – сперва за обедом, потом за шахматами, она очень неплохо играла, а муж ее шахматы не особо любил. Впрочем, он не особо любил что угодно, что ей нравилось, включая ее саму.
В обществе Кретьена, в отличие от общества мужа, она расцветала. Поглощенный историей покаяния, переплетшейся с историей другого виноватого рыцаря, Кретьен на самом деле не подозревал, что на волне вернувшегося дара, на волне Персеваля он вновь помолодел (сам-то он себя изнутри почитал стариком) и стал очень хорош как мужчина. Светлые глаза его сделались яркими, движения убыстрились и снова стали легкими, как взмахи крыльев лесной птицы, редко появлявшаяся на губах улыбка казалась прекрасной. Он напоминал себя парижских времен, но уже без юношеской незавершенности, себя времен расцвета «Ланселота», когда сердце Мари окончательно перелетело к нему. Горечи в нем было еще довольно, чтобы самому не замечать, что происходит нечто потенциально опасное: ему, который либо засыпал горько-счастливым, если в голове расхаживал Персеваль, либо горько-несчастным, если в голове расхаживали граф Анри и любимая, было вовсе невдомек, что другая женщина вовсю делает ему любовные намеки.
Дама Изабель, жена кретьенова нового покровителя, была красива, умна, начитанна и глубоко несчастна в браке. Не добавляло семейного счастья и то, что никак не получалось родить наследника, а граф Филипп притом заделал на стороне бастарда, которого признал и даже крестил фамильным именем Эльзасских графов – Тьерри, и денег регулярно давал его матери (Изабель подозревала, что не только денег). Ничем она не напоминала свою кузину Мари: Мари была золотисто-каштановая и светлоглазая, а Изабель – яркая брюнетка с карими глазами, Мари была невысокая, с легкой фигурой и высокой небольшой грудью, а Изабель – крепкая и длинная, с властной осанкой. Во все их немногочисленные детские-юношеские встречи две родственницы, как было заведено в их кругу, старательно создавали друг у друга поводы для зависти; с возрастом их стиль общения не сильно изменился.
Изабель, приодевшаяся поверх шенса в золотистое сюрко в мелкий крестик, специально для Кретьена – помнила, что он всегда выражал восхищение нарядами в мелкий сложный узор, – расставила шахматные фигуры, кивнула Кретьену на чаши. Тот покорно налил эльзасского светлого вина из бутыли: слуги уже ушли, прибрав посуду, дама и ее новое приобретение, личный трувер приятной наружности, остались вдвоем. Вино, игра, придворные сплетни. Когда этот автор любовных романов наконец соизволит проявить хоть каплю решимости? Впрочем, Изабель была не уверена, обидна для нее его скромность или, напротив, лестна: ясно ведь, что простому безземельному вассалу слишком много чести, если его возвысит до себя такая высокая госпожа. Нужно самой делать первые шаги, чтобы не топтаться на месте целую вечность. Например, хорошая идея – взять его с собой в поездку по прекрасной весне, когда из каждого придорожного куста – то жужжание медовых пчел, то песня соловья, шиповник благоухает, останавливаешься на обед посреди зеленых лугов… Обстановка сама собой располагающая к любви и радости, тут и камень зацветет, а людские сердца не камни, все живые люди. Изабель было не впервые искать себе подобных развлечений – три года назад у нее случился уже веселый роман, красивый и  ласковый любовник. Готье де Фонтэн… Только вот лучше не думать, что случилось с Готье дальше, когда они попались, когда внезапно вернувшийся в ночи из поездки муж застал своего вассала в ее постели.

– Вы слышали? В прошлое воскресенье у графа Шампанского родился второй сын. Прекрасная новость, крестины уже состоялись, но было бы прилично нанести визит, поздравить! Граф со своими войсковыми сборами – вы же слышали, что он собирается снова в Святую Землю, с епископом Бовэ из Марселя планирует отплыть… Так вот, граф Анри со своими сборами едва дождался родов.
– Господи, – вырвалось у Кретьена, и он уронил шахматную королеву. Красная королева со стуком упала на лице свое и заодно уронила короля. Изабель изумленно воззрилась на партнера по игре, подняла брови.
– Это… удивительно, что граф Шампанский собирается в поход, госпожа, когда… когда только что родился сын, – промямлил Кретьен, мигая глазами, чтобы сморгнуть пелену внезапного света.
– Да, мы тоже дивились, – согласилась Изабель, расставляя по местам упавшие фигурки. – Казалось бы, пять с лишним десятков лет, такая радость –сын родился, в поход ты уже съездил в свое время, слава крестоносца и так при тебе, сиди и наслаждайся домом и семьей, принимай поздравления… – Дама горько сжала губы: собственная бездетность мучила ее, хоть она в том и не признавалась вслух. Кузина Мари родила четвертого, причем второго мальчишку, а она, будучи кузины на два года старше… Бог бывает несправедлив.
– Так вот я хочу, чтобы вы отправились вместе со мной в Труа, в качестве моего эскорта, – продолжила Изабель. – Думаю провести с графиней Мари несколько недель, подарки, поздравления, все, что должно. Может быть, устроим труверский турнир, и мне будет приятно, если вы выступите за Фландрию, как мой трувер, со своими новинками…
У Кретьена перед глазами все расплывалось. Он глянул на свои руки – те крупно дрожали – и поспешно уложил их на колени, чтобы унять дрожь. Окно стало пятном нестерпимого сияния.
– Не думаю, госпожа, что граф и графиня Шампани… будут рады меня видеть, – выговорил он, надеясь, что не очень заметно, как его трясет. – В конце концов, я же их покинул ради вас, так сказать, предпочел ваш двор…
– Пустяки, Мари я возьму на себя, она, конечно, может слегка завидовать – но не более, – улыбнулась Изабель, радуясь возможности хоть в чем-то превознестись над давней соперницей. – А графа мы, с большой вероятностью, и не застанем. Он весь в подготовке к походу, все время беременности жены в седле провел, соблюл приличия – и был таков, есть же подобные мужчины – предпочитают подвиги тихим радостям… Вот вы, Кретьен, вроде бы тоже были в этой Святой Земле в юности – расскажите, что там за магнит такой для рыцарей, что им и в зрелом возрасте дома не сидится?
– Скажите, Бога ради, ребенок, он… здоров? – вырвалось у Кретьена неожиданно для него самого вместо ответа. – Ребенок, он весь… в порядке?
Глаза Изабель, такие темные, такие непохожие на глаза Мари, расширились предельно.
– Я полагаю, да, а с чего бы ему быть нездоровым? По крайней мере в новости о крещении не было ни слова о нездоровье новорожденного Тибо… Откуда у вас такие мысли, Господи помилуй?
Оттуда, что он родился почти на месяц раньше срока, едва не выпалил Кретьен, но успел вовремя закусить слова. Безумие какое. У него, Кретьена, есть настоящий живой сын, человеческое дитя, у него родился сын от единственной возлюбленной, и этого сына зовут Тибо. У него есть христианское имя, руки, ноги, он дышит, у него бьется сердце, Кретьен своей безумной любовью, разрушившей его прежнюю жизнь и преждевременно состарившей его сердце, произвел на свет живого человека. Которого раньше не было, а теперь он есть. Почему-то такая простая мысль – что от их любви мог родиться ребенок – до сих пор не приходила ему в голову и теперь обрушилась на него, как удар обухом. Наверное, все потому, что дети в представлении Кретьена рождались непременно в браке… потому что его самого в детстве больно оскорбляли слова, которые порой в сердцах бросал отец, когда был им недоволен – «Моя ли кровь? Уж не бастард ли? От кого у щенка такие волосы, привычки такие?..» Может быть, за этим все и случилось, за этим и было нужно – чтобы в мир от любви именно этого мужчины, именно этой женщины пришел новый человек?..
Конечно, граф Анри не рад, Господи, да он наверняка в ярости, он тоже умеет считать, умеет думать… Конечно, не хочет он видеть этого человечка, чужую кровь, чужую плоть, у себя на коленях, хочет вернуться туда и в тогда, где ничего этого еще не было… Боже, на кого может быть похожим мой сын? Какие у него волосы? Какие глаза?
Надо что-то сказать, Изабель смотрит с уж очень странным выражением лица. Чуть не выдал себя, болван, чуть не выдал Мари. Язык как у колокола – болтается туда-сюда, разума не слушает.
– Я просто подумал… – Кретьен обвел языком губы. – Подумал, ведь граф Анри… он уже в летах.
Изабель не без горечи усмехнулась, и ее поэт понял, что снова ляпнул не то. Бестактность ляпнул.
– Возраст мужа для этого не так уж важен, – отводя глаза, сказала госпожа. – В отличие от матери… отец может быть считай любого возраста. Удивительно, сколь мало вы, мужчины, знаете об этих делах – неужто вас не просвещают в юности отцы, как женщин просвещают матери?
– Я… рано потерял отца, – вывернулся Кретьен неловко, лихорадочно думая, думая, думая. Ему надо подумать. Побыть одному. Надо, надо, надо. Попасться на глаза графу Анри в пределах его земель – верная смерть. Но Анри уедет… В этой их истории кое-кто все-таки уезжает в Утремер, да только не Кретьен. Но Мари, она… Ее сын для всего мира – сын графа Анри, это бесценно важно и для нее, и для младенца, она никогда не позволит появиться, приблизиться… Но если Кретьен не приблизится к своему сыну хоть как, не увидит его, у него просто разорвется сердце. Он имеет право хотя бы на это, хотя бы издалека, хотя бы на минуту… Хоть путем Тристана, переодеться… хоть прокаженным… посмешище… Снова он оказывается героем собственного романа, да каким – будто сам себе напророчил… Младший сын графа Шампани – дайте мне его покачать на руках, госпожа графиня, пожалуйста, дайте бедному прокаженному благословить младенчика!.. В Труа меня знает каждая собака… Ради моего сына мне надо держаться от него подальше, никогда не появляться в его жизни. Безумие это все полнейшее. Святой Тибо, неужели это и есть твой ответ, ответ через восемь с небольшим месяцев? Если так, ответь мне еще раз, научи, что же мне делать теперь с таким ответом!
Кретьен думал, что был счастливее и несчастнее всего в жизни в те несколько дней, которые украл у мира и Бога в объятиях Мари. Мало же он знал тогда о счастье и несчастье…
– Так поезжайте со мной, поздравьте бывшую покровительницу с благополучным разрешением, думаю, это уместный повод там показаться, – Изабель протянула руку над шахматной доской, коснулась его запястья. Кретьен с трудом сдержался, чтобы не отдернуться, словно ее рука обжигала. Его сейчас самый воздух обжигал, а уж женское касание…
– Простите, я… я не могу, – мучительно сказал он. – Я тогда, осенью прибытия к вам… вызвал… Вызвал… гнев графа. Гнев графини. Мне опасно появляться в Труа, мне… Простите, я могу срочно, сейчас же пойти к себе? Мне дурно, я, похоже, болен… Сердце…
Сердце и правда привычно за последние месяцы раздулось в его груди, колотилось так, что он своего голоса почти не слышал.
Не дождавшись ответа графини, он вскочил, едва не опрокинув столик, и совершенно хамским образом выбежал из большой залы – прочь, прочь, по ступеням вверх, и направо по коридору, и еще раз вверх, в выделенную ему комнатенку, едва не сбив по пути подвернувшуюся служанку. Бросился к себе в нору, с размаху упал на кровать лицом вниз, вцепился в простыни потными руками. Майский день незаслуженной благодатью хлестал в окно. Мужчина, лежавший ничком под окном в квадрате жаркого света, рыдал, как малый ребенок, которого побили.

Оставленная соигроком Изабель какое-то время смотрела перед собой, покусывая губы. Неужели, неужели… Когда он бишь приехал в Аррас? В сентябре… Что-то вскоре после Крестовоздвижения. Вызвал гнев графини… и Ланселот, Ланселот, он бросил на полпути такой сюжет, вызвал гнев графа… Собственный трувер Мари, красавец, на десять лет младше ее мужа…
А кто знает, вдруг это не она, не Изабель бесплодна, а ее муж. Да, он признал своим бастардом мальчишку Тьерри, но он мог и солгать, вдруг эта гулящая женщина, его мать, прижила ребенка от кого угодно другого, а Филипп солгал, только чтобы похвалиться своей мужской состоятельностью?.. Сама-то Изабель никогда не чувствовала, не считала, что в ее теле что-то не так.

Она поднялась на дрожащие ноги, оправила желтое платье, обгладив его по фигуре. Ей тридцать шесть лет, она еще молода и – сама знала – хороша. Не ее вина, что ее супружеская постель такая холодная: сама она живая и теплая. Если Мари не сочла ниже своего достоинства допустить до своего тела человека настолько ниже ее, получить от жизни радость, а потом отделаться от любовника, чтоб сохранить лицо… Если при южных дворах дамы так делают сплошь и рядом, и о них по этому поводу пишут песни, восхваляют, а не позорят… Разве графине Вермандуа и Валуа не положено от жизни хоть немного радости – побыть в руках мужчины, чьих прикосновений по-настоящему хочется? Она уже знала, как это ощущается, когда действительно ищешь ласк, а не претерпеваешь их по супружескому долгу. А какие у него красивые, изящные руки… Этот изогнутый, как лук, большой палец – «палец лгуна», это почему-то называется «палец лгуна». В самом деле большой лгун, если она не ошиблась в своих подозрениях! Должно быть, неплох в любви, по крайней мере описывает ее так, что тепло по телу…

Озираясь по пути – не хотелось столкнуться ни с кем лишним – бедная богатая сестра графини Мари решительно отправилась во второй раз в жизни искать утешения в прелюбодеянии.

С Готье тогда, в августе четыре года назад, все кончилось чудовищно. Сперва по приказу графа его, связанного по рукам и ногам, избили до полусмерти, а потом подвесили головой вниз над очком нужника, где он и задохнулся от вони, истекая кровью. Изабель долго болела тогда, у нее открылось кровотечение – кто знает, мог бы быть ребенок… Готье был на Кретьена чем-то похож – статью, голосом, только вот волосы много светлее. Даже стихи писал – не такие, конечно, замечательные романы, просто стихи о любви, о весенних полях в цвету, как все пишут, но зато – для нее лично… Нет, с Кретьеном так ужасно все не может кончиться. Потому что Готье был неопытный, не умел толком прятаться. Кретьен другой, он зрелый уже человек. От одного обиженного мужа – как минимум – сумел уйти живым.

Кретьен подскочил с кровати, когда она вошла сразу же после тихого краткого стука, вытаращился красными мокрыми глазами: как он отродясь не бывал в покоях четы своих покровителей, так и госпожа до сих пор никогда не удостаивала его визита в выделенную ему комнатенку, застрявшую между хозяйской и служебной частями замка. Размером с караулку – да и находящуюся в башенке под караулкой, но удобную, с большим окном (очень это важно, чтобы писать при хорошем свете), с удобным матрасом на кровати, со связкой свечей на сундуке – жги сколько хочешь, только выдавай историю без перебоев. Сейчас Кретьен совсем не выглядел красавцем – глаза дикие, волосы всклокоченные, на щеках пятна – но Изабель внезапно была этому рада: он стремительно сделался уязвимым. Нуждавшимся в утешении. Нуждавшимся в ней.
– Госпожа?..
– Я разволновалась из-за ваших слов о болезни, мэтр Кретьен, – графиня подошла в два шага, идти считай некуда, клетушка. Присела на край ложа. Матрас был соломенный, но с хорошей, тонкой соломой, вкусно пахнувшей чабрецом сквозь слои ткани. Изабель краем разума подумала, что их любовь будет пахнуть чабрецом, а потом для нее чабрец всегда будет таким вот нежным напоминанием, вроде привета, вроде Тристановой ветки жимолости. – Как ваше сердце? Вам не нужен лекарь? Может быть, кровопускание? Да садитесь вы, вам же нездоровится, не надо стоять, – она решительно потянула его за висячий рукав и усадила рядом с собой. Кретьен сел, как истукан, по-прежнему не понимая, что творится, и спутанно ответил, что не надо кровопускания, благодарю за заботу, мне просто стоит немного… немного отлежаться, и я снова буду в вашем распоряжении.
– Так и прилягте, – Изабель слегка надавила ему на плечо. – Не стоит стыдиться меня. Я же вижу, как вас расстроили шампанские… новости.
Кретьен густо покраснел и, поддаваясь ее руке, действительно лег на спину, не разуваясь и чуть отвернувшись, чтоб скрыть крайнее смущение. Неужели он все-таки выдал себя, их? Повел себя как мальчишка, не как мужчина. В Мари и то больше мужества, умения держать лицо, а он…
Изабель толкнула ставню, отрезая широкий солнечный поток.
– Не бойтесь, друг мой, – сказала она тихо, глядя на лежащего мужчину сверху вниз. – Я не такая, как… многие другие дамы моего круга. Я не прогоню вас в никуда только потому, что вы мне наскучили. Вы будете оставаться при моем дворе столько, сколько захотите, даже если позволите себе нечто большее, чем просто писать о любви.
Кретьен дернулся всем телом: наконец-то даже до его бестолковой головы, до его сердца, поглощенного своим нежданным счастьем-страданием, начало что-то доходить. Так. Только этого не хватало. Дурная бесконечность, и сперва в виде трагедии, а теперь в виде… черт знает, фабло какого-то.
Надо было срочно выкручиваться. Изабель, подбодрив его улыбкой, положила ладонь ему на грудь, и эта ладонь показалась бедолаге тяжелой, как могильный камень.
– Я слишком низок для того, чтобы даже подумать о вас иначе, чем о госпоже, – выдавил Кретьен, стараясь отвернуть внутренний взор от сентябрьского дня, когда он примерно этими словами говорил с Мари, бешено надеясь, что она просто расхохочется, назовет его своим другом… и так и стало.
– Когда Господь сотворил мужчину и женщину, – тихо сказала Изабель, темные глаза которой стали совсем черными, – Он… просто сотворил мужчину и женщину. Будьте смелее. Представьте, что вы – мессир Гавэйн, а я – та дева, которой он поклялся в вечной любви и служении.
Нет, Кретьен уже даже лежать смирно больше не мог, все это было слишком чудовищно. Свечкой взвился он с кровати, отскочил к стене – хорошо хоть, не разувался, а то пришлось бы улепетывать от дамы по коридорам замка в одних шоссах, как любовник, застигнутый мужем… Последнее средство в надежде, что она им все-таки побрезгует, что удастся хоть здесь сохранить остатки покоя. Есть во Фракии, пишут мироописатели, такой чудо-зверь, гадкий бонакон: сам по себе на вид не особо он страшный, но, чтобы защищаться от других чудовищ и от вооруженных людей, умеет пускать в них струи смердящего огненного кала. Путем бонакона, вперед!
– Госпожа, я… я простолюдин! Мой отец был лавочник, а мать – служанка! Мне повезло в Святой Земле оказать услугу моему графу, и он дал мне шпоры и меч, но я из черни, я, я… никто!
Изабель отчаянно улыбнулась: она оказалась права, и вправду ведь был у ее трувера постыдный секрет, из-за которого он не решался и взглянуть на нее дерзостно, держал голову низко опущенной. Вот он и всплыл, и совершенно графиню не испугал, она даже страшновато обрадовалась, что все так просто. Господи, она что, всерьез им увлеклась, не сказать даже – влюбилась? Почему он вдруг такой красивый сейчас, такой необходимый, так нужно немедленно его вернуть как можно ближе, и даже треугольник светлой кожи в раскрывшемся вороте, и опущенные двумя темными полосками – домиком – несчастные брови, все это очень глубоко входит в сердце через глаза, но об этом ей предстояло думать потом… Думать и даже плакать. Очень тихо, стараясь притвориться, что это от досады.
В два шага она приблизилась к нему, зажатому в прямом смысле слова в угол, и взяла в чашу ладоней его несчастную голову, запустила пальцы в пронизанные белыми нитями волосы. Щеки у него были гладкие, как у юноши, в отличие от ее мужа, он не носил бороды, и это тоже было хорошо.
– Не бойтесь… рыцарь. Как вы же сами и писали, любовь может превратить госпожу в подругу.
(Скажешь, не писал такого?.. Все твои слова обратятся против тебя…)
Ну все. Пропадай, моя головушка. Пол, вращаясь, уходил из-под ног со скоростью смерча. Недолго прожил Кретьен в относительном покое, недолго поспал лицом к стене, и эту стену отнимают, все-таки стоило графу Анри его убить тогда, скольких проблем бы не было – и у Кретьена, и у других… Проклятье на нем, похоже – делать зло женщинам.
– Госпожа, – сказал он обреченно, закрывая глаза, чтобы не видеть, как ее лицо превращается в лицо его матери. – Будь я проклят, если это сделаю. Простите меня.

Ее только что ласковая ладонь ожидаемо впечаталась ему в щеку – неожиданно сильно для хрупкой женщины, так, что он крепко приложился затылком о стену. И здесь получаю по морде, чуть ли не смеясь, подумал он, не разжимая сжатых век в ожидании нового удара. Для разнообразия – от дамы. Ну, она хотя бы ребра вряд ли переломает, сила не та, но глаз подбить вполне сумеет при желании, будет тебе, дорогой Ланселот, почетная метка твоего призвания.
Нового удара не последовало. Последовала краткая цепочка шагов.
– Я испытывала вас, – ледяным голосом сказала Изабель от двери. – Неужели вы и правда подумали хоть на миг, что графиня Фландрии, Вермандуа и Валуа снизойдет до такого, как вы… ничтожества?
Кретьен покорно помотал головой.
– Нет, госпожа. Нет, конечно. Не…
– Но в какой-то степени вы выдержали испытание, – продолжал обвиняющий голос с порога. – Вы показали, что по крайней мере чтите мое высокое положение и мой брак. Я… никак не накажу вас и ни о чем не стану рассказывать графу Филиппу.
Кретьен дождался, когда за ней закроется дверь, и только после этого открыл глаза. Сполз по стене на корточки, растерянно потирая ладонью битую щеку. Ну что же, теперь хотя бы понятно, что делать: тоже своего рода ответ от святого Тибо. Он – Кретьен де Труа, и в Труа ему место, живому или мертвому. Пора домой, а там как пойдет. Но прежде чем помирать, он все же надеялся узнать, в кого цветом волос удался его единственный сын. В конце концов, на это-то он имеет право.

+

Dex! Cist forfez por coi me nut?
Onques Amors bien ne conut
Qui ce me torna a reproche;
Qu’an ne porroit dire de boche
Rien qui de par Amors venist,
Que a reproche apartenist;
Einz est amors et corteisie
Quanqu’an puet feire por s’amie.
Por m’amie nel fis je pas.
Ne sai comant je die, las!
Ne sai se die «amie» ou non,
Ne li os metre cest sornon.
Mes tant cuit je d’amor savoir
Que ne me deüst mie avoir
Por ce plus vil, s’ele m’amast,
Mes ami verai me clamast,
Quant por li me sanbloit enors
A feire quanque vialt Amors,
Neïs sor charrete monter.
Ce deüst ele amor conter;
Et c’est la provance veraie:
Amors ensi les suens essaie.

За что я так наказан, Боже?
Кто знал любовь – вовек не сможет
Поступок мой корить жестоко.
Не заслужило ведь упрека
То, что содеяно в любви,
Как ты душою ни криви!
Любовь и вежество к тому же
Возлюбленным от века служат,
Подруге я служил как мог –
За что же заслужил упрек?
Увы, не в силах я понять,
Могу ль ее подругой звать,
Но о любви довольно знаю,
Чтоб утверждать, как утверждаю –
Люби она меня в ответ,
Иным бы был ее привет.
Она бы поняла прекрасно,
Что мне любовь велела властно
В телегу сесть, не постыдясь,
За честь принять позор и грязь:
Когда бы в ней любовь горела,
Она бы в том любовь узрела.

…Или вот еще есть Алексей – Божий человек. Вернулся в собственный дом в каморку под лестницей, так неузнанным и жил до смерти, питался объедками и возносил молитвы. Тоже хороший способ: где-нибудь поближе к Сент-Этьену постелить себе рогожку нищенскую, жить подаянием, тянуть псалмы, иногда видеть, как графиня об руку с мужем выходит с торжественной службы… Если Тибо вырастет добрым и щедрым мальчиком – а он не может не вырасти добрым, вырастая с Мари, и не вырасти щедрым, вырастая с Анри – он иногда будет кидать нищему монетку-другую. Может, даже удастся как-то раз поцеловать графскому сыну руку, пока его эскорт не успел угостить плеткой – неча молодого господина лапами хватать всякому отребью…
Отличный план, только не выйдет. Прежде надо семнадцать лет в Сирии проболтаться – опять Утремер в этой истории – и потерять всякое с собою самим сходство. Может, как-нибудь себя изуродовать с этой целью? Глаз там выколоть, шрамов наделать… Не болтай глупостей, Кретьен, ты отлично знаешь, что тебе слабо. Лучше попроси кого-нибудь с этим помочь. Если напорешься на графа Анри – думаю, он тебе это обеспечит даже и без просьб. Но Мари тебя узнает и без глаза, и с любыми шрамами.
Или вот, скажем, Одиссей. Так нравилась в школярские времена его история, его хитроумие, его умище, его… одиссея. А теперь ты вырос (состарился) и понимаешь, что Одиссей болван. У него был шанс жить дома со своей женой, каждое утро просыпаться с ней рядом. Каждый день смотреть, как растет его сын, учить его держать меч и перо, учить его именам вещей, смеху, красоте мира, утешать, если заплачет. А он этот шанс просрал, выбрал идиотскую войну, идиотские дальние страны – кому к чертям могут быть нужны дальние страны, если у него есть свой собственный дом и семья? Отправил бы за себя замену на войну, как делают богатые люди, если по обету надо принять крест, а не хочется… Так много крестов для нас на Божьем свете, что нет нужды нарочно искать себе еще, имеющиеся бы донести.
И даже еда в этой Фландрии неправильная, горько подумал Кретьен, откладывая ложку в трактире деревушки Эрвийе. Вроде бы почти как шампанское потэ – тоже капуста, сало, колбаски, а все не так. Капуста какая-то кислая, морковки вообще нету, колбаски другие, одни слишком пресные, другие перекопченные… А яблоко зачем класть, какой безумец будет в потэ пихать яблоко? Шукрут, тьфу. Наелся я этого вашего шукрута на всю жизнь.
Уж насколько Кретьен, считай половину жизни отлично знакомый с голодом, не был привередлив в еде и мог сожрать и переварить что угодно – к счастью, здоровье его живота не подорвали ни Святой поход, ни парижские годы… Но Фландрия вдруг так резко опротивела ему, что даже пища ее казалась малосъедобной, а вино – кислым. Ничего, еще дня три постараться, поспешить – и уже Париж. А оттуда на Ланьи… а оттуда…

Пока Кретьен на границе Фландрии давился эльзасской капустой и мысленно ругал Одиссея болваном, тридцатичетырехлетняя мать его ребенка, быстро оправившись после родов, готовилась вступать в права регентства над огромным графством, богатейшим из вассальных французской короне.
Анри-сына она тринадцать лет назад родила трудно, потом долго не могла толком вставать с постели: крупный мальчик, первенец. Зато отец мальчика был невероятно счастлив, что вот сразу и наследник, после полутора лет брака: многие годами ждут, взять хоть и короля Луи, женатого теперь на его младшей сестре! Анри готов был жену на руках носить, постоянно что-нибудь распевал (слух у него был так себе, но голос – приятный, как у большого чистого колокола). На радостях Анри раздал невероятное количество пожертвований монастырям и храмам, милостыню разбрасывал горстями, сделался очень веселым, шутил со всеми – с вассалами, с челядью, с канониками, со случайными горожанами. Шутки, правда, порой были в его неподражаемом стиле: именно в те первые недели после родов случилась история, которую графу долго поминали, до сих пор, кто – с восхищением, кто – со скрытым неодобрением. Выходя из Сент-Этьена со службы в сопровождении супруги и приближенных, Анри был остановлен бедным подвассалом, который, прослышав о том, что на графа накатил приступ чрезмерной даже для него щедрости, притащился из своей деревушки на три дома попытать удачи. Надеясь, что на волне радости от рождения наследника и ему что-нибудь перепадет, он поймал графа в буквальном смысле слова за рукав и умолял себя выслушать. Рыцарь был смешной, пожилой уже и худой, с длинным носом и вислыми усами, одежда поношенная, одно колесико на шпоре оторвано – непонятно, и правда такой голяк или нарочно приоделся в худшее, чтобы пробить на жалость. Как бы то ни было, граф его благосклонно выслушал и узнал, что у бедняги есть две дочки, уже едва ли не староватые для брака, и нет ни гроша приданого. А как бы хотелось их хорошенько пристроить, добрый мессир, и внуков своих увидеть, порадоваться на старости лет… Тема брака и младенцев была графу в тот момент чрезвычайно близка, да и вообще он не любил отказывать в просьбах: попрекнуть кого-нибудь в недостаточной щедрости для него было все равно что последним словом обозвать. Но вмешался камерарий, бывший вместе с графским семейством на службе – Арто4, тот из двух, которого Кретьен с Мари прозывали за глаза Толстым-Лохматым (второй казначей, Миль, носил, соответственно, кличку Тощего-Лысого). Очень уж Толстый-Лохматый не любил попрошаек вроде этого нищеброда, считал, что ему подобные зря небо коптят: наделал дочерей, а обеспечить не умеет, тоже мне дворянин! Сам Арто крепко завидовал дворянству, считал, что не тем людям оно порой бесплатно и по праву рождения достается, притом что по-настоящему разумные и талантливые финансисты остаются простолюдинами до конца своих дней! Где же тут божественная справедливость? Арто себе целый замок в Ножане отгрохал на мудро заработанные денежки, а овдовев, жену вторую взял молодую и красивую, и все равно должен вот к такой образине в лохмотьях обращаться «мессир», а тот к нему – всего-то «эй, любезный». Так что не любил Толстый-Лохматый попрошаек. Труверишек, которые так и кишели при графском дворе, впрочем, он тоже не особенно жаловал: паразиты они, вроде птиц, которые бесплатно клюют на полях графское зерно. Кретьен, будучи одновременно и рыцарем, и нищебродом, и труверишкой, разумеется, не вызывал у него особой любви. За что камерарий регулярно и удостаивался насмешек со стороны и Кретьена, и Анри, и по-юному смешливой графини. Стишками про него в порядке игры перебрасывались, любили просто так рифмовать для разминки разума: «Наш уважаемый Арто сегодня скуп, как черт-те что… – Как Бог весть кто, – грозя пальцем, благочестиво поправляла Мари, и ее трувер покаянно бил себя в грудь: – Mea culpa, грешен! Простите, госпожа моя, сквернословие, вагантское прошлое так просто не изживешь! Однако продолжим: сегодня скуп, как Бог весть кто! Он продал собственной семье родного деда за денье! – А дед меж тем был тощ и… зол, и вряд ли стоил хоть обол! – со смехом подхватывала Мари. – Рифма хорошая, госпожа, но каким образом злобность сего старца могла влиять на его цену при продаже? По смыслу не очень складно получается… – Ну, может быть, он кусался? В случае лошадей это снижает цену… – Натяжка, госпожа моя Мари, все равно натяжка! Давайте будем проще: хоть дед не слишком был хорош и вряд ли стоил медный грош…»
Старые добрые времена, или не такие уж добрые, но по крайней мере мы тогда больше смеялись, чем плакали.
Однако вернемся меж тем к настоящему, не придуманному Арто! Казначеем он был и правда дельным, так что граф давно уже держал его при себе и прогонять с должности не собирался, невзирая на его раздражающие попытки порой удержать излишне щедрую графскую руку: пару раз за такие попытки граф даже и бывал потом камерарию благодарен. Однако в тот день Толстому-Лохматому не повезло: неправильный он выбрал момент, чтобы вмешаться и сообщить просителю, мол, ступали бы вы восвояси, граф в последние дни раздал и без того слишком много, у него не осталось подаяния и для вас, он не монастырский елеемозинарий, в конце концов, чтобы весь мир к нему приходил с протянутой рукой!
Что же, сказал тогда граф Анри, одновременно хмурясь и ухмыляясь во весь рот: дружище Арто, ты безусловно прав, я что-то поиздержался, и у меня не осталось уже ничего на раздачу, но, о счастье, слава святому Этьену, заведовавшему раздачей именно что милостыни: у меня же остался как минимум ты! Отдаю тебя этому рыцарю в качестве пленника, как-нибудь уж выкупи себя, ты вроде бы не бедствуешь, в отличие от меня, сирого!
Господи, как хохотали потом Анри с женой и с приближенным поэтом – да со всем шампанским, почитай, двором – вспоминая, как вытаращились глазищи Толстого-Лохматого, как он язык проглотил, когда ржущий себе под нос рыцарь Невель де Рамрю, эскорт Мари, вежливо, но крепко стянул ему руки своим поясом, а конец пояса вручил просителю в руки!
Почитай сразу же Арто себя и выкупил – красный от злости, на глазах у графа выдал подвассалу расписку на пятьсот ливров, хорошую сумму, с лихвой покрывшую оба приданых, которую и выплатил аккуратно, а куда деваться! Но на графской службе остался, еще бы нет, и шутку Анри Щедрого хмуро простил: по его доходам от пятиста ливров он не сильно-то разорился…
Какие же славные, светлые это были летние, а потом осенние дни после рождения старшего сына, радости отцовской! Анри впервые стал родителем в солидные тридцать девять лет – ненамного младше Кретьена – и его благодарность жене искупала воспоминания о тяжести родов, искупала нездоровье. Мари и безотносительно мужа была собой довольна: честно исполнила свой долг. Мари – молодец: даже и с первого раза получилось родить сына, и такого здорового, крепкого, громкого, на всё-про-всё годного, настоящий дар Божий! Памятуя о том, что родители ее развелись именно по этому поводу – потому что матушка никак не могла родить супругу-королю сына, – молодая женщина не могла собой не гордиться: у нее получилось ровно то, что надобно. Получился Анри, сын Анри. То, чего от женщины, от графини хочет Бог. Она справилась с тем, с чем не все справляются, она хорошая раба Господня. Может быть, на ней благословение за то, что она сама в свое время была ребенком-чудом: ведь ее мать, королева Альенор, поначалу даже и дочку-то родить мужу не могла, все выходило с кровью, и помог аббат Сюжер своим пророчеством – мол, если сможешь уговорить мужа примириться со старым шампанским графом, отцом Анри, Бог пошлет тебе ребенка. Так и вышло, и маленькую Мари и при французском дворе, и после – в монастыре в Авенэ – прозывали «домна Чудо», требуя за это от нее – и учтивым словом, и порой обидным битьем – соответствовать высокому призванию, оказанной ей милости, излитой на нее благодати. Все, что прощалось Богом обычным смертным, домне Чудо не прощалось, она родилась для служения Господу и своей земле, для исполнения высокого призвания. А что хочется бегать, играть, бросить вышивание, проспать утреню, читать про любовь и приключения, а не про божественное, – так это для простых смертных девочек… Если же она, Мари-Чудо, себя не будет блюсти, Господь в ней разочаруется и благодать отнимет, отменит.
Не разочаровала она Господа, не отменил Он благодать. Хороший первенец родился, и две дочки за ним – тоже хорошие, здоровые, чуть ли не с рождения записанные в брачные контракты: у них ведь тоже, как и у Мари, было высокое предназначение, честь – тяжкая, но святая ноша. Как же все это… если честно, тошно, когда уже заглянул в другое окошко, откуда видно веселую, другую совсем жизнь.

Домна Чудо родила Тибо – плод любви, плод греха, безблагодатного и хилого малыша – удивительно легко, считай не заметила родов. Раньше времени стало чуть нехорошо, причем во время воскресной мессы, было ведь воскресенье, тринадцатое мая… Прямо в церкви она с изумлением поняла, что отходят воды, и поспешила уйти, шепнув своей служанке Нигре, чтоб та бегом бежала за повитухой, а через час держала на руках крохотного недоношенного мальчика, чью головенку облепляли мокрые волоски, тонкие, как пух, но уже безошибочно темные. Ни к одному из прочих своих детей Мари никогда не испытывала такой острой, душераздирающей нежности, только чувство хорошо выполненного долга. А тут слезы нежности текли и текли, и женщины, думая, что это слезы слабости и боли, хлопотали вокруг, давали для успокоения выпить вина, каких-то расслабляющих отваров, утешали, что младенчик живехонький, просто небольшой – но ведь закричал, хоть не сразу, и все у него на месте, все при всем… Мари не хотела выпускать из рук это крохотное создание, пока напоминавшее креветку и тихонько скрипевшее. У младенца отчего-то было необычайно грустное личико, прямо вся печаль мира в прозрачно-синих глазах, какие бывают только у новорожденных, и в глазах его уже проступала серая вода их будущего цвета. Будешь тут грустным, думала Мари, целуя пахнущую медом мягкую голову. Загрустишь, если пока ты был во чреве, всё слушал оттуда, как кричит на всех подряд твой… твой муж матери, как холодно и коротко бросает слова твоя мать. Анри, когда не уезжал по делам грядущего похода – а уезжал то и дело – в труаском замке принялся много и тяжело пить, трезвым его Мари считай и не видела. Впрочем, она его и так считай не видела – со дня изгнания Кретьена он не входил к ней как к жене, даже и поболтать перед сном не приходил. А когда у нее начал расти живот, он и трапезничать с ней вместе избегал, только порой ради приличия супруги появлялись рука об руку в церкви. На жену он голоса не повышал, говоря с ней о делах и более ни о чем. Зато на слуг, на егерей, даже на лошадей и собак, с которыми прежде обожал возиться, орал только так, а на турнире в Плёре, на который уже обещался прибыть и не поехать было неловко, едва не убил одного своего вассала – рассек ему голову, тот ослеп на один глаз, чудом жив остался. Граф заплатил ему огромную компенсацию за увечье, конечно.
Победил на турнире, к слову, не он и не его брат Тибо, хотя тот и весьма отличился, а англичанин Гильем Маршал. Да наплевать. Прошло для Анри время турниров, настало время настоящей войны.
Мари отлично понимала – не будь бастарда, все еще можно было бы починить. Залатать прорехи, жить… не как прежде, но на вид как прежде. Как же завидовала она теперь тем женам, которых не любят, просто никогда не любили их мужья! Живете спокойно бок о бок, каждый занимается своими делами, советуетесь насчет детей, сделок и пожертвований… Никто не скрипит зубами, не треплет душу, не шарахает вдруг посреди обеда кулаком по столешнице, так что блюда подпрыгивают, а дети втягивают головы в плечи… Правду, похоже, говорят – любовь в браке только помеха. Любовь, она… не для брака. Может ли быть такой мир, в котором браки заключаются по любви? В котором вообще не обязательно вступать в брак – живешь себе и живешь, ждешь, когда кого-нибудь полюбишь, а как полюбишь – говоришь: ну вот, люблю я тебя, давай поженимся… Мир, в котором она просто могла бы взять и выйти замуж за Кретьена, и их объятия были бы не ворованными, не бесчестьем, а законной радостью? Кретьен такой мир постоянно пытался измысливать, рассказывать, чтобы и Эрек с Энидой, и Клижес с Фениссой, пройдя через всяческие испытания, просто заслужили свое право быть вместе. Но там либо мужчина был выше и мог возвысить девушку до себя, либо соединялись двое равных… Если бы все вот так перевернуть, и Энида вдруг дочь короля, а Эрек – сын бедного подвассала, у них бы уже не было никаких шансов даже в Кретьеновом мире. И правда жизни в итоге взяла верх даже в Логрисе… чтобы остаться навеки рассказанной, записанной, осознанной. Мари заказала несколько списков «Ланселота», которого довольно неплохо и складно закончил в итоге Годфруа, но первый, основной экземпляр – чистовик Кретьена – хранила у себя в запирающемся железном ящике, вделанном в стену, там же, где держала украшения и деньги на личные расходы.

Годфруа де Ланьи, парижский товарищ Кретьена, которого тот вслед за собой пристроил при шампанском дворе, дописал книгу согласно кое-каким заметкам от первого автора. Однако заметки были такими краткими и путаными, что он многое добавил от себя. Много-то не выжмешь из пары листов с набросками вроде такого: «В тюрьме она домогается опять». «Плен: на Гавэйна зол, какого черта. Девица с копьем через пролом – дочь Б.? Или? Из-за головы». «Отец против Мелеагана: вокруг турнира». «Л. опять застрял! Опять при виде». Кое-что понятно, другое вообще записано будто и не по-франкски. Годфруа, впрочем, крутился как умел, не теряя духа, но Мари, к примеру, была уверена, что пиши дальше Кретьен – не было бы там в конце намеков, как королева держит лицо при прибытии Ланселота ко двору, притворяется бесстрастной нарочно, чтобы потом в уголке, когда никто не смотрит, снова вцепиться в него объятиями. Не эта королева. Не с этим Ланселотом. Не за спиной у короля, который только что приветствовал Ланселота как друга и дражайшего рыцаря. За спиной у Кея, у спящего Кея – это совсем другое. Но Кретьен есть Кретьен, он такой на свете один, а Годфруа… есть Годфруа. Мари даже понимала, что он искренне хочет ей угодить, придумывая то, что по его мнению было счастливым концом романа: любовников не застукали, никто никого не вышвырнул прочь, так они и жили долго и счастливо, обнимаясь по углам, когда никто не видит.

С Годфруа Мари, как ни удивительно, познакомилась даже раньше, чем с Кретьеном. Синеглазый молодой клирик-вагант, болтавшийся по Иль-де-Франсу и Шампани с верной своей гитерной и огромным репертуаром всякого интересного и не очень, как в голове, так и в списках, кажется, толком не постиг Семи Свободных Искусств, не имел лицензии на преподавание, зато имел отлично подвешенный язык и гигантское обаяние. Ими он и кормился, жонглерствуя при дворах, а то и в кабаках, везде, куда пускали, куда повезло проскочить. В Труаскую резиденцию с вопросом, не желают ли господа послушать новый презамечательный роман – про супружескую любовь и верность, про двор короля Артура, – роман одного такого презамечательного трувера под названием Кретьен де Труа, ну хоть зачин послушать, вдруг понравится – Годфруа явился в год, когда Мари только что переселилась от сестер-бенедиктинок к своему, согласно брачному контракту, уже пять лет как законному мужу. Анри, мужчина, живший для сих пор для управления землей и мужской дружбы, обожатель турниров, будучи на восемнадцать лет старше хрупкой своей жены, стеснялся ее по первости, не знал толком, что с ней делать – кроме как в постели. Испытывая постоянную легкую неловкость перед вчерашней девочкой, нынешней дамой, которую Бог повелел ему оберегать и защищать, он и придумал для нее литературный двор, вроде как у ее матери в Пуатье. Повезло Анри, не всем так везет: жена очень понравилась ему по плоти, все в ней было как надобно, соразмерно и хорошо, и грудь, и лицо, и голос, и то, как пахла ее кожа, и ее манера зажмуриваться, как от яркого света, когда они соединялись… Так что тридцатисемилетний Анри, до того женщинами не брезговавший и бывший к ним неизменно добр и щедр, с удивлением обнаружил, что жена их всех вместе взятых стократ лучше. Хотелось как-то ее за это отблагодарить. Что-нибудь ей хорошее подарить. Например, вот это веселое и большое развлечение, когда она сразу делалась такой взрослой и уверенной, выбирая из поэтов и поэтишек самого достойного, вручая награды. Это был ее вариант турнирного боя, где она служила распорядителем, и поэтому когда синеглазый шампанец с обещанием чего-то совсем новенького возник на пороге графского замка, даже вопросов не возникло – нужен, не нужен. Конечно, нужен, заходи, бери задаток, возвращайся-ка послезавтра, соберем людей, накроем столы, посмотрим, чего там в Париже такого «презамечательного» пишут. И правда ведь Годфруа сумел угодить, удивить! Истории, которой он развлекал публику (а главным образом – Мари, конечно же), хватило на пять интереснейших вечеров. А время рождественское было, самое приятное, чтобы собираться в жарко натопленном зале, греться хорошим вином и хорошей историей, и Мари, кутавшаяся в меховую накидку, розовела щеками и ярко сияла, а Анри радовался, что жена довольна. Когда же выяснилось, что автор этих вот всех приключений – не кто иной, как его же собственный парнишка, то есть теперь уже не парнишка, а взрослый школяр, которого его отец во время оно отослал учиться в Париж, мол, хороший легист и секретарь при дворе не помешает… А может, он там и сгинет как-нибудь сам собой, тоже невелика потеря… Когда выяснилось, что этот преудивительный Кретьен де Труа – вот же любят некоторые придумывать себе имечки, будто крестильного мало – что этот Кретьен, стало быть, де Труа и есть тот самый Ален, которого граф Анри некогда лично в Святой Земле посвятил в рыцари на волне своей неистовой щедрости, в благодарность за случайное спасение его драгоценной жизни… Тут-то Анри по прозвищу Largus и обрадовался по-настоящему. Заодно и перед Аленом можно извиниться, нехорошо же вышло, то дал шпоры, то обратно отобрал. И денег посылать как-то забылось, на что он там вообще жил-то столько лет? Да и будет кому поручить заведовать всеми этими развлечениями, приставить его к жене на предмет литературы, как сразу же приставил Невеля на предмет личной охраны. Так что Годфруа было поручено – вместе с кошелем денег поручено – отыскать Алена-Кретьена в его парижском обиталище и сообщить, что граф его к себе призывает, сытую и спокойную жизнь обещает, и шпоры впридачу, коль скоро Анри теперь еще какой граф, а не графский сын: имеет право кому пожелает шпоры раздавать! А романы-то просто замечательные выходят, кто б мог подумать, что у тебя, дорогой мой Ален, такой талант. Устроил я себе кроме ристалищного еще и литературный двор, так вот при нем ты будешь просто незаменим.

Мари помнила, каким и когда она впервые увидала этого человека: весна была, близко к Новому году5. Он приехал в шампанскую столицу вместе с Годфруа, сам был на пожилой гнедой лошаденке, товарищ его шагал у стремени. Длинный, худой с лица, какой-то изможденный и изболевшийся – нелегка, видно, была его парижская жизнь. Уже зрелый мужчина, на десять лет ее старше, но на вид сильно моложе своих лет, с удивительными для шампанца черными блестящими волосами, с манерой держаться одновременно сторожко и с достоинством: словно осознавал себя важной персоной, но притом не был уверен, что и прочие с ним согласны в таковой оценке. Мари тогда как раз узнала недавно, что беременна, и стала бледна и тревожна, боясь неудачи, а муж ее сделался очень заботлив, почти и не покидал Труа, старался ее всячески развлекать. Приезд трувера пришелся как нельзя более кстати.
– Ален, дорогой мой! Дай я тебя обниму! Как же я рад, честно говоря, как я рад! Как говорится, «пропадал и нашелся», и будем надеяться, ко взаимной пользе, я уж тебя не обделю! – Это граф Анри, заслышав, кто к нему приехал и просит принять, самолично вышел через Сент-Этьен встретить товарищей, а Мари из любопытства потянулась вслед за ним. Очень ей нравились книги этого трувера, ну… по-настоящему нравились. Вроде бы просто читаешь или слушаешь – а успеваешь сразу всеми героями побыть, даже и мужчинами тоже: оскорбленным гордым Эреком, который на самом деле добрый и благородный, и его женой, которая привыкла бедовать и на всякий случай боится оказанных почестей, хотя при этом лучше всех, и королевой – щедрой покровительницей, жалеющей бедную девочку, и даже старым отцом, который так ужасно переживает за них всех… А вот какой он, оказывается, автор этих историй, без которого их и не могло бы быть на свете. Худющий, правда, но в целом симпатичный. Во всем противоположен Анри: муж светлый, с волосами светлее загорелой, легко краснеющей кожи, а этот – белокожий брюнет. Муж широченный, входит в помещение – все его целиком занимает, а этот – не сильно заметный, пока голос не подаст. У мужа руки как латные рукавицы, чтоб не сказать как лопаты, не графское сравнение – а у этого пальцы не сильно толще, чем у самой Мари. Муж хохочет – этот улыбается, а потом вдруг тихо и заразительно прыскает, если правда смешно.
– Познакомься, дорогой, с моей женой. Да, я тем временем наследника жду, а эта прекраснейшая дама на свете – принцесса Франции, Мари моя драгоценная, ты уж ей угоди, как уже угодил своими отличными романами.
Кретьен, спешившись, припал на левое колено, как полагается перед дамами, отвесил учтивый поклон. Глаза у него были яркие, светлые – надо же, до чего светлые при таких черных бровях и волосах.
– Счастлив буду служить вам, госпожа. Любым образом, каким только сумею.
– Пошли, пошли, лошадей слуги заберут… Ну и одрище у тебя, к слову, Ален, такого только в телегу запрягать… А, ты ж у нас теперь Кретьен называешься! Ха! Подарю тебе нового конягу сегодня же, есть у меня хороший испанец, вроде как в уплату за годы, которые ты черт знает на каком чердаке провел и без своих законных шпор. Шпоры, к слову, тоже подарю, за мной дело не станет. А сейчас пойдем, через Сент-Этьен тебя проведу, смотри, какую красоту я тут отгрохал, а святых мощей собрал сколько – Санс и Кентербери обзавидуются! Будем сейчас есть, выпивать, комнату прямо в замке тебе дам, чтоб ты был поблизости. Рад… рад тебе сердечно!
Какой это был хороший, веселый день тринадцать, нет, четырнадцать лет назад…

Четырнадцать лет спустя Мари, графиня Шампани и принцесса Франции, в своей спальне прижимала к груди крохотное существо, пришедшее в мир не без участия того высокого, изящного мужчины с впалыми щеками, и, трогая жалкую головку губами, шепотом рассказывала младенцу, какой у него невероятно талантливый папа. Как сильно они друг друга любили, как зачали его – чудо чудесное – в любви, а не в долге. Рассказывала сейчас, потому что не было даже тени вероятности, что она когда-нибудь скажет ему об этом вслух в осмысленном его возрасте. Она намеревалась всеми силами оберегать жизнь и счастье Тибо-Тибодо, а для этого надлежало стереть его настоящего отца из его жизни. «Знаешь, маленький, кто твой папа на самом деле? Твой папа – рыцарь Ланселот… Тот самый, из романа». А вот роман она ему будет читать, много раз, обязательно будет, чтобы чувствовать раз за разом горькую сладость – словно втайне и обо всем рассказала, ничего не рассказав.
Они с Анри оказались «голыми королями» на шахматной доске: стоишь в шаге друг от друга – ни напасть, ни отойти, иначе проиграешь. Ему невыносимо опозориться на всю Европу, опозорив ее, ей – тоже некуда деваться. Ни развестись, ни сойтись обратно. Мари осознавала, что ее муж, конечно же, не позволит ребенку, порожденному грехом и подлой любовью, ни жениться, ни владеть землей в качестве вассала Анри. Что его уделом в свое время станет аббатство. Неплохая церковная должность для второго сына графа Шампанского. Будет за нас всех молиться, глядишь, и отмолит – и родного своего отца, и другого своего отца, и свою мать, которая более всего себя винила в том, как жестоко она на самом деле обошлась со своим ненастоящим, так сказать, приемным мужем, через их недельный незаконный брак потерявшим все немногое, чем владел. С поэтом, которому пришлось со сломанными ребрами и сломанной жизнью из-за нее бросать свой единственный дом.

В тот самый момент, когда она взяла его за перевязанную руку, на пальцах которой проступала кровь сквозь повязку, и бесшумно повела его за собой, она не оставила ему никакого выбора – как не оставила и королева Ланселоту, когда приказала выломать решетку окна и войти к ней. Эта решетка, на самом деле разделявшая их, была покрепче железной, о которую поранился Ланселот, и Кретьен не побоялся выдрать ее с мясом, с собственной кровью, не побоялся сесть ради любимой в телегу. Мари подумала о том, что вместе с решеткой заставляет его выломать к чертям из башни мира и свою собственную жизнь, когда уже было слишком поздно. Прости, я разбила, расшатала по камню твою жизнь, помнится, сказала она ему в грудь в последнюю их ночь, когда тень графа Анри уже почти что обрела плоть. Нет, милая, нет, не так, помнится, отвечал он: ты и есть моя жизнь, мой смысл, все остальное было только подготовкой.

Ради Тибо, названного в честь старого графа и их главного шампанского святого, Мари знала довольно горькую вещь. Она знала, что если когда-нибудь в жизни увидит снова этого человека, желающего приблизиться, сказать, войти, ей придется поступить как апостолу Петру. И тоже из любви, как Петру пришлось. «Я не знаю этого человека», скажет она – и сумеет удержать лицо, ради них всех. Ради них троих. Всегда ее удивляла история Петра, удивляло, отчего это троекратное отречение именуют предательством: ведь так понятно желание оставаться вне тюрьмы, чтобы вытащить из тюрьмы своего близкого! На войне как на войне: выкручиваешься, прячешься, сидишь в засаде, подстерегаешь, и на войне такое не постыдно, это тактика, это дело сильного, не дело труса. Она достаточно читала о войнах и сражениях, вообще достаточно читала в своей жизни, чтобы отличать подлость и трусость от тактических приемов. У святого Петра была не подлость и не трусость, а тактический прием. Но так же хорошо она понимала, почему Петру до самого конца, до крика римского петуха, освобождавшего его от этого груза, было больно от содеянного. Оставалось только молиться, чтобы Кретьен никогда в жизни не сунулся в Шампань, никогда в жизни не сунулся в Труа, никогда в жизни не сунулся в графскую резиденцию, потому что и необходимость отречения, и подвержение его опасности были бы немного… немного слишком болезненными для нее самой. Она надеялась, что ее Ланселот ее пожалеет. Притом что никогда и никого на свете она так сильно не хотела видеть.

Тем временем подготовка Анри к отъезду, а ее самой – к регентству шла полным ходом и с небывалой скоростью. Анри на время своего отсутствия запретил турниры по крупным городам – не нужно ему было, чтобы воинственные молодые люди, пока графа нет дома (а он предполагал, что дома его не будет больше никогда), шлялись туда-сюда по его землям и мешали ярмаркам. Шампань надлежало передать в должный срок его сыну богатой и процветающей. Мари написала Папе Александру – это была ее собственная идея и воля – прося на время священной экспедиции мужа принять ее земли под свою защиту; папский ответ успел прийти до родов. Маршала Шампани, Гильема де Провен, Анри забирал с собой в поход – да кого он только с собой ни забирал, даже обоих казначеев, Арто Толстого-Лохматого и Миля Тощего-Лысого, так что приходилось срочно назначать новую администрацию, нового маршала, новых… новых почитай что всех, и Мари стискивала зубы, чтобы не повторять мужу на разные лады – ты же обескровил Труа, я понимаю, что тебе плевать, как я буду тут справляться, но тебе ведь не плевать на своего наследника, нет? Я понимаю, что он – мой сын и уже поэтому стал тебе менее… сыном, чем раньше, но ведь хотя бы за реестром фьефов ты мог бы проследить сам, чтобы канцлеры составили его до твоего отъезда, неужели так противно тебе в одном городе с моим беременным животом, а потом с крохотным черноволосым младенцем, что через неделю после родов ты уже ставишь ногу в стремя, через неделю всего?..
Впрочем, в отсутствие Анри, как ни поразительно, и ей оказалось легче – в том числе и потому, что она понимала, насколько он хороший муж и человек и насколько не заслужил своей боли. Когда-то они с Анри неплохо справлялись вместе, как две руки, причем муж, разумеется, был правой рукой, мечевой, действующей, а жена – левой, помогающей. К управлению доменом Анри ее не допускал, с собой по делам не брал никогда, а она и не стремилась особо – в отличие от матери того же Анри, в свое время сопровождавшей старого графа во многих поездках и вникавшей во все дела, и светские, и церковные. Однако и Мари бывала мужу полезной не только как мать его детей, давала порой неплохие советы: вот, помнится, когда он поссорился с королем Луи и раздраженно поведал об этом за обедом своему ближнему кругу, именно Мари предложила написать отцу-королю личное письмо и все уладить. Дело там было в пошлинах в Куломьере – Анри захватил и потрепал сен-денийцев, плативших вдвое меньше должного, 40 су вместо семи ливров, те как люди королевского домена пожаловались своему сюзерену… Мари обстоятельно объяснила отцу, что эти деньги принадлежат ей и они с мужем имеют право наказывать тех, кто их грабит, король даже согласился, ссора, которая могла вылиться в небольшую пограничную войнушку, сошла на нет. Мари честно старалась во все вникать, по мере разумения участвовать – и теперь это сослужило ей хорошую службу: графиня-регент при несовершеннолетнем сыне оказалась вовсе не беспомощной дамочкой, умеющей только раздавать награды при литературном дворе и рожать детей. Главное было не думать, при каком дворе собирает капустные листья под прилавками человек, бывший ее единственным другом.

+

Et bien cent mil foiz les toche,
Et a ses ialz et a sa boche,
Et a son front et a sa face;
N’est joie nule qu’il n’an face:
Molt s’an fet lié, molt s’an fet riche;
An son saing, pres del cuer, les fiche
Entre sa chemise et sa char.
N’en preïst pas chargié un char
D’esmeraudes ne d’escharboncles;
Ne cuidoit mie que reoncles
Ne autre max ja mes le praigne;
Diamargareton desdaigne
Et pleüriche et tiriasque,
Neïs saint Martin et saint Jasque;
Car an ces chevox tant se fie
Qu’il n’a mestier de lor aïe,
Mes quel estoient li chevol?
Et por mançongier et por fol
M’an tanra l’en, se voir an di:
Quant la foire iert plainne au Lendi
Et il i avra plus avoir,
Nel volsist mie tot avoir
Li chevaliers, c’est voirs provez,
S’il n’eüst ces chevox trovez.

Никак не мог он перестать
Ко лбу прикладывать ту прядь,
Устами прикасаться к ней –
Нет сердцу радости сильней.
Как в одночасье стал богат он!
Напротив сердца спрятал клад он,
На теле под рубашкой скрыл.
Какой рубин или берилл
Мог с прядкой для него сравниться?
Да хоть алмазов колесница!
Теперь-то никакое зло
Его коснуться не могло:
Как упасают от кручин
Святые Яков и Мартин,
Так прядь волос его любимой
Все стрелы бед направит мимо.
Сколь высока цена волос?
Когда бы рыцарю пришлось
Попасть на ярмарку из главных,
За весь набор товаров славных
Не дал бы он ни волоска –
Вот так их ценность велика!6

– Хочешь, я тебе подарю прядь волос? Чтобы тебе не пришлось копаться в моей расческе, собирать волоски, как бедному Ланселоту…
– Хочу, конечно. Господи, еще бы я не хотел.
– Но только взамен, – Мари перекатилась на кровати, дотянулась до маленького ножичка, которыми они недавно резали фрукты. – Только в обмен на твою прядку. Мне… нужно.
– Это не… опасно для тебя? Вдруг Ан… вдруг кто-нибудь найдет, заподозрит?
– Нет, я положу в свой ящик, там никто не роется, и ключ у меня, – Мари тоже старательно обошла имя мужа, словно заклинатель, боящийся случайно вызвать демона. Она кивнула на железный вделанный в стену квадрат. – И вообще, нечего тут обо мне заботиться, я сама о себе позабочусь. Сказала – режь, значит, режь.
– Вы же знаете… ты же знаешь, – Кретьен все еще сползал на «вы» то и дело, хотя Мари с первого же объятия строго ему это запретила, вернее, умолила называть ее просто подругой, просто милой, а не госпожой: раз в жизни можно ведь себе позволить? Хочу слышать нежные слова, как если бы мы… как если бы мы были мужем и женой. Просыпались бы рядом каждое утро. Как будто такое возможно. – Ты же знаешь, любимая, что ради тебя я отрезал бы себе не только волосы, а хоть и…
– Ничего не надо резать, все это доброе и нужное, все нам еще пригодится, – Мари, прыснув, скользнула свободной рукой по его животу до низа. Ее любовник покраснел, как мальчишка.
– Я голову имел в виду! Без промедлений отрезал бы ее себе по твоему приказу…
Еще досмеиваясь, Мари уже сглатывала горький комок – не хотела сейчас обсуждать, как бы все так устроить, чтобы Кретьену из-за ее приказа и правда не пришлось расстаться с головой. Грозная тень графа Анри уже маячила, застила свет над ложем, падала на простыни. Кретьен вынул ножичек из ее пальцев, не глядя, отхватил толстую прядку где-то над ухом.
Мари взяла, ласково намотала волосы себе на пальцы. Как уже много в этих черных шелковистых нитях седых ниточек, и, кажется, их изрядно прибавилось за несколько дней их совместного счастья-несчастья…
– После уберу, – она положила прядку в пустое блюдо из-под фруктов. Потом осторожно – не по-кретьеновски – отрезала несколько тоненьких прядей из разных мест, так, чтобы нигде не было особенно заметно недостачи, сложила их в одну кисточку. – Вот, милый. Носи на груди, что ли, как Ланселот, и тебя не коснется никакое зло, никакая болезнь. Я тебя сама буду охранять, как святые мощи.
Кретьен совершенно серьезно поцеловал срезанные волосы, прижал к ко лбу, к глазам, осторожно свернул в колечко. За окном преподло распевал соловей – соловью-то можно шуметь, а графине и в собственном доме полагалось устраиваться тихо, прятаться от своей же челяди… Но хоть так получилось, получилось же урвать себе крохотный кусок свободы.
– Иди уже ко мне, хватит возиться с моими реликвиями, пока я сама рядом, целая и живая, – Мари потянула друга к себе за плечи. Он покорно пришел – Господи, четвертый раз за эту ночь, за четыре десятка лет в нем скопилось столько любви, которую теперь надлежало отдать любимой за несколько дней и на всю жизнь…
– Сердце мое, – сказала Мари, глядя на точечки света, танцевавшие на потолке – слабые созвездия, отброшенные светильником lucubrum. – Как же я без тебя так долго жила… Ведь родила троих детей, и только сейчас узнала, зачем вообще нужны эти все мужские и женские части, зачем сотворены мужчина и женщина…
Кретьен резко дернулся, перекатился на бок, глядя на нее в легком ужасе.
– Госпожа… Милая, но как же? Как же так?
– Да вот уж так, – вздохнула она, закрывая щипавшие от слез глаза. Господи, а можно как-нибудь, чтобы любовь – и без боли? Чтобы только смеяться, не плакать все время, не душило изнутри? – Ан… мой… Граф прекрасный и благородный человек, ты сам знаешь. Мне очень повезло с ним. Он и в постели уважителен со мной, не делает мне больно… ну, старается. Спрашивает даже, все ли в порядке. Всегда спрашивает разрешения… ну, ты понимаешь, и если я говорю, что больна или сейчас не готова, никогда не принуждает. Не все жены такие удачливые. Но… Это ужасно так все, милый мой, так невозможно ужасно, я не представляла, как это ужасно, пока не побыла с тобой. Потому что я тебя люблю. А его – нет, и теперь я об этом точно знаю, хоть раньше не знала. А какой был кошмар в первую ночь, я жутко боялась, что всегда будет так скверно, потом стало легче, как он и говорил, чтобы меня успокоить. Я ему верна… была, я честно все делала, я ведь родила и Анри, и девочек… Но… Тебе даже повезло тут, ты мог себе позволить просто быть ни с кем. Ни с кем никогда. Мужчинам проще.
Кретьен концами пальцев провел по ее сомкнутым векам. Его тоже что-то душило, справлялся с трудом. Он очень любил своего господина, любил и чтил, был бесконечно ему благодарен за шпоры и бесконечно стыдился, что из двух верностей, ему и госпоже, выбрал госпожу, но, но… но стыда ему добавляло и то, что сейчас он Анри немного и ненавидел. Мутной ненавистью мужчины, знающего, что драгоценное тело его любимой принадлежит другому, и что любимой самой это нелегко выносить.
– Неужели ничего нам нельзя сделать? Как-то вывернуться, спастись, чтобы ты не должна была так жить… Чтобы можно было жить не так?
– Мир так устроен, – жестко сказала Мари, и ее глаза дрогнули под его пальцами. – Мы не можем его изменить себе в угоду. Ты же сам понимаешь. Мы все исполняем свой долг, у кого какой уж есть, так Бог повелел. Нам Он хотя бы эти дни… позволил, не всем так повезло.
– Я не уверен, что это Бог так устроил, – прошептал Кретьен, отчаянно любуясь ее лицом. Как так могло получиться, что другой человек – жена, облеченная в солнце – весь собою не человек даже, а милость и благородство, и все благо воплощенное? Неужели это не Божье дело – вложить в него эту любовь, позволяющую видеть Мари облеченной в солнце? – Неужели любовь может не от Бога происходить? Неужели это не Он делает с нами, делает с людьми, а дьявол, а мы просто обмануты? Не может такого быть, любимая, ты же сама понимаешь, что не может. Что-то не так со всем нашим миром, а не с любовью. Это же Песнь Песней, без нее ведь совершенно незачем жить…
– Т-с-с, хватит болтать, – Мари прижала пальцы к его губам. – Хотя… если ты не можешь перестать болтать, потому что ты болтун, как все поэты, то лучше расскажи что-нибудь смешное. Я так много хочу о тебе узнать… Слагая в сердце своем. Узнать о тебе все, что вообще возможно. Только говори правду, лгунишка, истинную правду, – она оставила в покое его рот и схватила за руку, лежавшую у нее на груди, отогнула назад большой палец – «палец лгуна». – Правду святую. И смешную. Как у тебя все родные и друзья сгорели и утонули в реке, я уже слышала, мне эти твои сюжетные ходы, честно, надоели.
А мне-то как они надоели за всю мою дурацкую жизнь, чуть не вырвалось у Кретьена – но молодец, сдержался.
– И это я лгунишка? Ты же сама перевираешь мою historia calamitatum, у меня отнюдь не все утонули и сгорели, – усмехнулся он, снова опуская руку любимой на грудь, такую мягкую и твердую одновременно. – Некоторые, например, сгинули в тюрьме, как мой парижский лучший друг, еретик несчастный. А некоторые умерли от «кашляющей утробы», ходила такая зараза тогда с косой, людей косила. А некоторые, вроде моей матушки, заметим, вообще…
– Хватит! – Мари шутливо замахнулась на него, тот отпрянул в шутливом ужасе. – Еще одно слово про кладбище – и я тебя самого на оное отправлю вот этими руками! Изволь меня развеселить. И вина налей, к слову сказать, а то sine Cerere et Baccho ты умеешь говорить только про похороны!
Кретьен покорно поднялся, дотащился до окна, где стояла здоровенная бутыль с вином. Уже наполовину пустая. Пытались питьем заглушить страх и боль, обострить чувства – а обострялось разом все упомянутое… Разливая вино по бокалам, бедняга Ланселот перелистывал страницы памяти, ища что-нибудь действительно смешное и не про любовь (про любовь страшно), и не про людей, которые сейчас уже умерли… Нашел!
– Это будет прекрасная история о чистильщике сапог, милая, – сообщил он, присаживаясь на край кровати с двумя кубками в руках – двойной святой Иоанн, голый только, как Адам. – Ты любишь истории о чистильщиках сапог? Встречала хоть одного представителя этого славного ремесла лично? Нет? То-то же! Потому что они водятся только в Святой Земле и на подходах к оной, от славного града Константинополя до самого Багдада, зато водятся в таком количестве, что и сапог людских на них не хватает, и они сражаются между собой, как собаки за кость, при виде сапогоносителя – за минуту его благосклонного внимания…
Мари с острым обожанием смотрела на своего любовника, чья кожа светилась, как слоновая кость, в свете догорающей свечи и вечного светильника, и уже начинала улыбаться. Он всегда, всегда мог ее рассмешить – а что может быть драгоценнее для счастья?

– Жил во граде Константинополе – ну, временно проживал, застрял вместе со всем франкским воинством по дороге в Святую Землю – один довольно-таки добрый мальчик. Ну, по крайней мере он старался быть добрым и всем вокруг пытался помогать в надежде, что таким образом он помогает Господу Иисусу, который в свою очередь тоже ему поможет, если припечет. Способов помогать у него было предостаточно, потому что мальчик был слугою при своем господине, а заодно по поводу услужения его в хвост и в гриву гоняли присные этого самого господина, но он довольно резво со всем справлялся, в пятнадцать лет сил много, не то что теперь, эх, мои старые, старые кости… («Нормальные у тебя кости! Давай про чистильщика уже!»)

Кретьен, чуть приопустив веки, видел перед собой константинопольский квартал, занятый шампанскими отрядами. Хороший квартал, чистый, не окраинный какой-нибудь, неподалеку от Святой Софии – и от крупного хорошего базара, куда Алену, графскому слуге, было удобно мотаться за едой и выпивкой. В тот день граф Анри, знаменитый мясоед, вдруг захотел рыбы – «все-таки пятница, а мы Божьи паломники или кто, или если попадется морской зверь октопод, тоже тащи – маринованный в вине он в прошлый раз очень неплохо пошел!» Выслушав указания от графа – и более детальные, чего и сколько брать, от графской обозной кухарки мамаши Катрин – Ален с двумя большими корзинами на локтях, насвистывая, двинулся на базар, только застрял в дверях перекинуться парой слов с дочкой хозяина их дома, греческой девочкой Лени. Будучи одного возраста, они с юной гречанкой приятельствовали и полюбили взаимно обучать друг друга словам своих языков: укажешь на что-нибудь пальцем – и она тебе говорит по-тутошнему, а ты ей – по-франкски, и обоим смешно, как глупо это звучит, прыскаете и разбегаетесь. Весело быть юным: смешно примерно все на свете, когда не бьют и не особо голодно.
Топая по узеньким, изрядно переполненным улочкам, Ален с привычным дружелюбным интересом смотрел на золотистые стены, на плещущееся на ветру белье, на чаек, гордо рывшихся в отбросах, на колокольни и минареты, торчавшие из-за скученных домов на фоне яркого неба, такого яркого, во Франции и не бывает… Шугнул пару облезлых котов, затеявших турнир с гнусными завываниями на невысокой домовой оградке, шугнул также смуглого пацаненка, сделавшего попытку срезать у него кошелек, вышел с совсем узенькой улочки на ту, что побольше, по которой и телеги тянулись, и конники ехали парами, а не цепочкой, чтоб не задевать локтями стены.
Чистильщик обуви – с представителями этого загадочного ремесла Ален познакомился только здесь, в Константинополе. По большей части тюрки, но порой и ромеи, эти дядьки – почему-то сплошь низенькие и страшно лохматые – раскидывали свои раскладные столики на каждом третьем углу города, и, разложив веером всяческие щеточки, баночки, флакончики, гортанно зазывали проходящих мимо – а то и не зазывали, а ловким броском хватали за башмак и волокли, преодолевая сопротивление, к своему столику, по пути уже начиная начищать, и смазывать жиром, и полировать замшей, лишь бы не упустить ценную добычу – клиента. Ни одному пирожнику с шампанской ярмарки не завозили в жизни столько борзости! Будущий Кретьен любил наблюдать, как они работают, его графу Анри они тоже нравились – «ловкие чертяки, а, скажи, Ален? Почему наши так не могут? Почему вот ты так не умеешь, например? Пошел бы ты, что ли, в ученики к кому из них, пока мы тут за проливом торчим, как идиоты! Освоил бы дело, я бы дома с тобой горя не знал!» Никогда не скупился он поставить ногу к такому чертяке на подставку и с интересом наблюдать, как тот крутится, полирует, чистит, танцует вокруг сапога руками. У некоторых раскладные лавки были вовсе роскошные, тройные, четверные, баночек и щеточек штук по десять, и места они занимали самые выгодные – у Святой Софии… У большой мечети… У входа на крупный мост… Но тот чистильщик, о котором пойдет наш рассказ, был вовсе не из крупных, напротив же, убогонький, с маленьким раскладным сундуком, у которого отвисала, качаясь на ходу, одна из створок – куда-то он перебирался с выгодного места возле базара, видно, прогнали более сильные конкуренты. Грустно тащился он впереди Алена по улице, со стуком выронил черную от пасты щетку, и сердобольный парень, пожалев, что бедняга лишается орудия труда, в два прыжка подобрал эту самую щетку и нагнал чистильщика. Не зная его языка, просто похлопал его по плечу, надвинув корзину подальше на руку, и улыбнулся дружелюбно, чтоб не напугать: мало ли, вдруг тот франков боится, как многие в городе.
– Вот, – сказал по-франкски, протягивая щетку, – жестом же понятно все, верно? – Это твое, ты уронил.
Лицо чистильщика, украшенное клочкастой бородкой, переходившей в усы до ушей, просияло, аки солнышко. Мгновенно он бухнулся посреди улицы на колени, в два движения разложил свой столик-не-столик (столик и правда был жалкий и маленький), ухватил Алена за ногу – и вырвал у него из руки свою многострадальную щетку. Мальчик и опомниться не успел, как тюрк, быстро приговаривая по-гречески, начал нашмыгивать ему башмак со страшной скоростью – Ален различал только слово kyrie из потока его речи и смущенно терпел, полагая, что благодарный чистильщик непременно желает оказать ему услугу за возвращение щетки.
Башмаки были те еще плохие: у Алена имелось две пары, эти вот драные – и новые, высокие, до середины икр. Вторые, проливая слезы, на последние деньги справила ему мама для похода: много придется ходить, нужно, чтоб ноги были в порядке, ноги – у паломника главное орудие, главный рабочий орган. В городе ходить было просто и недалеко, не горы там какие – мостовая, брусчатка, сущие пустяки. Ален, мальчик практичный, хорошие башмаки берег для долгих переходов, а в Константинополе из экономии носил старые, дырявые, с треснувшей пополам подошвой на правом и с просящим каши носом на левом. И вот эти-то жалкие его обувки чистильщик надраивал справа налево и слева направо, едва ли не языком вылизывал, капал из флакончиков каких-то благоуханных снадобий, вонявших, как целый хлев ослов, гадящих фиалками… Ален уж не знал, куда деваться. Глупейшая ситуация: застрял посреди улицы с двумя корзинами наперевес, а тебе, как важному господину, скрюченный дядька втрое тебя старше начищает ноги, крепко держа за щиколотку, чтоб не вырвался! Ален и ногой пытался вертеть, и говорил раздельно в надежде на понимание хотя бы интонации – не надо, друг, не надо, я просто так помог, не старайся ты так! Но чистильщик был непреклонен, могуч и беспощаден. Пока оба башмака Алена не стали сверкать, как солнце и луна одновременно, тот не отцепился, но наконец парень оказался обеими стопами на мостовой и с облегчением выдохнул.
– Спасибо. То есть эвхаристо, – учтиво сказал он, подкинул корзины чуть повыше, чуть поудобнее, и вознамерился удалиться, внутренне смеясь – вот вечером расскажет графу, повеселит его… Не тут-то было: цепкая рука чистильщика схватила его за рукав.
– Десять! – на чистом франкском наречии (ну, не очень чистом, но все же франкском) сообщил тот, часто моргая яркими глазами из кустов растительности на лице. – Десять динар работа! Можна франка! Франка динар беру!
– Чего? – вытаращился на него Ален, ушам своим не веря. – Какие десять? Дядь, я тебя об этом просил, что ли? Ты сам прицепился! Нет у меня для тебя ничего!
– Десять скидка! – пояснил приветливый чистильщик, резко делаясь выше Алена ростом и шире в плечах. – Так пятнайсять! Давай деньга! Любой монета, франка монета беру!
– Да иди-ка ты, – возмутился Ален, пытаясь вырвать из крепкой руки свой рукав. – Я тебя не просил! Мне не надо было! Ты же сам захотел!
– Вай! Я работа делать! Ты не платить! Франка скверный! Франка накажет франкский бог! – Чистильщик свободной рукой потряс в небеса, призывая всех наших и ваших святых в свидетели такого непотребства. – Платить пять, и я молчать, что работа стоить десять!
Между тем вокруг этой дурацкой сценки уже начала стягиваться небольшая толпенька. Кто-то приостановился, кто-то нарочно подошел, даже целый рыцарь – судя по цветам, провансалец – приостановил коня, прислушивался к перепалке.
Ален, внезапно крепко осерчав, треснул навязчивому бородачу по голове правой корзиной.
– Пошел вон! Ничего я тебе не должен!
– Вай! – оскорбленный тюрк бросил на землю свою раскладную штуковину, из которой во все стороны брызнули щетки и баночки, и схватил Алена за волосы – пребольно причем схватил, негодяй, измазанными жиром пальцами. И затарабанил по-тюркски на всю улицу, перемежая ругательства греческими словами, явно повествуя святому граду и миру, как глубоко его оскорбил этот вот скверный человек из-за моря, посмотрите только, люди добрые, как я ему башмаки-то вычистил, а он-то меня же за это и нахлобучил, и где же это видано, святейший Пророк и все его жены вместе с ним!
Ален, по натуре своей не драчливый, в последние месяцы научился ловко драться и увертываться, так что в ответ навесил обманщику в челюсть – и хорошо навесил, несмотря на разницу в росте. Какие-то тетки завизжали, началась возня… Дальше Ален плохо запомнил происходящее – помнил только, что с размаху надел на голову тюрку одну из своих корзин, а тот больно подсек его под щиколотку, так что потом пару дней прихрамывать пришлось, но в конце концов, налюбовавшись на заварушку, подъехал рыцарь-провансалец (и правда оказался из-под Тулузы) и мигом прекратил безобразие:
– Так, ты, морда черная, чего тут задираешься на нашего? Сейчас плеткой получишь! А ты, парень, отвечай – чего ты ему сделал? По делу сделал или просто так?
Часто дыша и поджимая ногу, Ален в двух словах пересказал рыцарю, что за ерунда богопротивная тут успела случиться, и тот – звали его, кстати, Арнаут де Вильнев – так хохотал, что чуть из седла не выпал. И даже выдал пострадавшему монетку – «славно ты меня развлек, парень, выпей за мое здоровье», и еще одну монетку Ален получил вечером от мессира Анри, когда и ему под маринованного в вине осьминога поведал эту глупейшую историю… Но о монетке, полученной от мессира Анри, и о том, как в благодарность привычно поцеловал ему руку, Кретьен перед своей хохочущей до слез любимой упоминать все-таки не стал.
Должна же быть у человека, у рыцаря хоть какая-то гордость. Гордость, последняя монетка в кошеле, который выпотрошен весь и местами заштопан.
– Трюк со щеткой, любимая, кстати, на мне пробовали еще несколько раз самые разные чистильщики – но я с первого раза уже научился, что это трюк, и на мне оно больше не работало. Я быстро учусь и в каждую ловушку попадаю только единожды, ты же знаешь.
– Смотри, пусть это будет правда, – продышала Мари ему в плечо. – А то если я узнаю… Что ты в Утремере или где еще… Попался в такую вот ловушку, как со мной, я буду очень, прямо-таки очень страдать. Пусть я не узнаю, хорошо? Даже если вдруг. Пусть я никогда об этом не узнаю. А то брошу есть, как королева, помяни мое слово.
Кретьен поперхнулся словами, так возмутился от самой мысли.
– Что ты такое говоришь? Я же… Мы… Это же как монастырь. Я же не могу полюбить кого-то еще, потому что уже люблю тебя.
– Скажи это еще раз.
– Я только об этом и говорю – и голосом, и… всем, что у меня есть.

+

«Del rëaume de Logres sui,
Einz mes an cest païs ne fui».
Et quant li vavasors l’entant,
Si s’an mervoille duremant
Et sa fame et si anfant tuit,
N’i a un seul cui molt n’enuit;
Si li ancomancent a dire:
«Tant mar i fustes, biax dolz sire,
Tant est granz domages de vos!
C’or seroiz ausi come nos
Et an servage et an essil.
− Et dom estes vos donc? fet il.
− Sire, de vostre terre somes.
An cest païs a mainz prodomes
De vostre terre an servitume.
Maleoite soit tex costume
Et cil avoec, qui la maintienent!
Que nul estrange ça ne vienent
Qu’a remenoir ne lor covaingne
Et que la terre nes detaigne;
Car qui se vialt antrer i puet,
Mes a remenoir li estuet.
De vos meïsmes est or pes:
Vos n’en istroiz, ce cuit, ja mes.

– Я сам из Логриса, и здесь
Впервые очутился днесь.
Услышав это, подвассал
С лица внезапно грустен стал,
За ним – жена его и дети.
К чему же вдруг печали эти?
Отец семейства говорит:
О вас, мол, сир, душа болит,
Ведь будет горькой ваша участь –
Страдать, как мы, в плену измучась.
– А вы-то из какой земли?
– Как вы, из Логриса пришли,
Но нет возврата нам, конечно.
Мы в рабстве здесь, в изгнанье вечном.
Кто в эти земли попадет,
Назад свободным не уйдет –
Таков обычай сей земли,
И те, что оный завели,
Да будут прокляты вовек –
Ведь ни единый человек
Из пришлецов, помилуй Боже,
Отсюда выбраться не может.
Войти легко – да нет исхода.
Прощайтесь со своей свободой.

…Кретьен ведь всегда так хорошо умел дружить. Легко привлекал сердца, а сам был не завистлив и легок нравом, что делало его отличным товарищем, в Париже так даже душой компании. Он и с Мари, дружить, по ее словам, не умевшей, именно что сдружился – своими шутками, умением из всего подряд сделать неплохую историю. Всегда с ним рядом оказывался кто-то, с кем можно было посмеяться – или, в случае надобности, поплакать: братец, парижские друзья, молодой господин, Мари, приятели вроде Анны с мужем, Годфруа, в конце концов. Сейчас бы ему и Годфруа сгодился, и кто угодно – просто хоть какое-то теплое плечо, в которое можно уткнуться лбом и яростно рыдать, пока весь этот яд не выйдет со слезами наружу и не станет можно снова дышать. Но именно сейчас, в самый черный период своей жизни, он впервые в жизни оказался совершенно, беспросветно один.

Анри и Мари… Ну да. Остальные либо отвернулись, либо просто остались далеко, там, куда ему ход заказан, либо… совсем уж далеко, по ту сторону гор, отделяющих мир живых от мира горнего. Оставалось разве что взывать к ним голосом сердца – в отличие от живых, оставшихся за много миль, до мира горнего можно было докричаться, как учит Писание и Церковь. Попробовать получить хоть какой ответ, хоть какое утешение. Друзья мои, братья, слышите ли меня? Видите ли, как мне тяжело? Приходите хоть во сне, как мы раньше вместе смеялись – поплачьте со мной вместе… Где ты, мой Гавэйн – в Чистилище ли, или уже отсидел должный срок за провансальскую публиканскую ересь, уже прощен и можешь, как всегда заступался, заступиться за меня еще раз? Твоему другу Ланселоту очень хреново. Твой друг Ланселот просит прийти на помощь. Из узилища взывает. De profundis.

Все ведь это было, было правдой и светом… Неужели этот свет, горевший между нами так ярко, мог погаснуть всего-навсего от смерти? Когда одним мокрым зимним днем двадцать с лишним лет назад Кретьен появился на пороге комнатенки, которую они снимали на пару с товарищем, в сопровождении широкоплечего крепкого школяра с пепельно-серыми волосами и потребовал вина, друг его Ростан недовольно вопросил, за какие грехи тот собрался их разорить.
С этим школяром родом из-под Тулузы их связывал общий стиль висельных шуточек над любыми жизненными неприятностями, а также общая вагантская бедность – вдвоем крутиться было не в пример проще, а главное, веселей. Кто приносил в дом монетку-другую, тот и брал на себя временно роль камерария, и прошлая денежка была Ростанова, поэтому он имел полное право возмущаться необходимостью делить последнее вино неизвестно с кем.
– Познакомься, это Аймерик де Ломбер, – вместо ответа сообщил Кретьен, вешая на гвоздь мокрый от снега плащ. Обнаружилось, что лицо его под капюшоном несколько менее симпатично, чем было поутру: глаз подбили, бровь рассечена. – Я у Сен-Виктора напоролся на провансальцев… Ну, на ту неприятную шайку, в общем, ты понял, а этот благородный человек меня выручил. Я его должник, пригласил его выпить за знакомство. Он, между прочим, провансалец сам, как и ты, а за меня вступился против земляков.
– Пятеро на одного – подло, – коротко, с легким акцентом объяснил здоровенный свое странное поведение. Окинул сочувственным взглядом обстановку – кровать, узковатая для двоих, холодный камин, два табурета у стола, солома на полу – и счел угол у двери лучшим местом, чтобы сгрузить туда свой собственный плащ, хороший, с меховой подбивкой. Гость не из бедных.
Ростан, который проводил время с Овидием в руках и в кровати – для тепла, чтоб зря не тратить дрова – пробормотал что-то насчет того, что ну да, конечно, должник-то ты, а вино-то на мои куплено, однако же послушно встал, потащился к окну, где стояла оплетенная в солому бутыль.
– Щедрость – достоинство рыцаря, – нравоучительно сказал Кретьен. – И Круглого стола, и вообще. И это девиз на моем рыцарском гербе.
– Сказал бы я, какой у тебя девиз на рыцарском гербе, – хмыкнул его товарищ, на всякий случай отгораживаясь стулом. – «Пишу за еду всякую ерунду» у тебя девиз. Или вот еще – «Успел сбежать с навозной кучи»!
Кретьен, к счастью для его друга, был слишком побитый, чтобы давать сдачи не словами, а руками: шуток про кучу он традиционно не прощал.
– А у тебя девиз – «Берегите своих жен»! Или – «Гожусь на племя»…
– Да, это по-нашему, по-Тристановски, – польщенно кивнул Ростан.
– Или нет, лучше так, правдоподобнее: «Побит сорока мужьями»…
– Между прочим, я с замужними редко связываюсь, все-таки грех, я больше по девушкам, и ты это знаешь.
– Ладно, «Побит отцами сорока дев», на латынь перевести – и носи, не стесняйся!
Гость удивленно переводил взгляд от одного нового знакомца к другому, края губ его приподнялись. Кретьену вскоре предстояло узнать, что в исполнении этого высокого, сильного парня, необычайно сдержанного для провансальца, легкая улыбка выражала ту степень веселья, при наступлении которой сам Кретьен уже катался по полу, схватившись за живот.
– Это у вас какая-то игра? – спросил гость дружелюбно, разливая вино на троих. – Круглый стол короля Артура? Я читал очень славный роман тут, по знакомству дали список на пару ночей. Про рыцаря по имени Эрек, который долго ждал, чтоб отомстить за бесчестье, зато уж отомстил как подобает, люблю такие истории. И дальше там про Радость Двора очень здорово закручено – этой радостью оказался тот самый парень, который всех и убивал по обету…
Кретьен, опустив голову, сосредоточенно ковырял стол ногтем, водил по давним ножевым буквам – это Ростан выцарапывал инициалы своей очередной тогдашней зазнобы.
– Если хочешь прикоснуться к высокому искусству, так сказать, непосредственно, можешь потыкать пальцем вот этого парня, – хмыкнул Ростан, невзирая на гримасы друга, который отчаянно пытался запретить его сдавать. – Это ж он написал. Кретьен из Труа – это он и есть, голубчик, так сказать, переодетый!
Сероволосый от неожиданности вскочил, толкнув животом стол, так что его собственная чашка расплескалась – Кретьен свою, по счастью, держал в руке, а Ростан успел подхватить в последний момент.
– Что… это правда? – выговорил Аймерик де Ломбер, уставившись на Кретьена, как на чудо Божие. – Ален, так это ты… это вы написали «Эрека»?
– Он не только «Эрека», он еще кое-чего сейчас заканчивает, оно даже и покруче будет, – хвастливо, будто имел к этому отношение, сообщил гад Тристан. – Но это совершенно не повод переводить продукт хороший… которого у нас, к слову сказать, вот только полбутыли и осталось на весь этот долгий, холодный и унылый зимний день.
– Я куплю еще, – Аймерик, стесняясь, поставил упавшую чашку на место, огляделся в поисках, чем бы вытереть, заметил тряпку… Ростан вовремя успел выхватить у него пристежной рукав своего зимнего жилета, и правда не самый новый и красивый, но зато шерстяной. – Судари, я по поводу знакомства вас приглашаю куда-нибудь угоститься… чем-нибудь. Вот тут близко есть хорошее местечко, «Обитель Канская»…
– Туда нельзя, – быстро сказал Кретьен, – мы там пока еще немного… должны мы, в общем, там, давайте в любое другое место, а то и дома посидим, купим что-нибудь в лавке, так выгод…
– Плевать на деньги, я заплачу, и долга не будет, – не найдя, чем стереть со стола, Аймерик просто смахнул разлитое на пол, рассудив, что сильно-то грязнее не станет. – Я сегодня чудесным образом познакомился с любимым писателем, а это праздник получше церковного!
Кретьен только головой покачал, удивляясь подобному богохульству. Неужели его труд и впрямь кроме необыкновенной радости оказался способен принести какую-никакую выгоду? Он, признаться, этого от жизни не ожидал – но радовался неожиданному подарку. Дружище его сэр Тристан тем временем быстренько пришнуровывал неоскверненный рукав к одежонке, довольный, будто совершил выгодную сделку, да так оно и было на самом деле.
– Труждающийся достоин пропитания, – сказал он нравоучительно, подмигивая смущенному Кретьену. – Все справедливо, не надувайся, добрый мессир, это лишь первый шаг на пути к вершинам славы!

Так из двоих их сделалось трое. Аймерику, вскоре вошедшему в рыцарскую игру товарищей под именем сэра Гавэйна, предстояло еще не раз платить за вечно голодных и вечно безденежных товарищей, однако он совсем не возражал: принадлежал к редкому виду школяров, которых из дома снабжали деньгами с завидной регулярностью. Младший сын вассала графа Тулузского, по провансальским порядкам он имел право на часть фьефа, но говорил, что твердо решил посвятить себя духовной карьере, и учился по этому поводу, пожалуй, лучше всех из их компании. Духовная карьера духовной, однако ж повадки у сэра Гавэйна были рыцарские (оттого он так и очаровывался Кретьеновым миром), дрался он лучше многих – и кулаками, и на ножичках, и на палках, так что его дружба была воистину ценным приобретением. Вслед за ним в компании появился еще один рыцарь, сэр Бедивер – в миру Николас, здоровенный стеснительный шваб, говоривший по-франкски со смешным акцентом, и двое злющих, желчных, веселых, одинаковых с лица валлийцев. Близнецы, помимо прочего, обожали шпынять Кретьена, что тот перевирает их валлийские сказки со своим таким-рассяким Логрисом. Но это было потом, потом уже сложился их личный маленький Круглый Стол, а тот январский вечер перетек в ночь, и ночь трое товарищей встретили в комнатенке на Соломенной улице, где в камине трещали купленные Аймериком дрова, а на столе стояло купленное Аймериком вино, бросая пузатую тень на растерзанные мощи жареного петуха (тоже, конечно, купленного Аймериком): начав в Кане, продолжили пить за знакомство уже дома. Истории Круглого Стола перетекали в послеполуночный богословский, как водится у парижских школяров, оживленный диспут.
– И все-таки я считаю, что нужно Апостола Павла слушать! – кипятился крепко хмельной Аймерик, который искренне считал, что про доблесть Эрека куда интереснее и достойнее читать, чем про его разборки с женой и про то, чем они там занимались первой ночью. – Женатые пусть будут как неженатые, весь рыцарский пыл, все самое чистое в человеке эти женщины уничтожают! Слово femina, как известно, происходит от слов fe и minus, то есть меньше веры, и угождающий жене тщетно… тщетно тщится и Богу, и рыцарственности угодить…
– Неправда твоя, – кипятился Кретьен, задетый за живое. – Любовь, и брачная любовь в том числе, от Бога происходит, и сердце, полное любовью, еще как сил придает и укрепляется для подвигов, и для служения, и для…
– Женщина есть человеку соблазн и сосуд греха! – внезапно грозно рявкнул Аймерик и ударил кулаком по столу. Хороший был кулак… Стол же – отнюдь не такой хороший: недавно кое-как укрепил Кретьен его шаткие ножки, вколотив пару гвоздей, но мастер-плотник из него был не слишком талантливый, хоть и лучше Ростана (что, впрочем, нетрудно: у музыкантишки руки были с рождения приставлены не тем концом). И вот теперь хрупкое детище Кретьенова плотницкого гения не вынесло насилия, одна ножка хрустнула у основания, и изумленному Аймерику на колени съехало деревянное блюдо с курицей, кувшин (не разлили, и снова благодаря Ростану!), солонка, чашки, свеча, которая едва не подожгла ему подол, но вовремя захлебнулась собственной слезой… И – навершием пирамиды – ожидавший переписки календарь, последняя работа Кретьена, которую он обещал магистру закончить к выходным.
Какое-то время трое приятелей изумленно созерцали это разорение при каминном свете. Первым подал голос сэр Тристан.
– Вот, мессиры, – произнес он нравоучительным тоном, – до чего некоторых могут довести женщины. И речь, заметим, не обо мне.
Кретьен, не выдержав, прыснул смехом.
Аймерик встал, тяжело качнувшись, с его колен посыпалась снедь и посуда. Чашки, к счастью, были толстые, глиняные, так просто не разобьешь, но Кретьен все равно бросился подбирать.
– Стой, погоди… Сделай милость, просто ничего не делай и вообще не двигайся! Силач и уэльский великан! Ты нам так всю келию нашу смиренную разгромишь!
– Я починю, – покаянно сказал провансалец, стыдясь учиненного им разгрома. – Вот протрезвею малость и починю. Говорил же мне отец столько раз, от вина один вред! Кто же знал, что он, стол, такой… ну… непрочный…
– Я, скажем, знал – я с этим столом давно знаком. Я бы тебе сказал. Но ты же не спрашивал.
– Ладно, я в нужник – и потом, наверное, спать, – Аймерик схватился за подоконник. – От меня сейчас, похоже, одни разрушения… Где у вас тут нужник? Положите меня… с собой? Или мне лучше уйти на ночь?
– Нужник у нас тут после твоего визита примерно везде, но ты не стесняйся, пожалуйста, угощайся, – Ростан церемонным жестом указал под кровать, откуда блестел бок горшка. – Если хочешь в чулан непременно, давай мы тебя проводим, чтобы ты по пути еще чего-нибудь не разгромил. А то с нас хозяин шкуры спустит. А со шкурами мы много, много красивее, а красота – это важно для тех, кто ценит внимание дам.
– А насчет оставаться – конечно, оставайся, нечего по ночам ходить в одиночку! – согласился Кретьен, составляя посуду на стул. – Только я тебе одеяло на пол постелю, ладно? Просто… за кровать хозяйскую опасаемся… Вдруг тебе женщины нечестивые приснятся, сосуды этого самого. Да и тесно втроем-то. Мы же все-таки не волхвы-цари, у нас кровать поуже будет…

* * *

…И снова был дождь, майский сильнейший дождь, смывающий мир с лица земного, и хлюпала под копытами Мореля тропа. Кретьен возвращался домой. Он рассчитывал оказаться в пределах Шампани уже сегодня ночью. За сорок три года жизни он не нажил ничего, кроме коня, меча и шпор, и полупустого кошеля. А, вот еще одно нажил сокровище – в мешочке на шее: свернутая в колечко прядь каштановых мягких волос. Это была такая же ладанка, как некогда он вез из Утремера для своего братишки – Этьенет просил его привезти горстку святой земли из самого Ерусалима. Теперь вот у него самого образовалась горстка святой земли, святее не бывает – реликвия его возлюбленной, не хуже тех, которыми граф Анри с упоением украшал свою капеллу. Его карьера героя-любовника оказалась краткой и самоубийственной – но у многих в жизни и того не было, так что нечего жаловаться. Под Ланьи он собирался переправиться через Марну и заночевать в Отель-Дье – в большом городе легче затеряться. Хотя это зависит в каком городе: например, в Провене у него слишком много знакомых, а когда прячешься, мир резко делается маленьким и тесным. Очень не хотелось бы наткнуться на ту же Анну или кого из ее домочадцев. Да всем, поди, теперь уже известно, что мэтр Кретьен – нежеланный гость во владениях Анри Шампанского, каждый первый может доложить прево, а Кретьену вовсе не хотелось умирать в петле. В принципе умереть он был не прочь, но надеялся умереть от графского меча и непременно после того, как увидит своего единородного сына. Как сказал как-то граф на шутливый вопрос одного английского клирика7, который тоже, помнится, не ушел от него без подарков, – где лежат пределы вашей и любой щедрости? – «Пределы щедрости лежат там, где у тебя не остается больше уже, что дать». Это было весной перед катастрофой, с тех пор у Анри стало куда меньше того, что можно дать, но это-то найдется. Всегда есть в запасе легкая смерть для старого друга… и, можно сказать, родственника, мой господин, верно? После этого – как бы ни вышло – Кретьен готов был признать законченным свой роман о Ланселоте и его великой любви.

+

Tantost con li troi lor sorvienent,
Tuit de joie feire se tienent
Et crïent tuit parmi les prez:
«Veez le chevalier, veez,
Qui fu menez sor la charrete!
N’i ait mes nul qui s’antremete
De jöer, tant com il i ert;
Dahez ait qui jöer i quiert
Et dahez ait qui daingnera
Jöer, tant com il i sera».
…Antre ces diz et ces paroles
Furent remeses les queroles
Por le chevalier que il virent,
Ne jeu ne joie plus ne firent,
Por mal de lui et por despit.

Едва же разглядели их –
Прервался танец, смех затих,
Послышалось со всех сторон:
«Смотрите, это точно он –
В телеге побывавший рыцарь!
Не будем, братцы, веселиться,
Покуда здесь он, среди нас:
Будь проклят, кто решит сейчас
Игру продолжить – ведь укор нам
В его присутствии позорном!»
…Пока их речь текла чуть слышно,
Весь хоровод стоял недвижно,
Угас юнцов веселый пыл –
Так им противен рыцарь был,
Что и плясать при нем постыдно.

И снова, и снова Кретьен со своей злой удачей («Как у утопленника», помнится, говорил Ростан, царство ему небесное) оказывался в Провене в ярмарочное время. Сентябрьскую ярмарку святого Айюля ну, скажем так, хорошо провел, не скучно… а теперь вот возвращался аккурат к майской ярмарке. К тому самому времени, когда в город стягивается половина Шампани – да и прочих французских графств. Очень подходящее место для того, кто хочет оставаться максимально невидным, незамеченным.
Повременил бы ты, Тибодо, рождаться на месяцок – и тебе было бы здоровее, и мне безопаснее, думал он, въезжая в город по парижской дороге. А ты вот поторопился прийти в мир земной, скорее хотел, не зная, что в нем так часто бывает больно… Ощущение преследования, дыхания в спину с каждой новой милей, приближавшей к Труа, только росло, давило страхом не добраться, пропасть в двух шагах от цели. К Провену оно выросло до такой степени, что Кретьен даже от сержанта в Парижских воротах, собиравшего пошлину, лицо отворачивал и низко опускал капюшон – впрочем, повод опустить капюшон пониже у него был правдоподобный: опять шел дождь. Удивительно дождливый выдался май, хорошо для урожая.
В Отель-Дье соваться Кретьен счел опасным: слишком хорошо его там знали. Поэтому выбор пал на первый попавшийся трактир у Нового рынка – причина у выбора была только одна: здесь он никогда не бывал. Кабатчика, широкоплечего светлого усача с круглым животом, словно бы приставленным от другой фигуры, слава Богу, Кретьен видел впервые. А то, как известно, мир у беглецов склонен делаться очень маленьким и тесным, чуть шевельнешь плечом – толкнешь знакомца.
– Час поздний – но раз у вас свет горит, так может, и поесть чего теплого найдется? Для промокшего гостя? – приветливо спросил он, пристраивая обтекающий дождем плащ на перекладину вешалки. – И для коня моего, которого я у коновязи оставил, так сказать, хлеб и кров?
– Все найдется за пристойную плату, – ухмыльнулся тот, возясь за своим прилавком с толстой книгой приходов-расходов – Кретьен помнил, у его отца была точно такая же, привет из детства, что может быть мучительнее приветов из детства? Разве что привет из недавнего прошлого, с которыми в городе Провене тоже было богато. – Сами понимаете, господин рыцарь, в ярмарочное время цены на хлеб и кров несколько это самое, вырастают.
– Как не понимать, понимаю, – согласился Кретьен и присел за длинный стол. – Сговоримся. Я при деньгах, на ярмарку без денег соваться – дурацкая идея.
Кабатчик, одобрительно кивая – сразу видно, не скупой человек этот гость, да и на вид приятный, не задиристый – принес глубокую миску с горячим потэ: капустным рагу со свининой и разными видами колбасок, и перца не пожалела жена, и гвоздики, чтобы не просто так втридорога драть с едоков, а за дело. Брякнул перед рыцарем кувшин с вином, толстый ломоть хлеба на деревянной дощечке. Кретьен с наслаждением погрузил в еду ложку: Боже праведный, настоящее правильное шампанское потэ!
– Боже, настоящее шампанское потэ, – произнес он вслух, проглотив первый глоток. Даже слезы наворачивались от удовольствия, даже чуть не забыл, что глубоко несчастен и скоро помирать.
– Что есть, то есть, настоящее, моя жена лучше всех в городе делает… А вы сами-то, сударь, откуда будете? – обернулся кабатчик от порога – пошел тем временем, обслужив человека, позаботиться от его коне.
– Отсюда, – одновременно жуя, сквозь капусту и вязкое плотное мясо пробурчал Кретьен. – Просто я… давно не был дома. Долго во Фландрии жил, соскучился по нашей еде.
Долго?.. всего-то несчастных девять без малого месяцев… А ощущение такое, будто проболтался по чужим землям не меньше болвана Одиссея.
– Понимаю, мессир, служба дело такое, – ничего, естественно, не понимая, кивнул трактирщик и вышел в мокрую темноту – к Морелю, тоже нуждавшемуся в еде и питье.
Кретьен наслаждался ужином и тишиной на протяжении примерно полтарелки, когда по лесенке сверху застучали шаги. Молодые шаги, тук-тук через ступеньку, легкие ноги – а вот и обладатель легких ног вшагнул в поле зрения из темноты, слегка споткнулся при виде освещенной фигуры за столом:
– Э?! Мэтр Кретьен? Это что, и правда вы?!
Кретьен чуть не взвился из-за стола свечкой, но когда садился, так близко придвинул скамью, что в результате он только ударился грудью о столешницу и плюхнулся обратно. Короткий приступ паники заставил его вывернуть на себя ложку капусты. Одна длинная капустная нить повисла, зацепившись за фибулку на груди.
– Боже, Гиот. Как ты меня… напугал.
Молодой изящный человек с умными, яркими глазами, блестящими из-под падающих на лоб волос, приблизился к столу радушными широкими шагами, оперся о него ладонями.
– Ну ничего себе, вот это встреча! Дайте-ка я и себе налью по такому поводу! Услышал, что внизу говорят, оделся и пошел глянуть, кто пожаловал – а кто бы мог подумать, что это целый вы.
– Что ты здесь делаешь, Гиот? – глупо спросил Кретьен этого своего знакомца, даже и вполне приятеля: трувера из труаской литературной братии, парня лет на пятнадцать моложе его самого, несомненно талантливого и в целом славного пройдоху.
– Вообще-то живу, – ухмыльнулся тот, усаживаясь напротив Кретьена и бесцеремонно отпивая из его же чашки. – Я ж Гиот де Провен, ну, и это мой родной город, а этот вот толстобрюх, – кивнул он в сторону трактирщика, который как раз перешагнул порог, – мой родной дядька Ги. Из-за которого я всю жизнь, уже третий десяток, так и хожу Гиотом, и небось буду ходить до самой смерти… Дядь, а дай еще одну чашку, будь так добр? Мы с хорошим приятелем встретились, второй кувшин тащи по этому поводу бесплатно.
– Ежели я толстобрюх, подними задницу с лавки и возьми сам, – лаконично отозвался трактирщик, возвращаясь за прилавок к книге счетов. – Ишь, приятель, надо же. А такой приличный человек из благородных, с чего бы ему вздумалось приятельствовать с тобой, недотыкомка, ума не приложу.
Гиот со вздохом сам сходил куда-то в глубину дома за чашкой и за вторым кувшином, а заодно принес нарезанный ломоть ветчины на закуску. Не обращая внимания на ворчание дядьки, что племянник собирается сожрать недельные запасы и вообще жрет, как в яму бросает, одно горе от таких родственничков, – уселся за разговор. Кретьен вспомнил эту его манеру по-лошадиному встряхивать головой, чтобы русые длинные кудри откинуть, его знакомые интонации – одновременно наглые и уважительные – и невольно улыбался. Как все же приятно встретить знакомца, которого можно… (наверное?) не бояться.
– Так ты утомился Труаским двором? Или просто на ярмарку решил заглянуть?
– Да такое дело – с поэтическим двором в Труа после вашего отъезда стало плоховато, – вздохнул Гион, старательно мучивший свечку. Сколько Кретьен его знал, ему всегда требовалось что-нибудь теребить беспокойными руками, вот сейчас он решил обирать воск по бокам свечи и катать из него горячие шарики. – Граф весь в походе своем, графиня вся в делах регентства, больше чем за полгода ни одного труверского турнира и не было, представляете засаду! Одному Годфруа повезло, за «Ланселота» графиня как платила вам, так и ему продолжает платить, ну, фортуна парню выпала, в виде близкой дружбы с вами, не всем так везет. Вот я и решил, что засиделся в Шампани, подумал попробовать удачи хоть бы и во Фландрии – с тех пор как вы тут занырнули, а там выплыли, в Аррасе дела ведь повеселее здешнего пошли. Только крестин младшего графского сына вот дождался, рассчитывал, как со Схоластикой было, на щедрую графскую руку на радостях… И представляете, не дождался! Как подменили графа, считай никому ничего и не дал, ни людям, ни храмам, а Толстый-Лохматый казначей заявил – мол, все средства сейчас нужны господину на священный поход, все до последнего денье на святые цели, вот же гадство, скажите? У человека в пять десятков лет второй сын родился, нет бы кутнуть как полагается, людей угостить-накормить и сидеть себе дома…
– Ты его видел на крестинах? Ну, ребенка? – как можно небрежнее спросил Кретьен, стараясь не повторить то позорище с дамой Изабель. Уложил руки на столешницу, сцепив пальцы: те начали предсказуемо дрожать. – Каков он собой?
– Да видел, конечно, весь двор в Сент-Этьене был, все надеялись на, гм… что-нибудь щедрое, и зря надеялись. Но, по правде сказать, смотреть-то там еще не на что, ребенок и ребенок мужеска пола, неделя от роду… То есть тогда была неделя. Руки-ноги на месте, пищит, все такое.
Кретьен на миг зажмурился: почему-то свидетельство очевидца, что у его сына есть руки и ноги, вызвало раздирающий спазм, докатившийся от горла до глаз соленой водой. Так, стоп, стоп, не веди же себя как идиот, ради Христа!
– В общем, раз наш добрый граф немного того… перековался в крестоносца, а графиня женщина вообще экономная, я и решил делать ноги, – беззаботно продолжал болтать Гиот, не заметивший ничего необычного. – Как отдохну тут немного, на ярмарке потопчусь – так и махну на север, никогда там еще не бывал, а интересно же…
– Потому что ты – голь перекатная, – вставил реплику его суровый дядька из-за прилавка. – Другой бы в твои годы уже женился, остепенился бы, научился хорошему ремеслу, не только байки рифмовать и стишочки писать, сам видишь, порядочного дохода это не приносит и никогда никому не принесет! – для убедительности он хлопнул по книге ладонью, словно печать влепил.
– Это вы правы, любезный, – усмехнулся себе под нос Кретьен. – Литература такое дело… Ей много не заработаешь.
– Вот слушай, Гиот, и господин рыцарь то же самое говорит, – уважительно поддакнул ему трактирщик, которому Кретьен с каждым мигом нравился все больше: и не скупой человек, и… дельный.
Гиот всхохотнул, наполнил им обоим чашки по новой.
– Да уж, этот господин рыцарь лучше других разбирается в вопросе! Мэтр Кретьен, а вы-то что здесь делаете, позвольте спросить? Не ожидал вас видеть в Шампани после того, как…
– У меня появилось очень важное дело, – быстро сказал Кретьен, не желая развивать эту тему. – Вот сделаю его – и вернусь… например, обратно в Аррас.
Гиот низко наклонился над столешницей, навис над блюдом с остатками уже остывшего потэ.
– Я бы на вашем месте, мэтр Кретьен, лучше б уезжал скорее, Бог с ним, с делом этим вашим, какое бы оно ни было. В Труа я бы уж точно ни за что не совался, да и сюда… в общем, тоже, вот я и удивился, когда вас увидел: думал, что ж это вы, с ума спрыгнули или не знаете ничего?
– Чего я не знаю? – мучительно выговорил Кретьен. Была такая старая сказка – «Чего я дома не знаю»…
– Не знаю, чем вы графу так… досадили, но он про вас очень конкретные приказы оставил перед отъездом. Что если вас заметят в пределах графства, если в Труа объявитесь, то… – Молодой трувер выразительно сложил четыре пальца решеткой. – Нельзя вам тут быть, в руки к прево рискуете попасть, в тюрягу до графского возвращения и его суда. А вам в тюрягу не надо. Никакие эти дела так дорого не стоят.
– В тюрягу никому не надо, – горько отозвался Кретьен, глядя на свои сцепленные на столешнице руки. – Никогда и никому.

В тюряге ему волею судьбы уже случилось разок побывать – в Париже, всего-то две недели, но это были, пожалуй, две недели в настоящем аду. Они с дружком Ростаном угодили в Шатле до епископского разбирательства, еретики они провансальские из той же компании, что и их дружок Аймерик, или же просто заблудшие души, связавшиеся с дурными людьми и подлежащие возвращению на путь истинный. Против Кретьена еще и прозвище его сработало – эти еретики-публикане, оказывается, именовали себя «добрыми христианами», что добавило школяру подозрительности в глазах епископской инквизиции. А мессир Тристан просто за компанию с ним загремел, за участие в предполагаемых «богомерзких сходках», с которыми церковный суд спроста перепутал их веселые попойки за воображаемым Круглым Столом. Разобрались потом, но две недели темноты, вони, боли и лающего кашля, от которого умер Ростан, навсегда остались у Кретьена перед глазами. Вместе со знанием, что лучше что угодно на свете, чем тюрьма. Донес на школяра бывший его профессор, некогда получивший от студента в глаз за попытку после удачного диспута его подпоить, уложить задом вверх в его же комнатенке и поиметь по-содомски: не самое приятное воспоминание. Из-за того случая и жилье пришлось менять, и ноги уносить к другому магистру… Кретьен о том позорище, кажется, даже Тристану не рассказывал, и Гавэйну тоже, и вообще никому, задразнили бы: серьезно, тебя чуть не снасильничали, как девицу? Отбился – и славно, и пусть ничего будто и не было. Но сейчас так близко и это подступило, будто весь мир ополчился, со всех сил старался с разных сторон его поиметь, а отбиться так трудно, с годами все труднее отбиваться. И вроде виноват не ты, а стыдно до слез отчего-то именно тебе.
– Никому никогда нельзя быть в тюрьме, – повторил он, немалым усилием унимая дрожь, от кистей рук дошедшую уже до плеч. – Тюрьма – это изобретение дьявола и предбанник ада.
– Так вот и я о чем! – согласился Гиот и потянулся дружески хлопнуть его по плечу. – Поэтому, мэтр, вы не светитесь тут нигде особо и вообще уезжайте лучше обратно из графства, хорошо? А то ведь не дай Боже. В тюрьме-то не попишешь книжек, а столько у вас всего еще не написано. Кстати о написанном-ненаписанном… очень вот у вас неслабо получилось – про кровавое копье и увечного короля и этот самый грааль! Ничего подобного никогда еще не слышал никто, не читал, как есть вы гений.
Кретьен поднял от грязной тарелки внезапно набрякшие тяжестью глаза. Господи, негде ведь голову приклонить опять, а голова такая… усталая. Больная такая уже голова.
– Рад, что тебе понравилось, Гиот. Дошла, значит, эта история до Труаского двора?
– Ага, только граф не позволил большую читку, сказал – не до того, впереди поход, не до глупостей. Жонглер бедолага – приперся с новостью, со списком, отличная новая работа мэтра Кретьена, думал, сейчас-то ему выгода будет, а его чуть не пинками прогнали… Я его самолично догнал, вы не поверите, на улице каноников, по приказу графини за рукав поймал – ей-то интересно было послушать, сильно брюхатая ходила, хотела развлечений, в отличие от мессира. Так втихую мы и почитали – до того места, где он видит процессию и сказать ничего не может! А что это за штуковина-то была, и чего там с Бланшефлер у них вышло, поженятся они или как? Вы уже написали дальше?
– Сколько-то написал, да. Хоть и не до конца пока.
– А у вас нет с собой? – глаза Гиота жадно заблестели. – Ну, я имею в виду… рукописи? Я бы на ночь взял почитать, переписать не успею – но хоть узнать, интересно же. Когда ведь до нас еще жонглеры доберутся… Хотя какое там до нас, я ж валить отсюда надумал. Но почитать хотелось бы.
– А вот сходи на конюшню, если не лень, принеси мои седельные сумы? Твой дядюшка их где-то там, наверное, сгрузил, – Кретьен, чтобы не так тряслись руки, обхватил ими чашку, стиснул плотно. – Есть у меня с собой рукопись, без труда дам на ночь, читай, сколько хочешь. Это и в самом деле хорошая история получается, хоть я ее еще и не закончил. И… я рад, что графине понравилось.
Гиот сбрызнул мигом, вернулся, по-собачьи стряхивая дождь с русой головы.
– Тьфу, как разверзло хляби-то небесные, как будто ноябрь! Такого мая за всю жизнь не припомню, надо же, гадость какая. Вот сумки ваши, мэтр Кретьен, давайте книгу, побегу почитаю.
Кретьен вытащил свернутую в тубус рукопись, для сохранности еще замотанную снаружи куском кожи.
– Ох, спасибо! – Гиот жадно огладил тубус руками. – Заодно расскажу всяким там… кто спросит, что дальше-то было. Может, и переписать кусок успею, и с этого выгода какая получится. Не одному же Годфруа от дружбы с вами выигрывать, заразе везучей! Ладно, вы меня простите тогда, если я вас покину и пойду почитать? Времени-то мало, а книжка вон какая толстая…
– Иди, дружище, конечно, – улыбнулся Кретьен через силу, и сам мечтая прилечь. Как-то разом все наваливается, закрыть бы глаза да и уплыть в темноту, а о том, как дальше крутиться и отчего так больно, он подумает поутру. Будет новый день, хороший и теплый майский день, ночная гроза оставит по себе блестящие влагой листья и травы, и он перестанет думать о тюрьме, после которой умер от кашельной заразы его сэр Тристан, перестанет думать о чужих злых руках, в каждый момент готовых заломить ему руки за спину. – Я тоже сейчас пойду спать, когда твой дядька мне укажет, где прилечь. Долгий день был, и весь целиком в седле.
Молодой трувер, улыбнувшись через плечо, поскакал к себе наверх. Кретьен доскреб ложкой холодную капусту, взял со стола почти пустой кувшин.
– Ну что же, любезный… Ги, укажите, где мне можно лечь. Завтра с зарей уеду, а расплатиться готов сейчас. Можете мне на утро что-нибудь с собой спроворить в дорогу? Хлеб, сыр, яйца, например. Заплачу, сколько скажете.
Худой трактирщик с толстым животом обещал, что все будет сделано, и позволил взять с собой в гостевую комнату огарок – и масляный светильник к нему в придачу.

+

– Sire, – fait ele, – jo sai bien
Que vos n’avez hui perdu rien,
Ainz cuit que guaaignié avez
Assez plus que vos ne savez,
Et si vos dire bien commant.
Ja mar fеroiz que solemant
Commander que l’en l’aille panre.
Ja cil ne l’ossera desfandre
Qui l’amené en la vile.
Il sert de molt malveise guile,
Escuz et lances fait porter
Et chevax an destre mener
Et ensin les costumes amble
Por ce que chevalier resamble.
Il se fait franc en ceste guise
Qant il vet an marcheandise.
Mais or l’an randez la deserte.
Il es chiés Garin, lo fil Berthe,
A’l octel, que esbergé l’a.

«Мессир, – речет отцу девица, –
Смогли вы нынче отличиться,
Не обеднели, слава Богу,
Зато добычи взяли много,
За это вам хвала и честь.
Одна лишь неприятность есть:
Арестовать теперь вам надо
Того, кто подло в стены града
Пробрался под чужой личиной.
Так алчность сделалась причиной
Премерзкой лжи: торговец сей
Привез копье, привел коней,
Чтоб подороже их продать
И пошлины притом не дать,
Затем и рыцарем оделся.
Пока он никуда не делся,
Воздайте должное ему!
Сейчас он, судя по всему,
В дому Гарена, сына Берты.»

…Кретьен уплывал в тревожный сон, где нужно было от кого-то убегать по темным узким улицам, которые то и дело кончались тупиками, когда за спиной начали бить барабаны. Догнали, догнали, рывком просыпаясь, подумал он – а, нет, это не барабаны, это же мое собственное сердце так колошматит, что слух теряешь, это же…
Это был Гиот, заполошно стучавший в дверь:
– Мэтр Кретьен! Откройте скорее! Вам нужно срочно ехать!
Босиком, прикрывшись простыней, голый Кретьен подскочил к засову, отодвинул. Гиот, сам в одних брэ и короткой сорочке, ввалился в комнату кубарем, едва не поджег товарищу волосы своей свечой – так близко невольно ткнул ее в лицо.
– Мэтр Кретьен, простите, ради Бога. Но дело плохо, уезжайте скорее отсюда, дядька мой за прево пошел.
– Что? – Кретьен лихорадочно схватился за стул, где сложил на ночь одежду, выхватил что-то (рубашку), упустив притом простыню. Выпала редкая радость поспать голышом на чистом полотне… Забыл один такой дурак, что с момента вступления в пределы Шампани спать ему можно только полностью одетым, в сапогах и желательно при мече. И желательно в седле. И желательно подальше от людского жилья. – Как же так… За что?! Что я ему сделал?!
– Простите, Бога ради, – повторил Гиот, приладив свечу на столик, и стал пытаться помогать – обдернул на товарище котту, в которой тот запутался руками, выудил из кучи тряпья и подал правую шоссу, потом – левую. При этом не умолкая рассказывал, красный от стыда за чужое зло: – Хорошо еще, что он прежде ко мне заявился меня постыдить! Что, мол, вот я до чего докатился, с преступником связался, пусть только не вздумаю поминать при страже, что мы с вами друзья! Да какой преступник, говорю я ему, окстись, это же поэт ученый, гордость Шампани! В его честь еще улицы тут называть будут, гордиться, что он из местных! Ну, повздорил он с графом, у графа характер, всем известно, ну, с каждым может случиться… Нет, уперся он, как осел – мол, если граф приказал в тюрьму, значит, так надо, значит, он большой злодей, граф просто так не прикажет, видно, есть за что сажать, а приедет – разберется! Я ему: да как тебе не стыдно, старый болван, что из-за тебя живого человека в тюрьме будут драть в кровищу и гноить Бог весть сколько, когда еще граф Анри-то вернется, а в тюрьме и за неделю можно помереть! А он – против графа не пойду, наш добрый граф меня похвалит, наградит… Сволочь ты в таком разе, гостя сдавать, хотел я ему сказать, но не сказал, чтоб не спугнуть, а едва он за порог – я сразу к вам! Вот пояс ваш с кошелем, за кроватью валялся, держите… Вот что, собирайтесь тут, а я побегу коня вам поседлаю, так быстрее будет, и… простите ради Бога еще раз!
Гиот ускакал, как молодой козел, шумно перепрыгивая через ступеньки. Кретьен отчаянно огляделся – ничего не забыл? Препоясался мечом, сел натягивать сапоги, прилаживать шпоры, сердце подступало к горлу. Всё как во сне, и дышат в спину… Спасибо, Анри, дорогой бывший друг и сеньор, ведь мог бы и повесить приказать, а ты добрый… Просто запереть негодяя, чтобы не смог в отсутствие крестоносца змеем вползти в постель к его жене и наделать ей еще бастардов. Разумное и милосердное решение.
Кретьен с огарком в руке кубарем скатился по лестнице, дальше – через кабацкую залу под бесконечный ночной дождь, приостановился, чтобы содрать с перекладины вешалки не успевший толком просохнуть плащ. Гиот в исподнем и башмаках на босу ногу уже подводил оседланного коня. Оскользнувшись на круглом мокром булыжнике мостовой, Кретьен тяжело поднялся в седло, намотал повод на дрожащую руку. Вторую руку протянул вниз, к молодому труверу:
– Спасибо, Гиот.
– Да было бы за что, черт подери, – с искренним сожалением отозвался тот. – За то, что среди ночи с постели под дождь вытолкал!
– Это не ты вытолкал, сам знаешь.
– Пусть у вас все будет хорошо, мэтр Кретьен. Там, куда вы уедете. А Шампань – и черт бы с ней, сколько в мире хороших мест, где нам рады, и за морем даже.
– И за морем даже, – согласился Кретьен, радуясь дождю и темноте: не хотелось, чтобы юноша видел его слезы. Он коснулся шпорой Морелева бока, тронул коня. За море мне сейчас не стоит, слишком много шансов напороться на графа Анри, подумал он, но вслух не сказал. Дороги перерезаются, как нити жизни, одна за другой, все меньше остается мест, где можно просто… выспаться.
– Уеду и я однажды в Святую Землю отсюда к чертям собачьим, – тоскливо сказал Гиот, глядя товарищу в спину. – Найду только, кто меня хоть в дамуазо возьмет, чтобы я взамен кого-нибудь еще поехал. Сколько случаев таких было! А там и шпоры есть шанс заработать… Ну и вообще Византию увидеть, Константинополь, а потом Святой Город, Антиохию – это вам не в нашей большой деревне всю жизнь прозябать. И не в других деревнях еще похуже нашей.
Нет ничего на свете лучше нашей большой деревни, дурак, едва не выкрикнул в ответ Кретьен, но не стал повышать голос – сердце так скверно расстучалось, что глубоко вдохнуть было трудно.

Он проехал буквально несколько шагов, когда со стороны Сен-Лорана послышались тревожные низкие голоса – и в дождевой темноте при свете закрытого фонаря в руке кабатчика заблестели три бацинета пеших солдат. Ах ты ж Господи, в доспехах и при оружии, все как подобает, для препровождения такого опасного человека в приличествующие ему покои!
– Стоять! – рявкнул главный из троих, верно оценив ситуацию. Свободной рукой Кретьен выдрал из ножен меч – как давно он не использовал его по назначению, Боже ты мой, сколько лет? – и дал шпоры, тяжелый испанский конь ломанул как слон, вместо площади Сен-Лоран вылетел на Новый рынок.
За спиной топотали и кричали, но он уже вырвался, сделал петлю через Сен-Жак, а дальше – разбрызгивая лужи – по Старому рынку, уставленному палатками, шатрами, цветными навесами, мимо храма Сен-Тибо – и рукой не махнул на прощание – через ворота Сен-Тибо («Открывай быстро, сволочь, башку снесу!»), и по улице Труа, переходящей в дорогу. Мимо темной громады графской резиденции, где в прежние годы даже в такой час ночи могло светиться одно окошко на самом верху – придворному поэту графини, графскому секретарю пришла важная мысль насчет Ивэйна, или Александра, или Ланселота, в полуночи запалил свечу и корябает пером, улыбаясь от удовольствия найти нужное слово, от труверского счастья… Копыта прогрохотали по мосту через Дюртэн, галопом пролетел Кретьен квартал менял, где они с братишкой вдыхали чабрец, покой и любовь на сеновале крестного, мимо Сент-Айюля, где – сверни только в соседний квартал – спало семейство Анны Мунье, спало сладким сном людей с чистой совестью…
Все это было частью его, его плотью, его жизнью, и из этой своей жизни он сейчас стремительно вырывался, уходя от погони. Его собственный мир ополчился на него, намереваясь сожрать, а он намеревался не даваться. Продержаться еще немножечко. Задыхался всадник не хуже Мореля, хотя вроде бы бежал не он сам, а его конь.

Только вылетев на галопе из спящего Провена, Кретьен убрал меч в ножны… И вспомнил, что кое-что все-таки забыл в негостеприимном доме товарища по перу. Рукопись «Персеваля, или Повести о Граале» осталась у Гиота.
Какой же все-таки я удачник, какой плодовитый автор, подумал Кретьен, сгибаясь к передней луке, будто на плечи с размаху уселся кто-то очень тяжелый. Вместо одного последнего романа у меня целых два… и обоим судьба остаться незаконченными.

+

Et Dex! Avrai ge reançon
De cest murtre, de cest pechié?
Nenil voir, ainz seront sechié
Tuit li flueve, et la mers tarie!
Ha ! lasse ! Con fusse garie
Et com me fust granz reconforz
Se une foiz ainz qu’il fust morz
L’eüsse antre mes braz tenu.
Comant? Certes, tot nu a nu,
Por ce que plus an fusse a eise.
Quant il est morz, molt sui malveise
Que je ne faz tant que je muire.
Por quoi? Doit don mon ami nuire
Se je sui vive aprés sa mort,
Quant je a rien ne me deport
S’es max non que je trai por lui?
Quant aprés sa mort m’i dedui,
Certes molt fust dolz a sa vie
Li max don j’ai or grant anvie.
Malveise est qui mialz vialt morir
Que mal por son ami sofrir.
Mes certes il m’est molt pleisant
Que j’en aille lonc duel feisant.
Mialz voel vivre et sofrir les cos
Que morir et estre an repos.

– Мой Бог, как искупить вину мне –
Ведь это я его убила!
Но в мире нет подобной силы,
Способной осушить моря,
И все раскаянье зазря!
А как бы счастлива была я
Его утешить, обнимая,
Перед концом хоть раз, мой Боже!
Вот так – прижаться кожей к коже,
Пределы радости познать…
Но вот он мертв, и я догнать
Его желаю в смерти тоже.
Чем другу мертвому поможет,
Что я жива, коль жизни ход
Лишь боль теперь мне принесет –
И боль вины, и боль утраты?
Но заслужила я расплату
За все, что сделала ему,
И боль заслуженно приму.
Трус ищет смерти добровольно,
Чтоб только не было так больно:
Нет, друг доволен будет мной,
Коль путь я выберу иной –
Жить и за грех платить тоскою
Заместо смертного покоя.

– Милая… кто-то ходит у меня по спине, – шепотом сказал в полудреме Кретьен, лежавший спиной вверх на ложе своей милой и боявшийся дышать от радости. – Может быть, муха? Или жук? Сгони его, пожалуйста?
– Нельзя, – Мари продолжала тихонько ходить двумя пальцами правой руки у него между лопатками. – Потому что это священный спино… спиноход. Он делает свою работу. Нельзя ему мешать.
– И что же он такое делает?..
– Он, как ты сам понимаешь из его имени, ходит по спине. И убирает всю тяжесть, всю боль, которая на нее навалилась за твою жизнь, на эту бедную спину. Сделает шажок – топ… топ… И ничего такого не было. И только хорошее остается. Скажешь, не так? Скажешь, не умеет он делать свое дело?..
– Умеет, – Кретьен пошевелил лопатками осторожно, чтобы не спугнуть спинохода. – Ходи, милый спиноход, ходи, туда-сюда, пожалуйста… моей спине наверняка предстоит еще много груза… А то и плетей… Пусть хотя бы сейчас она будет… свободной и легкой… А! – Это Мари впечатала ему поцелуй в основание шеи.
– Мы все переживем, – приказала она голосом королевы – шепотом королевы. – Мы будем счастливыми, а потом будем сильными, мы все переживем, что будет потом, и всегда будем помнить, как мы счастливы были, и Бог нас простит, а после мы сумеем все устроить.

– Ты ошиблась, милая, – прошептал Кретьен, направляя коня по узкой лесной тропе, которая так и норовила сойти на нет. С большой дороги на Труа он съехал, едва вырвался из города: всерьез осознал, что надо бояться погони. Что надо шарахаться от людей, видя в каждом возможного врага. – Ты ошиблась во мне, я ничего не умею устроить, но ты уж, пожалуйста, сумей, я в тебя верю… В тебя и в Бога, а больше уже не верю, кажется, ни во что.
Ему нужно было подумать. Хорошо-прехорошо подумать. Но для того, чтобы подумать, требовалось хотя бы остановиться, прекратить это бессмысленное тяжкое движение под текущими сверху струями. Кретьен недаром изучал в Париже гражданское право во время оно – тогда еще были там магистры гражданского права, не только канонического. Он отлично помнил, какой брезгливый интерес-отвращение у него вызывали картинки из пенитенциарного кодекса с наказаниями для прелюбодеев и содомитов. Голый мужчина, привязанный на веревку за причинный орган, водимый стражей по улицам под бичевание… Накинутая на голову рубаха, зад наружу, палач нацеливается резать виновнику яйца… Абеляр какой уж был великий человек и учитель, какой умница – а самосудом вот так и лишился тестикул. Наряду с потэ и разновсякими нашими пирогами, и колбасками, и копченьями, наряду с местными винами есть такое чисто шампанское блюдо – «тестикюлеса»… Распространено там, где много труверов-труверишек, певцов любви, в Провансе – или где там жил злосчастный Гильем де Кабестань – тоже должен иметься аналог этого кулинарного шедевра. Кретьен рассчитывал на быструю смерть от руки Анри, а вот боли и унижения боялся куда сильнее смерти. Анри – тот Анри, которого он знал, добрый и щедрый, всегда лев, никогда не змей, – не стал бы его истязать и увечить, в этом Кретьен мог быть уверен. К тому же, опозорив виновника, он таким образом и сам публично оголился бы, скинул бы штаны, признал себя рогоносцем перед всеми, а на это Анри пойти не желал – иначе бы уже давно пошел, достал бы предателя и во Фландрии. Но Анри, по словам Гиота, уже уехал, Бог весть когда вернется… А тюрьма осталась… Надо придумать, как себя уберечь. В юности, удрав от погони так ловко, он бы чувствовал себя счастливо возбужденным, казался бы себе победителем, несмотря на дождь, ночь и непонятно что впереди. В сорок три вдруг оказалось, что единственное оставшееся чувство после удачного побега – это огромная усталость. Да еще и сердце снова начало свою злую работу – раздуваться, подступать, мешая дыханию. Вот если сердце меня просто убьет, будет отличный вариант, много лучше тюрьмы, невольно подумал Кретьен: в конце концов, каким органом согрешил, тем и наказан, как насмешливо сказали Абеляру пришедшие за ним в ночи мстители… А я ведь на самом деле согрешил этим самым сердцем, позволив ему полюбить и ответить на любовь, значит, сердцу и отвечать за всё.
Ночная ветка хлестнула его по лицу, сбила капюшон, и Кретьен вскрикнул от неожиданности. Казалось бы, малая боль, пустяк, а стал последней каплей: из глаз хлынули слезы. Господи, почему в Твоем мире для меня не осталось ничего, кроме розог? И чем больше я кричу – довольно, хватит, больно, не могу больше – тем уверенней мир отзывается: ничего, потерпишь, заслужил, сейчас еще больнее будет! Неужели нельзя просто меня наконец прибрать, обязательно сперва так долго мучить?! Я всего лишь любил одну-единственную женщину в жизни, служил ей как мог, Ты Сам вложил в меня эту любовь – а теперь Сам же за нее караешь! Ты же Сам был на кресте и просил это прекратить, Ты должен понимать, что всему есть мера и предел, Господи!.. Прекрати это уже наконец, пожалей!..
– Эй, сударь! Что с вами стряслось? Вы часом не заблудились?
Кретьен дернулся всем телом, от неожиданности ударил Мореля шпорой, тот тяжело прянул вбок. Пока из темноты за плечами не раздался незнакомый мужской голос, Кретьен понятия не имел, что выкрикивает всю эту околесицу вслух. Ему резко стало стыдно: сколько ночной встречный успел узнать из его богатой на синяки и шишки биографии?..
– Да, вроде того, потерял в темноте тропу, – отозвался он, разворачиваясь с седла навстречу голосу. Высокая фигура меж деревьев держала фонарь со стеклянной крышкой, в фонаре колебалось пламя сразу нескольких толстых свечей.
– Дождь и темнота, chrestiens, не следует вам ехать без дороги. Стоило бы найти укрытие и переночевать.
(Он и в самом деле назвал меня по имени? Нет, наверняка послышалось… Ты просто доведен до предела, уже и у деревьев видишь глаза и уши).
– Я бы и рад, – усмехнулся он как уж мог, силясь разглядеть скрытое в арке капюшона лицо. – Но сами понимаете – тут с укрытиями негусто. Если что подскажете, с радостью воспользуюсь.
– Могу вас пригласить разделить со мной мой жалкий кров, – ночной человек подошел ближе, стали слегка видны его черты – молодые, строгие. – Я живу при лесной часовне тут, неподалеку. Вернее, не живу постоянно, а остановился ненадолго в своем паломническом пути. Если не побрезгуете таким простым и уединенным приютом – можете пожаловать со мной… рыцарь.
– Господи, конечно, не побрезгую, спасибо вам огромное! – вскричал Кретьен истово, разворачивая Мореля со слоновьим грохотом и такой же грацией. По дороге получил еще раз веткой по щеке, но на этот раз даже внимания не обратил. – Благодарю, добрый… добрый, скажите мне, кто?.. Вы… паломник, да?
Не отвечая, светоносец зашагал вперед, высоко подняв фонарь, чтобы Кретьену было лучше видно. Глядя на его прямую спину, на уверенную походку с небольшой раскачкой, Кретьен безошибочно опознавал военную выправку.
– Вы рыцарь, мессир? – сделал он еще одну попытку, пока вокруг трещали мокрые кусты и свистели струи. На это его проводник соблаговолил ответить, не оборачиваясь, но ответил так, что считай промолчал:
– И в рыцари я был посвящен в свое время.
По усталому мокрому телу Кретьена пробежала дрожь. Отчего-то не хотел он больше расспрашивать.

Довольно скоро впереди замаячили светло-серые стены, над плоской крышей на фоне неба выделялся битый погодой и временем крест. Маленькая часовня из местного камня, затерянная в лесу, – не такое уж странное дело в Арденнах: мало ли праведников за долгие века убегали в лес от суеты городов, строили скит из чего попало, а потом и бросали оный, чтобы туда потом, как птица в опустевшее дупло, заселился другой беглец от мира… Но Кретьена отчего-то раз за разом приступами пробирало дрожью, словно он подходил к великой святыне, к грани недозволенного, недоступного для простых смертных. Такое же чувство, как когда он, зажмурившись от благоговения, впервые соединился плоть ко плоти с Мари: словно подступаешь к Граалю, из которого никогда никто еще не пил и не вкушал.
Светоносец повесил фонарь за кольцо на длинную ветку, достигавшую стены часовни, так, чтобы он оказался под навесом крыши. Протянул руку принять у Кретьена повода. Тот благодарно спешился, в молчании возился, надевая на коня недоуздок и расседлывая. Тишина его проводника смущала, не давала и самому заговорить, беспечно расспрашивать. Тот принял у него седло и сумы, унес под крышу, плечом толкнув толстую дверь. Сильный человек, отметил Кретьен, глядя, как легко тот отворил дверь, нагруженный поклажей; вроде бы худой и тонкокостный, а смотри, какой сильный.
Обиходив коня, с облегчением принявшегося жевать мокрую траву под копытами, Кретьен наконец переступил порог строения, которому предстояло стать его домом на эту ночь. Вот ведь как вышло – люди в крове отказали, а Бог сжалился, предложил через Своего посланника переночевать в доме Божьем. Лучше обитать у порога в доме Господнем, чем в шатрах нечестия… Пускай дом Гиотова дядьки считается в таком случае шатром нечестия: и правда ведь он нечестиво, подло поступил. Никогда школярскую эту выучку – на всякий жизненный случай подкидывать цитату из Писания – из головы не выведешь, да и не надо.

Часовенка была всего-ничего: шага три-четыре в обе стороны, только справа дверка выводила в крохотную пристройку, где, должно быть, и спал, и ел ее обитатель. Высокий человек поставил светильник на алтарь, где лежала связка свечей и богослужебная книга – бревиарий или требник, не разберешь. Свисал конец столы, почти касавшийся пола золотистой бахромой. Алтарь был странный – почти необработанный камень, покров из небеленого полотна прижат подсвечниками: двумя серыми камнями с выдолбленными отверстиями для свечей. Высокий скинул плащ, сгрузив его на единственную грубо сколоченную скамью, и из-под плаща неожиданно сверкнула белизна, которой не чаешь встретить в такой деревенской грязной глуши, в ночной чаще. Волосы его тоже ярко сверкнули – даже не золотом… и не белизной… Странный такой цвет, как кисти полевых трав в июле, когда они уже выгорели и стали как выжженный солнцем песок в Утремере. Кретьен ярко, вспышкой увидел этот песок своих юных лет, бесконечный песок, от которого болели глаза.
Следом за хозяином гость избавился от мокрого плаща, подошел сложить его на ту же лавку. Теперь человека, приютившего его в ночи, наконец можно было разглядеть. Он казался молодым, но одновременно зрелым: так бывает на пике лет, в возрасте Господнем, за который сам Кретьен уже десять лет как перевалил. Но удивляло не его строгое, слишком молодое для отшельника лицо, удивительно притом странное и красивое, лицо из давних Кретьеновых снов – или где еще он мог его видеть?.. Удивляла его гербовая накидка поверх длинной светлой котты или рясы – вроде тамплиерской, да не такая: алый на белом крест с двумя поперечинами вроде патриарших. Никогда еще Кретьен не видел такого геральдического знака.
– Это герб моего Ордена, – поймав его взгляд, сказал молодой, не двинув и бровью. – Не удивляйтесь. В священники я тоже был в свое время рукоположен.
– Кому посвящена эта часовня? – сам не ожидая такого дурацкого вопроса, бухнул вдруг Кретьен. И проследил ответ, следя взглядом за движением головы здешнего стража: вот же она, маленькая статуэтка в арке-нише над алтарем, безошибочно узнаваемая. А вдруг я уже помер и сам того не заметил, внезапно подумал Кретьен, глядя на конника, рыцаря-монаха, на святого Тибо, которому была посвящена, конечно же, каждая вторая часовня в здешних его родных краях. Я просто помер от своего дурацкого сердца, как и просил, и сам святой Тибо, покровитель моего сына, меня повстречал, чтобы судить меня строго…
– Святой Тибо? – спросил он шепотом, краем разума отмечая, что сердце наконец-то успокоилось, бьется ровно, как давно не бывало. Сам не знал – о посвящении этого храмика спросил или… о чем.
– Меня зовут брат Этьен, – совершенно не удивившись вопросу, отозвался белый – и указал на боковую дверку. – Я здесь и в прочих разных местах спасаюсь с тех пор, как потерял все, чем владел в прежней жизни. И верите ли – даже все потеряв, можно оставаться счастливым и довольным тем, что у тебя есть. У меня есть сейчас немного хлеба, сыра и вина, и я готов разделить их с вами, если вы голодны, chrestiens.
Теперь точно не ослышался. Кретьен едва не подпрыгнул на месте, оскользнулся на собственных мокрых подошвах.
– Вы… меня знаете?.. вы знаете мое имя?..
Светловолосый брат Этьен удивленно поднял брови, впервые утратив невозмутимость. То, что его имя было и именем покойного кретьенова братишки, совершенно не удивляло, скорее ожидаемо прошивало сердце.
– А кого кроме христианина я мог бы ждать встретить здесь и сейчас, в преддверии праздника Вознесения? Нет ничего удивительного, что вы – мой брат во Христе.
Кретьен помотал головой. Господи, он прав, конечно. Хватит всей этой несчастной мистики, принимай вещи как они есть. А есть они вот как: тебе, вполне возможно, скоро помирать в петле в сложившихся обстоятельствах, а вот тебе и козырь в руку – священник. Который на тебя точно никому не донесет и которому можно на всякий случай исповедаться.
– Отче, благодарю вас за хлеб и сыр, но я, право слово, сыт. Успел плотно поужинать перед… выездом (назовем это так, сгодится). Если вы примете пожертвование деньгами за приют и за помощь, с радостью таковое сделаю. Но сначала, прежде всего, если вы можете, я искал бы… исповеди.
– Конечно, рыцарь, отчего же нет, – молодой священник взял с алтаря свесившую конец фиолетовую столу, присел на скамью рядом с двумя темными горками плащей. – И знаете, чисто практически: на вашем месте я бы разулся. Пусть башмаки немного посохнут тоже.
Кретьен с великой благодарностью стащил с ног сапоги, поставил к стенке, из них тут же начал подниматься пар. Шоссы его тоже оставляли мокрые следы на камнях, ничего, скоро можно будет разуться совсем и вытянуть (протянуть) ноги. А пока он – не босой, но уже полубосой, не вовсе покаянник, но полупокаянник, как непременно посмеялся бы тот же Ростан во время оно – опустился у колен брата, то есть отца Этьена на колени и счастливо сказал:
– Pater, peccavi. И в том, что не исполнил, не хотел исполнить предыдущую епитимию – тоже peccavi.

Кретьен говорил долго и трудно, не умея превратить свою жизнь в иные слова, чем те, которыми он писал романы. В простой разговорной – покаянной – речи все звучало не так, каким было на самом деле, словно о ком другом рассказывал, и этот кто-то другой был, во-первых, полным идиотом, а во-вторых, что-то слишком уж жалостным. Словно даже грешил не сам, а просто, как болван, попадался во все возможные расставленные ловушки и заодно утягивал за собою и других собственной тяжестью, цепляясь за них на краю ямы. Не хотел бы Кретьен быть рассказанным так… Да получалось именно то, что получалось.
– И на последней исповеди мне велели… велели не искать встреч с любимой больше никогда, – мучительно завершил он. – А я не смог не искать, не выдержал, и сейчас вот еще… продолжаю искать. Прошу вас, отмените ту епитимию, если возможно. Я должен увидеть своего сына. Молюсь о том, чтобы умереть не раньше, чем я это сделаю. Поймите, у меня… просто больше ничего не осталось.
– Признаешь ли себя виновным перед ней и своим господином?
– Да. Признаю. И грех мой всегда передо мною.
– Сокрушаешься ли о своем грехе?
– Сокрушаюсь, Господи, еще бы. Вы видите сами, как… сильно я сокрушен.
– Жалеешь ли о содеянном?
Кретьен поднял искаженное светом и тенями лицо. Долго-долго смотрел в светлые строгие глаза рыцаря-священника, тихо ждавшего ответа. Только искреннего ответа, иначе таинство недействительно. И помотал головой.
– Нет. Не жалею. Не могу.
Священник положил ему на голову легкую, неожиданно легкую руку.
– Как же я дам тебе отпущение, если ты не сожалеешь о своем грехе?
– Наверное, никак, – прошептал Кретьен, зажмуриваясь, чтобы не выказать новых слез. – Простите.
– Один человек нашел на поле сокровище, и, найдя, от радости о нем продал все, что имел, и купил это поле, – тихо сказал отец Этьен. – Знаешь такую притчу, рыцарь? Ты во многом подобен этому человеку.
– Да, и на поле том меня, видно, и похоронят, – не удержался Кретьен даже на исповеди от секунды висельного юмора. Отец Этьен даже не улыбнулся.
– Некий купец искал хороших жемчужин. И, найдя одну драгоценную жемчужину, прекраснее всех прочих, пошел и продал все, чтобы купить ее. Разумно ли он поступил? Нет, неразумно. Разорил и себя, и семейство свое. Понятно ли он поступил? Некоторым понятно, тебе, к примеру, рыцарь. Верно ли он поступил? Многие пострадали и пострадают еще через эту сомнительную сделку, даже и те, кто лишь недавно родился… Те, кого ты никогда не встречал и уж точно не мыслил им зла.
– Я никому не мыслил зла, клянусь Господом, – глухо сказал Кретьен.
– Не мыслил, но невольно причинил – как причинил его и своей матери. Легкий толчок камешка на горном склоне может родить обвал, однако же… цепь зла однажды прервется, хотя прервешь ее не ты, тебе это не под силу, христианин. Цепь зла прервется, а розы останутся.
– Ваши слова… непонятны мне, отче, – прошептал Кретьен, моргая в колеблющемся свечном пламени. – Какие… розы?
– Те, которых во Франции пока еще нет. Те, которые растут только в Святой Земле, благие розы Дамаска. Сам король Иерусалимский в горький год в горьком плену будет трудиться, поливая их и рыхля для них землю, чтобы в конце концов они расцвели и в Шампани. Их привезет сюда в свое время один шампанский граф-крестоносец, славный поэт.
– Но… причем тут я, отче, и мои поступки и… другие грехи?
– Никто не может знать, что вырастет из брошенного им семени, доброе или злое. Но мы можем выбирать доброе или злое сейчас, следуя тому, что знаем о мире и людях, а кроме этого у нас ничего нет. Если ты, стремясь умереть как задумал, явишься на порог своей жены, которая не жена тебе, – она вынуждена будет тебя судить и осудить. Ради вашего сына она должна будет причинить тебе еще больше зла и истерзать свое сердце, и без того истерзанное тем, что она невольно сделала с твоей жизнью. Ты желаешь ей этого? Желаешь причинить ей эту боль, толкнуть ее на еще один грех из-за тебя? Только из-за того, что твоя жизнь тебе не мила, ты желаешь разрушить ее жизнь своей смертью?
Кретьен зажмурился снова: этот незнакомец, говоривший такие темные и странные речи, был совершенно прав. Но где же, где Кретьен видел это лицо? Такое необычное, запоминающееся, как он мог позабыть, где его видел?
– Не желаю, – признал он, глотая слюну, горькую от подступившей желчи. – Ни за что в жизни не хотел бы я причинить ей…
– Тогда остановись, – ровно продолжил священник, не снимая руки с его мокрых волос. – Остановись в своем пути, рыцарь. Порой, любя кого-то истинной любовью, любящий может сделать для него только одно: оставить его в покое. Это трудный подвиг, рыцарь, я знаю, но с Божьей помощью он выполним.
Кретьен уже открыто молча плакал, голова его склонялась все ниже, хотя лежавшая на ней ладонь была едва ощутима и не пригибала к земле.
– Куда же мне теперь идти? – прошептал он еле слышно. – У меня больше ничего не осталось…
– У тебя осталось незаконченное дело. Ты еще не рассказал людям о Граале. Ты еще не все узнал о Граале, чтобы рассказать людям о самом священном и истинном, что есть в этом мире.
– Я даже книгу свою утратил…
– И в этом тоже была десница Господня. Ты утратил книгу в хорошие руки. В которых ей безопаснее, чем в твоих. Но дописать ее никто, кроме тебя, не допишет. А теперь сокрушайся о своих грехах, рыцарь, – я их тебе отпускаю.
Конец столы с крестом качнулся перед глазами Кретьена, и он прижал холодную ткань к лицу – не только для поцелуя, но и чтобы вытереть слезы.

Хотя есть Кретьен и правда не хотел, все же не отказался от большой чашки предложенного священником вина – неожиданно хорошего и сладкого для полузаброшенной часовенки в лесу у жалкой деревни. Это вино сладчайшей земли Кипра, пояснил с улыбкой паломник, заметив, как гость удивленно вскинул брови от внезапной сладости, когда ожидал кислоты.
– Можешь занять мою постель, гость, я все равно не собирался ложиться, – временный хозяин святилища указал ему на тощий соломенный матрас в пристройке, служившей одновременно ризницей, спальней и кухней: над маленьким остывшим очагом в стенной нише качался на цепи толстостенный котелок. – Это навечерие четвертого воскресенья Пасхального времени я думал провести в молитвенном бдении, когда услышал твой зов о помощи.
– Спасибо вам огромное, отче, – Кретьен вытянулся на матрасе поверх шерстяного битого молью одеяла. Раздеваться он при странном подвижнике стеснялся, хотя и мечтал избавиться от мокрых чулок, но даже само горизонтальное положение приносило ему настоящее наслаждение. Давно такого не было, чтобы тело так остро воспринимало что-то хорошее – еду ли, покой, легкое теплое опьянение… Кретьен с удивлением подумал – кажется, это оттого, что мне вдруг… спокойно. Даже, не побоюсь этого слова, неплохо. Смелее, произнеси это хотя бы в уме: сейчас тебе довольно-таки хорошо.
– Хочу подарить тебе знание, которое тебя утешит, – согнувшись в низком дверном проеме на пороге крохотной келейки, произнес священник. Когда он стоял вот так согнувшись, в светлых густых волосах был отчетливо виден венчик тонзуры. – Твой сын удался волосами и глазами в тебя, а статью – в свою мать. Он довольно слабый младенец, но любовь матери его укрепит со временем.
– Вы видели его?! Вы были на крестинах, да? – Кретьен рывком сел на жестком матрасе, вытаращившись, как вспугнутый сычик.
– Спокойной ночи, – отец Этьен вышагнул, выпрямившись в рост по ту сторону порога, и отрезал марево слабого света, прикрыв за собой дверь.
Дверь, рассохшаяся и старая, прикрывалась неплотно, кое-как отрезая сакральное пространство от профанного, и лежащий в темноте профан какое-то время видел щели желтого дергающегося света, слышал чистый голос, отмеривавший строки латинского Часа чтений, Часа ночного. До чего хорошо быть отшельником, подумал Кретьен смутно, уплывая в сон. И паломником, как святой Тибо. Надо бы мне тоже, если от этого становишься похожим на брата Этьена. Спокойным таким… будто счастливым. Но сначала надо разобраться с этой самой реликвией, с этим самым граалем. Что он вообще такое – я ведь еще и не придумал. То есть не понял. Ясно, что священный сосуд, но откуда он в замке взялся, и чем… чем он отличается от прочих священных сосудов, и почему копье…
Мысль его мягко вращалась по кругу, почти не причиняя боли, – как и сам он, стянув все-таки шоссы, повертелся и наконец улегся на живот. Утром я спрошу его, куда он держит путь и нельзя ли мне отправиться с ним, хоть бы и как слуге, успел подумать Кретьен прежде, чем заснул благим образом – без сновидений. Если не считать за сон морок чисто осязательный – прикосновение к спине легких ножек человечка-спинохода.

Графиня Мари резко, как от толчка, проснулась в слезах – с ней это последнее время часто бывало, притом что она со дня родов не позволяла себе плакать днем, и уж тем более прилюдно: себя держать она умела лет, наверное, с… семи. Примерно с тех пор, как родители разъехались по разным сторонам мира, а они с сестрой тоже разъехались по двум монастырям ожидать времени брака. Но вот теперь, после рождения Тибодо, нечто в ней сломалось непоправимо, и железная домна Чудо порой просыпалась на мокрой от слез подушке, закусывая детский какой-то крик, рвущийся изнутри: ночью душа позволяла себе то, в чем днем ей отказывала воля.
Сейчас с ней спала Нигра, ее верная спутница, ее девушка: Мари сама уложила ее в свою спальню, чтобы та помогала с маленьким. Но девушку удалось не разбудить – та умаялась за день, мирно посапывала. А вот Тибодо почуял что-то, заскрипел во сне: этот ребенок умудрялся, в отличие от голосистого с момента появления на свет Анри, как-то очень тихо плакать – не сразу и проснешься. Мари взяла его из колыбели, оттянула ворот сорочки, чтобы выпростать левую грудь. Родня ее – включая Маргерит, полусестру по отцу от второго отцовского брака – не понимала, с чего ей взбрело в голову, да еще и во время регентских забот, такое сумасбродство, самолично кормить младенца. Маргерит Французская, которая нарочно приехала в Труа, чтобы побыть с сестрой после родов и ее подбодрить, даже доводы приводила научные то ли по Галену, то ли по другому какому Авиценне – мол, молоко, приливая к сосцам, обеспечивает отток гуморов из прочих мест, и кормящая женщина глупеет и обезволивает, а тебе, дорогая, сейчас надо бы крепкую голову и крепкое сердце… Да пропади они все пропадом со своим Галеном. Мари знала одно: когда беззубый роток Тибо впивался ей в грудь, помнившую губы отца этого человечка, вместе с острой телесной радостью она испытывала и… как это назвать? Пожалуй что – искупление. Отчего-то в ней жило еще и странное знание, что Тибодо будет здоровее, питаясь от своей родной плоти, нежели от чужой женщины, сколь бы та ни была опытна или плодовита, как дойная корова. Родная мать с ее теплым телом была той веревочкой, что привязывала к земной лужайке этого черного козленка, черную овечку их благородного семейства, чтобы агнец не отвязался, не ускакал в опасный темный лес. Нужно ведь сберечь этого черненького агнца, он редкий – в отличие от всех прочих детей обоих их семейств, он был зачат в любви.
С Тибо у груди Мари тихо подошла к окну, развела ставни. Небо очистилось наконец, на мокрый шампанский мир лился лунный свет, окрашивая молоком воду канала, на который смотрели графские опочивальни. Луны видно не было – она стояла в небе с другой стороны, со стороны Сент-Этьена – но длинные тени шпилей будущей усыпальницы их рода простирались далеко, едва ли не до Нотр-Дам-О-Ноннэн на другом берегу.
– Что-то случилось, – шепотом сказала Мари малышу и Богородице. – Пресвятая Дева, храни… храни его от приезда сюда, прошу тебя, закрой ему дорогу ради него же, отведи отсюда его стопы. Так хорошо, что он там жив, что он снова пишет, достаточно и того. Довольно ему уже страдать из-за меня.
Тибодо согласно скрипнул, выпуская ее сосок изо рта.
На этом и обрывается, глядя на его темную головенку, бессознательно подумала Мари. Вот на этом пусть и обрывается, милый мой, роман о Ланселоте.

Explicit li romanz de Lanceloz.

Эпилог

Li chevaliers aprés le moinne
Antre et voit les plus beles tonbes
Qu’an poïst trover jusqu’a Donbes,
Ne de la jusqu’a Panpelune;
Et s’avoit letres sor chascune
Qui les nons de ces devisoient
Qui dedanz les tonbes girroient.
Et il meïsmes tot a tire
Comança lors les nons a lire
Et trova: «Ci girra Gauvains,
Ci Looÿs, et ci Yvains».
Aprés ces trois i a mainz liz
Des nons as chevaliers esliz,
Des plus prisiez et des meillors
Et de cele terre et d’aillors.
Antre les autres une an trueve
De marbre, si sanble estre nueve,
Sor totes autres riche et bele.
Li chevaliers le moinne apele
Et dit: «Ces tonbes qui ci sont,
De coi servent?»

…Шел рыцарь следом за монахом
Между надгробий, пораженный:
От Домба нету до Памплоны
По роскоши сравнимых с ними!
На каждом высечено имя
Того, кто в гробную кровать
Возляжет смертный сон вкушать,
О чьей душе живым молиться.
В безмолвии читает рыцарь:
«Здесь упокоится Гавэйн.
А здесь – Ловис. А здесь – Ивэйн».
Между надгробьями немыми,
За именем читая имя
Славнейших рыцарей земли,
Монах и воин подошли
К гробнице мраморной, новейшей,
На всем кладбúще богатейшей.
Монаха вопрошает рыцарь:
– А для кого сия гробница,
Кому лежать в ней в должный срок?..

24 дня месяца мая весны Господней тысяча двести первой ярмарочный город Труа, шампанская столица, погрузился в великий траур. Коллегиальный храм Сент-Этьен был изнутри целиком затянут черным шелком, перемежавшимся пятнами синего-белого-золотого: гербовыми шампанскими знаменами. Круглые сутки горело сто двадцать восковых свечей, круглые сутки голоса коллегиальных каноников возносили заупокойные молитвы. За это время елеемозинарии успели раздать милостыни на 4 тысячи ливров, бешеные деньги, немалый выкуп за душу из Чистилища. Мерно звонил колокол. На следующий день в восьмой час вечера и звон колокола, и звуки молитв оборвались, весь город погрузился в тишину – таков был приказ новой графини. После траурного безмолвия пришло время погребения.
Еще бы не огромная скорбь, еще бы не торжественная церемония: усопший – молодой человек двадцати двух лет от роду – был графом Шампанским Тибо Третьим. Всегда будучи слабого здоровья, с сердечными болями с раннего детства, он скончался в процессе подготовки к крестовому походу после короткой острой болезни, оставив жену беременной на последнем сроке. Ему не светило узнать, сын или дочь выйдет на этот раз из ее чрева в Божий мир, где столько света даже для бедных и ничтожных и столько печали даже для сильных и богатых. Графиня Бланш, женщина волевая и железная, распоряжаясь о похоронах мужа, не могла не думать о том, как повезло его матери: узнав о смерти старшего сына, графиня Мари Шампанская передала дела юному Тибо и быстро удалилась отдыхать в монастыре ордена Фонтевро. Едва успела принести обеты, как скончалась, не дожила до смерти и второго своего сына, это ведь Божий дар – не хоронить своих детей. Впрочем, старшего своего сына она в прямом смысле слова тоже не хоронила: Анри, сын Анри, был погребен там, где и умер нелепой злой смертью – в Святой Земле, в городе Акре, свалившись с балкона собственного дворца. Говорила же графиня сыну, против воли отпуская его в тот злосчастный поход: Анри, лучше бы было тебе не переплывать море, ты же не вернешься, столь многие не возвращаются… Вот же и отец твой не смог толком вернуться. Не вернулся Анри и впрямь, хотя и по другой причине: заделался в Утремере тамошним королем. Какая-то дикая история, скоропалительный брак с беременной, только что овдовевшей королевой Иерусалимской, неимущей авантюристкой, которая королевой-то называлась по случайности и, по слухам, имела в Утремере другого мужа. Да-да, помимо покойного – еще одного мужа, из-под носа которого ее зачем-то увел старший сын графини Мари, наследник богатейшего из графств Франции, где он мог бы жить счастливо и долго. С женой с хорошим приданым, которая любила и чтила бы его как мужа и господина. Очень подкосила графиню Мари весть о нелепейшем браке старшего, а уж как подкосила ее весть о его смерти – меньше чем на год она его пережила… Однако ж хотя бы младшего, самого любимого из всех своих детей, так скоро не пришлось ей хоронить. Похоронами было кому еще распоряжаться: его молодой вдове, новой графине-регенту Шампани.
Заказана была гробница – как у его отца-графа, из драгоценных металлов. Отец-то при жизни своей гробницей успел озаботиться, сам проверял, как идут работы над его последним ложем, а сыну времени не хватило. На надгробии пока что торжественно лежали нагрудная плата, меч и графская корона, а потом ее украсят статуи знатных родичей Тибо, и отец будет изображен держащим в руках храм Сент-Этьен – с подписью: «Сей есть Анри, твой отец, Тибо, тот, кто построил этот храм». Что-то же должно остаться, если не навеки – то хотя бы надолго-долго от всех этих разломанных жизней, таких высоких жизней, высоких, как птица, правящая свой полет над праведными и неправедными… И периодически гадящая на тех и на других.
Взять, скажем, графа Анри. Принадлежа к тому типу мужчин, для которых нет страшнее, чем утратить лицо перед самим собой, он жил широко, прямо, весело, а умер душно, узко и горько, не дай Бог никому. Только что был сеньором двух тысяч баронов, сильнейшим вассалом французской короны, одним из лучших турнирных бойцов – Henricus Trecensis comes palatinus – а стал тем, о ком сказано любое насмешливое слово, о ком написаны пикардийские байки о старых глупых мужьях-рогоносцах, о ком звучит любой смешок простолюдинок у городского колодца. И ведь даже раскроить череп предателю не смог, сердце не позволило, глупое сердце, превратилось в самый неподходящий момент из мужского в… то ли женское, то ли старческое: слабое и жалостливое. Чтобы вернуть себе прежнего себя, сделал что мог – пустился во второй, последний свой поход послужить Господу и Его Святому Гробу, и по эту сторону моря, и по ту раздал столько пожертвований, что короли диву давались. Чего стоят хотя бы годовые ренты аббатству Святой Марии долины Иосафата и святилищу Патриархов в Хевроне (шестьдесят провенских ливров!), за выплатами которых было предписано в случае его смерти проследить «его жене, сыну и хранителям его земель», то бишь баронам (да, именно так, сыну, не сыновьям).
Еще до зачатия Тибо, еще тогда, когда осознал себя нелюбимым, он принял крест, замыслил поход, но рождение бастарда подстегнуло его с такой силой, что хлестким ударом едва не сбило с ног. Ни одного личного письма не написал он жене-регентше ни с дороги, ни из Святой Земли: переписка началась уже потом, после того, как горько кончился его поход на пути из Иерусалима в Константинополь, близ гробницы святого Маммеса. Полгода в плену у Кылыч-Арслана, долгие переговоры о выкупе, долгое мучительное возвращение, а дальше – стены дома, которые предположительно должны бы лечить, а графа Анри убивали. Со дня возвращения в Труа сырым и ветреным началом марта граф Анри прожил еще восемь дней, за которые ни разу не допустил до себя старшего сына – нового графа-палатина, чтобы тот не запомнил отца таким старым и слабым. Зато дела в порядок привел, огромный предсмертный дар кафедральному капитулу сделал («С согласия дражайшей жены Мари и преданного сына Анри»): назвался Щедрым – раздавай на земле, собирай на небесах, по дороге туда заступничество святого Петра так же не повредит, как и дружба святого Стефана… Исповедался наконец – долго терпел, только своему близкому человеку, своему капеллану готов был выложить историю своей долгой боли. Тяжела та боль, о которой и сказать нельзя, а как Кретьен – излиться словом и кровью в Логрис – Бог не научил.
Зато какая гробница была у графа Анри – свет таких не видывал. Он ее еще перед походом начал выдумывать, набрал и таких мастеров, и эдаких, чтобы сделали точно как он хочет – и его изобразили в компании святого Стефана, и статую усталого паломника, упокоившегося со сложенными на груди руками, сработали по его замыслу. А эпитафию уже по его смерти вдова заказала одному из любимых своих поэтов-латинистов, кормившемуся при шампанском дворе – Симону Ауреа-Капра: Кретьен бы тоже мог написать, да кто бы, да откуда бы позвал его на похороны…
«Здесь лежит Анри, вежественный граф Труа, основавший этот храм. И по-прежнему он остается его покровителем. Ты, Христе, свершил тысячу, сто и двадцать семь лет от Воплощения Твоего, когда этот даритель был дарован миру. До тысяча двухсот лет Христовых не хватало двадцати, когда посредник-Марс запечатал его уста смертным безмолвием»…
Красиво умеет Симон, не отнимешь. Богата Шампань поэтами.
«Был он мужем сильной веры, нерушимой надежды, пылкого боголюбия. Ум его был полон благочестия, рука щедра, уста красноречивы… Во смерти даровал он Богу более чем свое достояние – себя самого… В понедельник, в час вечерни, в день после мартовских Ид он заставил солнце в небесах померкнуть. Так и земли его теперь одиноки без своего солнца…»
(Sic sine sole solum. Все же Кретьену так было бы слабо, у него лучше получалось с родным наречием).
Не упомянутый ни в дарственных, ни в прочих документах младший сын, которому предстояло наследовать землю и разделять с графом усыпальницу через двадцать лет, горько плакал в бессолнечный день – но не об утрате. А о том, что мать, которая приняла странное решение сама кормить его грудью, на дни похоронной суеты отдала его кормилице, а у кормилицы была не такая грудь, не такие руки, не такой запах и не такое все на свете. Граф Анри, могли ли вы знать, что не старшему, не наследнику вашему, не Анри, сыну Анри, предстоит ожидать воскресения рядом с вами в любимом вашем Сент-Этьене, гигантском реликварии, в котором после святого похода прибавился зуб святого Петра, а вот этому с рождения хилому, мало пожившему, ни за чем вам не нужному парню?..

А настоящий отец покойного юноши, в честь которого скорбно – «как в последнюю субботу перед Великим Постом» — двое суток гудели колокола храмов по всему майскому Труа, не оставил по себе никакой гробницы или хоть могильного камня. Что уж там, он и имени-то крестильного по себе не оставил: пропал-потерялся, как брошенная в море монетка, как упавшее в землю зернышко. Но кое-что осталось, кое-что, как покажет время, куда более долговечное, чем роскошная гробница и даже чем сам великолепный Сент-Этьен, столько столетий взывавший к небесам своими шпилями, выше, чем шпили собора. Всего-то роман, романчик, слова-словеса. Хроника его любви к матери этого юного графа, где они намертво переплелись-перемешались с Ланселотом и его королевой: оказывается, любовь, превращаясь в слова и исходя наружу через руки пишущего, способна взывать к небесам ничуть не менее постоянно и громко, чем каменный коллегиальный храм с высокими башнями. Потому что любовь имеет значение, исходя от Бога и к Богу возвращаясь, и так было и будет всегда, доколе стоят опоры Земли, а может, по мнению апостола Павла, и дольше: никогда, говорит, не перестает. А вдруг и правда не перестает? И Кретьенова кровь из раненой руки, не переставая течь, наполняя блюдо на столе, не просто вытекает, чтобы свернуться, потемнеть и быть вылитой вовне, а во что-то да претворяется, и едет рыцарь сквозь чащу своей души, бесконечно возвращаясь в надежде, что его там ждут и примут.
Он ведь вернется, правда? Скажи мне, что он вернется. И получит ответ на свой вопрос, сам превращаясь в ответ.

 

AumonAumonière Henri le Liberalière Henri le Liberal

  1. Пер. М. Гаспарова.
  2. Подробно история о подвиге Анны излагается в латинском канте – Annae Musnier Pruvinensis Elogium seu Canticum Triumphale et Gratiarum Actionis, ob Incolumitatem Henrici, Illustris Briae et Campaniae Comitis, hujus Heroidis Benefacto Servatam.
  3. Mes de son cors tant i remaint
    Que li drap sont tachié et taint
    Del sanc qui cheï de ses doiz.
    Molt s’an part Lanceloz destroiz,
    Plains de sopirs et plains de lermes.
    Del rasanbler n’est pas pris termes,
    Ce poise lui, mes ne puet estre.
    A enviz passe a la fenestre,
    S’i antra il molt volantiers;
    N’avoit mie les doiz antiers,
    Que molt fort s’i estoit bleciez.
  4. Этот самый Арто пробыл камерарием при графе, а потом при вдовой графине целых 30 лет, с 1158 по 1188, и история с продажей за выкуп его с графом не рассорила.
  5. В Шампани Новый год отмечался на Благовещение.
  6. Кретьен знает толк в ярмарках – и называет совершенно конкретную июньскую ярмарку (la foire iert plainne au Lendi) под Сен-Дени, богатейшую во всех землях вассалов короля франков. Сын торговца, что уж поделаешь.
  7. Клирика этого звали Уолтер Мэп, он был посланником Анри II Плантагенета на Третий Латеранский собор и останавливался при шампанском дворе, который, по его мнению, очень выигрывал в плане щедрости в сравнении с королевским.