❖ 1 ❖
«Перстный странник, собравшийся в жизненный путь!
О надеждах своих возвещать не забудь.
По крушении их убиваться не вздумай:
Позабавить Аллаха – не дурно отнюдь.»
+
В первый раз дьявол напрямую говорил с Онфруа, когда тому было тринадцать лет.
Да, кажется, уже тринадцать, и случилось это в Монреале, замке ветров, незадолго до первой большой плачевной разбойничьей экспедиции второго по счету его отчима – недавнего героя Монжизара, рыцаря Рено, которому еще предстояло заслужить в здешних краях кличку «волка, окопавшегося в долине».
Конечно, с Онфруа, как и со всеми людьми на свете, порой разговаривали и Господь, и ангелы, и бесы. Но до того момента это были – как и у всех – тихие голоса, исходившие из глубины сердца или из темного закутка, который у одних гнездится справа в груди, у других – где-то внизу затылка, у третьих – в животе, средоточии гнева… Тихие голоса, которые так легко принять за дуновение ветра, за холодок желания, за движение души, за свой собственный голос. А тут дьявол заговорил с ним, как человек с другим человеком – открыто, людскими словами, причем почему-то – Онфруа не сразу осознал это, слишком испугавшись самого факта, – говорил он по-арабски.
Рено тогда ударил своего пасынка прилюдно, на военном совете среди своих рыцарей, открыто и оскорбительно. Это могло бы, разумеется, случиться и раньше – настолько очевидно было, что подобный пасынок не может вызвать любовь у подобного отчима, будучи далек от него, как небо от земли, не только по праву рождения и по причине вечного противостояния пуленских баронов – франкам из-за моря. Всякое бывало в детстве – рука Онфруа помнила старый перелом, первый из его переломов: это в сердцах сделал тот же Рено, когда застал его, десятилетнего, на залитом солнцем внутреннем дворе в Кераке, где новоиспеченный князь Трансиордании держал в колодках свежезахваченных арабских пленников. Онфруа по собственной воле осмелился явиться к бедолагам с кувшином воды, за что и поплатился.
Но с тех пор так многое изменилось, он из ребенка стал юношей, унаследовал дедовский домен, стал вроде равным отчиму и отчего-то думал, что теперь тот и вправду сдержит данное жене обещание – как раз после того случая с переломом данное: не поднимать руку на ее сына, относиться к нему с должным уважением.
Ну, по крайней мере не поднимать руку на людях. А если уж приспичило – делать это так, чтобы мать не могла догадаться. И князь Трансиорданский, и Онфруа – оба отлично знали, что в случае чего последнее, что сделает сын, – это пожалуется матери.
Помогло сохранять мир – хорошо, перемирие – то, что Онфруа в последне время почти не встречался с новым мужем своей матери, пребывая на воспитании у деда-коннетабля, своего тезки, благороднейшего из людей, которых мальчик только знал в своей жизни – не считая разве что юного короля. В день же встречи с дьяволом Онфруа только вернулся от двора, с похорон обожаемого деда, который под Баниасом спас королю Бодуэну Прокаженному жизнь ценою своей собственной. Ближайший родич покойного, он же его наследник, вернулся в Шатонеф уже владельцем, уже владыкой Торона, все еще бесконечно потрясенный случившимся. К матери в Керак и Монреаль он отправился не столько по необходимости, сколько ища людских голосов и лиц, которые пробудили бы его от оцепенения. Кроме того, едва перестроенный дедом Шатонеф, куда призвали дела, еще был слишком полон голосом и тенью старого коннетабля, и юноша твердо решил перестать скорбеть – стремительная перековка из наследника в сеньора никак не сочеталась с чувством потерянности. До того Онфруа никогда не задумывался, что у него есть старший – это было так же просто, как то, что у него есть сюзерен, не один – так другой; теперь же оказалось, что родитель – а дед на самом деле стал вроде как его родителем после смерти отца – это стена между тобой и непреклонной смертью, а когда эта стена падает, ты открыт ей, теперь ты на очереди. Возвращение в замок своего детства все же помогло, хотя и не тем способом, которым бы хотелось: по крайней мере, потрясение махом захлопнуло дверь, в щели которой свистел сквозняк утраты.
Так вот, Рено впервые ударил пасынка прилюдно, когда в собрании своих трансиорданских рыцарей – все сплошь приезжие франки, ни одного «урожденца земли», кроме коменданта! – Онфруа посмел его перебить. Как, почему он вообще тут очутился, кто его звал? Просто пришел и занял место между людей, тихий и внимательный, привычный к такому поведению при своем деде. Рено поначалу так удивился, что даже оглянулся вокруг – как будто скамья, или пустое деревянное блюдо из-под бараньего бока, или какой-нибудь подсвечник мог заговорить с большей вероятностью, чем худенький подросток с песочно-светлой головой, едва достигавшей до плеча соседу справа.
– Что ты сказал? – переспросил Рено даже недоверчиво, вытягивая жилистую шею вперед, как гусак. Нет – скорее как пустынный гриф с острым клювом.
– Я говорю, мессир, что меня изумляет сама возможность такого разговора под кровом королевского вассала. Этот поход, который вы обсуждаете, господа, больше похож на разбойничий набег, он нарушит перемирие и может привести к самым ужасным вещам, к тому же караваны, идущие в Мекку и Медину, неприкосновенны, они не менее священны, чем христианские палом…
– Заткнись, не будучи спрошен, щенок.
– …ники, – успел договорить Онфруа, хорошо так, убедительно договорить в почти полной тишине, прежде чем страшенная оплеуха не выбила у него из-под ног опору – когда короткий фонтан черноты опал, он обнаружил себя уже на полу, а из разбитого носа так обильно текло, заливало подбородок, что и говорить не получалось – только сглатывать. Шевалье справа, ничуть не удивленный, посторонился и развернулся к нему, пока не зная, стоит ли подать упавшему руку; шевалье слева, опершись кулаком о стол, издавал какие-то короткие одобрительные звуки – уже потом Онфруа догадался, что это мог быть смех.
– Клятых сарацинов, – издалека, сквозь перестук кровяных молоточков доносился голос Рено, – везде бил, бью и буду бить. И их сопливых защитничков – тоже!
Чтобы ударить его, Рено едва ли не махнул через разделявший их стол и теперь стоял на столешнице коленом. Тяжело сойдя на пол, он обошел вокруг, неторопливый, растягивая удовольствие утоления гнева. Рывком поднял пасынка за шиворот, перехватил поудобнее, завернув ему руку за спину, и так повел через всю длинную рыцарскую залу к выходу. Порою для убедительности еще встряхивал его, приговаривая что-нибудь вроде «И впредь не смей лезть не в свое дело», «В другой раз посмей меня учить – шкуру спущу»… Рыцари одобрительно гудели. В этом чудовищном гуле подросток висел у него в руках, как поломанная кукла, и все силы тратил на то, чтобы молчать-молчать-не-заорать ни за что на свете. С каждой новой встряской в плече что-то хрустело. Через зал протянулся пунктир кровавых капелек.
– Саладинов выкормыш! Пошел вон, пока я до твоей шкуры не добрался! – с этими словами трансиорданский сеньор попросту вышвырнул торонского сеньора наружу, в узкий коридор без окон, где Онфруа еще сильно ударился коленями о случайный какой-то порожек, и с хрустом захлопнул дверь. Стало просто очень темно.
В темноте оказался никакой не «новый владыка Торона», которого Онфруа-старый так долго выковывал в своем внуке, а побитый мальчишка, снова ребенок, ничего не значащий перед страшным взрослым, и этому ребенку было больно. Болело не разбитое лицо, не ушибленный о пол при падении затылок, не вывернутая рука, – это была привычная боль тела, знакомого с тренировками с оружием, с падением с коня, отчасти уже знакомого с войной. Какая-то более глубокая боль разрывала его, потрясенного и смятого, изнутри, и из сердца этой боли внятно зазвучал голос. Голос негромкий, лишенный плотскости людской гортани и оттого настолько ужасный, что у Онфруа провалилось дыхание и выступил по коже ледяной пот. Что угодно лучше, чем просто слушать этот голос, который говорил вроде бы даже приятные, хорошие вещи, почти то же самое, что думал – мог бы подумать, если бы успел – в бессильной ярости сам Онфруа:
Он унизил тебя, он посмел ударить тебя – он, этот жалкий мужлан из-за моря, неимущее отребье, худородное ничтожество, пустынный шакал, который влез в постель к твоей матери, поднял руку на тебя, по праву рождения одного из первых баронов Святой Земли, тебя, внука коннетабля, тебя, превосходящего его сердцем и умом, близкого королю, на тебя, тебя… Узнаешь в нем своего предыдущего отчима, узнаешь Миля де Планси, презиравшего пуленов? И снова из младших сыновей, снова из никому неизвестных родов! От него тебе удалось избавиться, не без моей помощи удалось, я использовал графа Триполи, чтобы помочь тебе от него избавиться. Ты хочешь уничтожить и этого, признай, хочешь, ведь ты же хочешь причинить ему равную боль, при всех, открытую, сильную, это утешит тебя, только это и утешит тебя, послушай меня – тебе достаточно только пожелать, только попроси меня об этом. Просто попроси. Попроси меня. Встань на колени – да ты и так уже на коленях – и попроси. И он не вернется из своего набега, грязный разбойник, твой враг умрет злой смертью, ты заставишь его пожалеть, твой враг умрет долгой, злой и позорной смертью, ты навсегда избавишься от него, пусть любой унизивший тебя умрет злой смертью, верно? Тебе даже не придется ничего делать самому, я сделаю все за тебя, потому что я люблю тебя, потому что ты гордый, я люблю гордых, я сделаю это для тебя, просто попроси.
Самое ужасное в этом голосе было то, что чем дольше он говорил, тем более казался приятным. Почти своим. Тем, который все сильнее хотелось слушать – бывает такая боль, дурная боль, не лишенная мерзкой сладости, которая сперва отвращает, но от безысходности быстро начинает питать себя саму, доставляя черное удовольствие…
Не чувствуя уже никакой иной боли, кроме боли, причиняемой голосом, Онфруа зажал уши ладонями, что помочь не могло, и, как ребенок бежит от ужасного сна в постель взрослого, рванулся в единственное место, где мог искать защиты. Он в смятении заблудился в собственном замке – позабыл, где в Монреале замковая капелла, но они же все часто похоже расположены – в самом низу, с отдельным входом, – и ноги, которые юноша чудом не переломал в темноте на ступеньках, сами вынесли куда надобно. Все еще зажимая уши руками, ничуть не мешавшими голосу звучать – «Что же ты не слушаешь меня, постой, ведь тебе это нравится, ведь ты сам этого хочешь» – он бросился к алтарю, как преследуемый беглец в поисках jus asyli, права убежища. Все латинские молитвы покинули его, осталось только детское, почти младенческое – «Господи, не дай ему, Господи, убери его, Господи, запрети ему, помоги, помоги!!»
Голос замолчал в один миг, оборвался, когда руки Онфруа вцепились в алтарный камень. Слава Господу, спасибо, спасибо, он заткнулся. Онфруа, еще дрожа от близкого его присутствия, долго не мог себя заставить отойти, оторвать руки от каменного алтаря, взгляд – от пригвожденных ног Распятого над ним. Наконец он нашел силы добраться до чаши со святой водой, намочил в ней рукав и как сумел вытер лицо, чтобы не оскорблять своим видом святое место. Когда в часовню пришли, он уже был спокоен – спокоен, как мало когда прежде – и встретил своего нелюбимого отчима взглядом вопрошающей тишины. По сравнению с дьяволом, собственно, Рено де Шатильон мог показаться даже симпатичным… и уж точно безопасным. Правда, безмятежность Онфруа все же была нарушена некоторым изумлением. От входа было ожидаемое, сказанное кому-то на ходу – «Да ясно, где его искать, святошу сопливого» – а дальше пошло странно:
– Эгм. Онфруа… тьфу… сударь, – сеньор Трансиорданский морщился, глядя в им же разбитое лицо, как будто мучился похмельем. – Я что хотел. В общем… не следовало мне поднимать на тебя… вас… руку при других. При вассалах уж точно. Гхм. Зубы целы? Вот… и хорошо. Я нарочно легонько, не кулаком даже. Чтобы… зубы, значит, целы были.
Онфруа несколько раз сморгнул, так и не поднявшись с колен. Под носом еще были следы крови, на скуле осталась ссадина от кольца, но в общем и впрямь ничего страшного. Рено внимательно смотрел, ждал и не понимал, что это за выражение лица у него такое: кривится как-то… К счастью, он в жисть бы не догадался, что пасынок его едва сдерживал смех. Вообще был смешлив на редкость, а уж при виде такой диковины, как извиняющийся князь Рено! Это вроде танцующего слона, если речь не о бурном покаянии с рыданиями и воплями, как некогда перед хитрым византийским императором. На словах же Онфруа смог быть вполне учтивым, отсмеялся уже потом, сам поражаясь легкости того смеха.
– Прощаю вам охотно. Вы муж моей матери, я еще не в совершенных летах и заговорил, не будучи спрошен. Будем же дальше оба поступать по своему разумению.
Рено, развернувшись, сердито вышел – оба отлично поняли друг друга. Щенок только что сообщил ему, что донесет о его планах королю при первой же возможности, так что с походом нужно поспешить… Онфруа, в свою очередь, понимал, что было, так же ясно, как если бы слышал своими ушами. «Негоже вам сейчас делать врагов у себя под кровом, Рено… Мальчишка заслужил и большего, но этот мальчишка – новехонький сеньор Торона, о чем не стоило бы забывать… Более того – наследник Трансиордании уже через пару лет, если не дай Бог с вашей женой что случится. Вам не нужна вражда сына вашей жены, который юн и робок, однако отирается подле короля и умеет болтать по-сарацински… – Я никому не позволю мешаться в мои дела и меня поучать, хоть бы и отродью Саладинова дружка, – как не позволял поучать меня и тому попишке…» Попишка тот, к слову заметить, был не кто иной, как патриарх Антиохийский Аймери, который еще в пору первого брака Рено непочтительно отнесся к выскочке с Запада – и поплатился за это много больше, чем разбитым носом! Поделом ему, когда он, хорошенько битый, связанный, жарился на солнышке на вершине башни с намазанной медом тонзурой (в изобретении мучений Рено всегда был силен). Попик слабеющим голосом проклинал чудовищных мух и своего ужасного мучителя, антихриста, нечестивца… ночуя в тюрьме, поутру возвращался на яркое солнышко, чтобы завести ту же песню… пока король не вмешался. В том-то и дело – король… еще пред-предыдущий король, и такая помеха планам… ладно, уговорили. Скажу ему пару слов, во избежание. Другой бы кто драться захотел, но с этим сопляком все просто, у него сердце как овечий хвост, ему легче не ссориться.
Знал бы Волк Керака, с каким противником – куда похуже него – случилось встретиться в тот самый день его тихому пасынку. В первый раз, и ох, мессиры, если бы в последний.
+
Когда Онфруа было тринадцать, архиепископ Тирский был уже стар, то есть ему перевалило за пятьдесят. Его близорукие, умные, темные, постоянно усталые глаза в обрамлении добрых морщинок видели больше, чем иному приходится за всю жизнь. Они видели войну и мир, видели первые признаки проказы у собственного юного короля и воспитанника, видели, как эта проказа все больше разъедает его тело, как иная проказа точит королевство, видели святая святых Иерусалимского храма – и Латеранской базилики, видели Папу и королей, императора византийского и двух султанов египетских. Ничего удивительного для архиепископа Гильема, только что вернувшегося с великого Собора, не было в юноше, внуке коннетабля, который подстерег его после мессы у алтарной преграды – упрямый светлый маячок, вбитый в землю колышек. Архиепископ близко знал и этого мальчика, и его отца, и его деда. Он всегда любил эту семью за ученость, благоразумие и умеренность.
– Скажите, монсиньор, у вас найдется для меня немного времени? Я мог бы вас проводить, подержать стремя… и по пути задать вопрос…
– Лучше задать вопрос, чем не задать, как мы знаем из истории Персеваля, – подбодрил архиепископ, кладя юноше руку на плечо. Вместе они вышли под яркое солнце и остановились в малом пятнышке тени на пороге, между колонн врат, иссеченных крестиками – метками давних франков, освободителей Святого Града. Какой-то из этих крестиков некогда вырезал в золотистом камне концом меча первый Онфруа, пришедший из-за моря со своим отцом в войске Боэмунда – первый Онфруа, еще даже не Онфруа, а Умфредо, еще не Торонский, еще безземельный рыцарь из младших итальянских Отвиллей.
– Монсиньор, вас когда-нибудь искушал дьявол? – вот такого вопроса Гильем не ожидал и несколько опешил. Светлые глаза Онфруа – сияющие на загорелом лице, как драгоценные камни – смотрели на него прямо и выжидающе.
– Думаю, сынок, нет такого человека на земле, которого не искушал бы дьявол, – наконец ответил архиепископ. – Как тебе известно, лучшие из святых не избежали этой участи.
– Нет, я хотел спросить, было ли такое с вами лично… и с другими монахами и священниками. Не из житий – из жизни.
– Разумеется, – кивнул архиепископ.
– И дьявол разговаривал с вами… с ними… голосом, как другой человек, устами к уху?
– И такое бывало, – кивнул архиепископ, всерьез начиная беспокоиться об этом пареньке. Сам он никогда не переживал подобной мистики, хотя, конечно, слышал о таких случаях, но ему хватало и заботы дня сего, чтобы сражаться против лукавого.
– Скажите, что помогало вам… этим святым людям… защититься от него? Не слышать его голоса, не слушать?
– Вспомни житие святого Антония, – предложил Гильем проверенный рецепт. – Пост и молитва, сынок, пост и молитва, ничего более.
Легко сказать, едва не выговорил Онфруа, легко сказать тому, кто и правда не слышал этого голоса, более мучительного, чем любая боль… Но вовремя поймал себя за язык – что он мог знать об отношениях с Богом и дьяволом такого мудрого и старого священника?
– Вы же слышали, что я теперь королевской волей помолвлен? С младшей сестрой Короля?
– Конечно, слышал, – архиепископ улыбнулся, от углов рта побежали лучи-морщинки. – Это большая честь для тебя, сынок, я сердечно рад. Госпожа Изабель – прекрасная юная дама.
– Дама, монсиньор? Это же ребенок, крохотное дитя. И полагается, что всего пара лет – и я должен буду…
– Поверь мне, женщины созревают быстро. Еще несколько лет – и брачный долг окажется для вас обоих не долгом, а даром Божиим. Нужно лишь немного времени.
– Но я и вовсе не испытываю желания вступать в брак, – наконец выговорил Онфруа свое заветное, свою тайну, и снова вперил в архиепископа светлый непреклонный взгляд. Глаза цвета стали и волосы цвета песка, подумал Гильем, он и сейчас красив, а совсем скоро будет прекрасен. Его жена будет счастлива делить с ним ложе.
– А какое желание ты испытываешь взамен? Дай угадаю: ты хочешь стать клириком.
Онфруа быстро закивал, углы губ дрогнули в улыбке.
– Да, монсиньор. Я полагаю, что когда я надену доспехи духовной битвы… я имею в виду облачение, ну, к примеру, премонстрантов или другого ордена, который примет меня для молитвы и труда… Тогда дьяволу будет куда труднее до меня добраться. Скажите мне, я прав? Клирик ближе к Господу, чем мирянин, и поэтому куда более свободен?
– Сынок, – Гильем со всей серьезностью взял юношу за обе руки и отвел чуть в сторону – от входа во храм. – Послушай, что я скажу тебе сейчас, и крепко запомни. Чем ближе человек к Господу, тем более он важен и для врага Господня. Избранный Богом непременно избран и дьяволом, вспомни, кто более всех на свете был искушаем им? Верно – это был наш Спаситель. Единственный способ себя защитить – это исполнять волю Божью на том месте, на которое ты поставлен Богом, и тогда враг не будет иметь над твоей душой никакой власти, неважно, в миру или в обители.
Онфруа потерянно покачал головой.
– Я хотел бы исполнять волю Божью в обители. Так мне было бы… спокойнее.
– Но Бог призвал нас в мир не для нашего спокойствия, а для нашего спасения, – возразил старик. – От самого рождения Он даровал тебе очень много, сделал тебя бароном одной из лучших семей Святой Земли. Не напрасно ты родился именно здесь, не напрасно Он посадил этот цветок в Своей пустыне, а ради блага и этой пустыни, и ее людей, и твоего собственного.
– Неужели обязательно пригождаться Богу там, где ты родился? Смотрите, сколькие рыцари, и наши с вами предки, родились далеко за Морем, а жили и сражались здесь ради защиты Его гроба, ради этого королевства. Разве желание уйти оттуда, где родился, само по себе неправедно? Авраам некогда ушел из своей земли…
– По зову Господнему, – сурово закончил Гильем. Он понимал этого мальчика как мало кто на свете – и так же отлично понимал, что его нужно окоротить, что подобные мысли его отравляют. И так довольно тягот человеку и рыцарю в наше неспокойное время, чтобы отравляться собственным ядом. – Также и те паломники, что откликнулись на зов и вышли в поход, действовали не по своей воле и не ради своего спокойствия.
– Неужели, чтобы спастись, совсем невозможно делать то, к чему лежит сердце?
Архиепископ указал на залитые золотом солнца желтые камни замкнутого двора. Такого обычного двора самого святого дома в мире. Двора в сердце мира, ради которого и в котором пролилось столько крови, начиная с крови Господней.
– На похожем дворе в городе Тире, сынок, я однажды наблюдал за игрой мальчишек. Они боролись меж собой, отнимали друг у друга мяч, щипались и наносили друг другу удары, как свойственно детям их возраста, а мое дело было – смотреть, чтобы мой подопечный никого не покалечил и сам не поранился, потому что среди малых детей такое часто бывает, сам знаешь. Ему было восемь лет тогда, и он боролся, смеясь, прекрасное сильное дитя с рыжими, как у льва, волосами, с такими яркими синими глазами, и я радовался, думая, каким добрым рыцарем он станет в свое время…
Онфруа потупился – он уже понимал, о чем пойдет речь.
– Однако же мне показалось странным, что другие дети сильно щиплют его и наносят удары, а он словно не чувствует боли, – темные глаза Гильема смотрели куда-то в прошлое, пергаментно-желтые щеки подернулись морщинками. – Я видел терпеливых детей – тех, кто пытается скрывать свою боль, но все же выдает себя невольными вскриками, движениями. А маленький Бодуэн смеялся как ни в чем не бывало, словно его члены лишены обычной чувствительности. Тогда же обеспокоившись, я показал его лекарям – и сам знаешь, какая ужасная правда нам всем открылась. Подумай о том, что он узнал эту правду в девять лет. Правду о том, что он – прокаженный. Что он поражен ужасной болезнью, которая за ближайшую дюжину лет превратит его в развалину, заставит мучиться душой и телом. О том, что он никогда не будет иметь жену, не ляжет с ней рядом, не будет растить своих детей, радуясь их взрослению. Как ты думаешь, не приходило ли ему желание бросить на землю свой крест, отречься, скрыться в обители, доживать в сочувствии братии и забыть о тяготах войны, думая только о своей душе?
Онфруа смотрел себе под ноги, понимая, что ответов на эти вопросы не требуется. Во рту его стояла горечь желчи. Горечь стыда.
– Но Бог поставил его на королевское место, и он терпеливо несет свой крест, – тихо завершил свою речь архиепископ. – Теперь он ищет у тебя помощи в несении этого креста, общего креста защитников Земли Господней. Брак необходим для этой цели, юную сестру его нужно ради блага королевства оградить от византийской родни ее матери, укрепить позиции пуленских семей, да что я тебе говорю – ты умный юноша и сам все это знаешь, Онфруа. А ты ищешь отказать ему и спрятаться в монастыре?
– Но разве у нас в календаре не найдется святых, которые ровно так и поступали? Убегали от светской чести в монастырь? Взять хоть святого Бернара, или Норберта, основателя премонстрантов…
– Они поступали так из желания лучше послужить Господу, а не из страха перед лукавым, – парировал архиепископ.
Онфруа грустно кивнул.
– И вот еще что запомни, сынок, – Гильем снова положил ему руку на плечо, такое худое и твердое под одеждой. Еще немного – и он вытянется, станет таким же высоким, как его отец, нарастит мышцы на костях, изменится – только лицо останется прежним. – Монашеское облачение не спасает от искушений, напротив, может еще сильнее привлечь внимание дьявола. Так газель в пустыне скорее привлечет внимание льва, чем мышь, богатый караванщик привлечет разбойника скорее, чем бродяга. Ты говоришь, что сильно искушаем и страдаешь от этого, а я скажу тебе – радуйся, Бог тебя отметил. Кого выбирает дьявол, того наверняка уже избрал Бог.
Юноша вроде чуть-чуть приободрился.
❖ 2 ❖
«Тот, кто страха не ведал под кровом отца,
Правит путь свой без страха под небом Творца.
Пусть огонь и вода закаляют оружье –
Лишь любовь укрепляет людские сердца.»
+
Поздней осенью 1183 года князь Трансиордании и с ним его пасынок – владетели одной из крупнейших сеньорий королевства – получили королевский призыв на сейм в Иерусалиме и отправились туда из Керака с небольшим отрядом охраны.
Онфруа к тому времени исполнилось семнадцать, не так давно он получил свое рыцарское посвящение. За последние два года он сильно вытянулся, стал ростом почти с Рено, хотя в плечах был ‘уже и сложения скорее изящного, чем крепкого. Однако он, этого не отнять, при своей худобе был вполне силен и ловок, а еще на удивление вынослив: в седле он мог провести куда больше времени, чем сам Рено, не уставая и не останавливаясь на отдых. Рено в сердцах бурчал по дороге, что у Онфруа просто каменная задница: тот нехотя соглашался отдыхать, как будто сам в отдыхе не нуждался.
Этот новый Онфруа раздражал отчима не меньше прежнего, только, в отличие от прежнего, с ним уже никак не получалось не считаться. Даже в финансовых вопросах: Рено не имел права, не заручившись его согласием и подписью, совершать какие-либо пожертвования или крупные сделки, и сам Онфруа был в точно таком же положении. Князь Трансиорданский отлично запомнил переломный день, заставивший его увидеть сына своей жены новыми глазами. Тогда, помнится, была жара, он хмуро слонялся по Кераку, ища разрядки своему раздражению на весь мир. Заняться новой экспедицией – на этот раз морской – было еще невозможно, сначала требовалось дождаться, когда будут готовы части кораблей, которые Рено собирался потом переправить к Акабе на телегах и там поспешно смонтировать суда, а пока оставалось только ждать. Способов разрядки он, помимо хорошего рубилова, знал только два. Первый ему в тот день, как назло, был недоступен, потому что супруга его Этьенетта уединилась у себя, пережидая в постели свои женские дни, а кроме нее Рено, как ни поразительно, никто для этого дела не был надобен. Но и второй проверенный способ сорвался: по привычке попытавшись докопаться до пасынка, Рено встретил неожиданный, хотя и на удивление спокойный отпор. Онфруа, вместо того чтобы покорно снять рубашку и дать себя отхлестать, обошел библиотеку так, чтобы между ними с отчимом оказался тяжелый стол, и, заложив руки за пояс, сказал негромкую речь. Он объяснил, что свою рыцарскую алапу уже получил от короля, а стало быть, больше не должен и не намерен безответно терпеть иных ударов от кого угодно, даже и от мужа собственной матери. Рено был вынужден признать его в своем праве и мрачно удалился на рабочие дворы, поорать на плотников, обтесывавших мачты будущих кораблей. Ставить себя в дурацкое положение, на равных схватившись с мальчишкой, он не собирался: даже скрути он в конце концов наглеца – а в таком исходе Рено, в общем, не сомневался, – получить от него хоть малейшее увечье было бы позорно. Он, князь Трансиорданский, – и рискует ходить с глазом, подбитым собственным пасынком? Еще глупее, чем быть искусанным собственной собакой. Рено помнил, что его тогда особенно поразил голос этого сопляка: такой всегда писклявый, он непонятно когда успел сделаться мужским. Как же быстро растут эти щенки, диву даешься. Вчера щенок, а сегодня, глядишь, уже молодой пес и показывает зубы.
Повод созыва вассалов был невеселый: король страшно разозлился на своего шурина, мужа сестры, до этих самых пор – королевского регента. И дело было даже не в неудачной его кампании против Саладина, а в том, что этот самый регент, Ги де Лузиньян, выскочка из Пуату, брат коннетабля, что-то совсем зарвался и начал вести себя не как регент при очень больном, но еще, черт побери, живом Бодуэне Четвертом, а как самый настоящий король. Прокаженный монарх, который, отходя от дел, оставил себе десятитысячную ренту и город Иерусалим, решил, что морской климат подойдет лучше для его несчастного здоровья, и потребовал у Ги обменять Иерусалим на богатый портовой Тир, а пуатевинец посмел ему отказать. Теперь же прокаженный король, понимавший, что ему осталось жить совсем мало, пришел в неслыханную ярость и желал лишить пуатевинца не только регенства, но и всего, чего он только мог его лишить, вплоть до аннуляции его брака с королевской сестрой. Однако Ги, не будь дурак, поспешно подхватил свою жену Сибиллу, которая его обожала и всегда шла у него на поводу, а заодно и брата-коннетабля, и удрал в Аскалон – столицу своего «приданого», где и заперся, отказываясь явиться и предстать перед Высшей курией: якобы он болеет и сейчас не готов ни к каким разъездам.
Болеет он, как же, усмехался Рено, за неимением других собеседников по дороге обсуждая дела с Онфруа. Думает окопаться и отсидеться, пока король не смягчится или вообще не помрет, но помяни мое слово – сейчас Бодуэн у него и Аскалон-то отнимет. Ну, по крайней мере попробует. Он чем больнее, тем злее становится, в игры с христианским всепрощением с ним уже не поиграешь. Да и обнаглели Лузиньяны выше меры, надо их малость окорачивать, хотя лично мне пуатевинец по нраву, мы с ним хорошо пощипали караваны как-то раз.
Рено не ошибся: на иерусалимском совете король, которого теперь всегда окружало густое облако благовоний, призванное, но уже не способное скрыть запах его гниющей плоти, своими руками в неизменных перчатках подписал указ о коронации маленького Бодуэна Пятого – сына Сибиллы от первого брака. Яффу и Аскалон, города пуатевинца, он объявил подлежащими конфискации. Регентство над королевством, отнятое у Ги, король передал графу Раймону Триполийскому – до достижения Бодуэнчиком должного возраста. И финальным ударом, чтобы окончательно добить отсутствующего шурина, Бодуэн Прокаженный настоял на признании Сибиллы, и самого себя вместе с ней, незаконнорожденными, сообщив, что сам он носит корону по праву крестника, получив ее от короля Бодуэна Третьего, своего дяди и крестного. Сибилла же – а вместе с ней и Ги – оказывались лишенными наследства. Единственным законным ребенком короля Амори Первого, таким образом, оставалась маленькая Изабель – та самая девочка, которая с недавних пор под присмотром матушки Онфруа играла в свои куклы в Кераке в ожидании будущего брака. Онфруа же, юный граф Торонский, получил от короля особый приказ – немедленно возвращаться и вступить в брак с Изабель, не откладывая ни единого дня.
Помазание в короли пятилетнего ребенка, которому непросто было устоять на месте, вертевшегося на святом камне Храма, испуганно оглядывая всех этих бородатых и безбородых серьезных взрослых, прошло достаточно быстро: Патриарх и сам боялся, что тот или расплачется, или еще как-то испортит церемонию. Онфруа смотрел на маленького русоволосого короля с состраданием: такой кроха – а на него уже в своих взрослых целях налагают бремена неудобоносимые, под которыми и взрослый-то может сломаться. Он вспомнил себя самого растерянным ребенком на больших баронских сборищах – дед хотел, чтобы Онфруа с юности вникал в мужские дела. Все говорят о чем-то, а ты сиди молчи и думай, прилично ли будет попроситься выйти по нужде.
На том же самом дворе Храма Храмов после коронации, произведшей тягостное впечатление, бароны подходили к Онфруа, поздравляя его с грядущим браком, обещая прислать те или иные подарки. Подошел невероятно серьезный, хотя и сияющий сквозь облако серьезности на лице, граф Раймон, новый регент, пожал ему обе руки, слегка отстранил от себя, словно любуясь им.
– Онфруа, сердечно поздравляю вас с королевским решением. Вы сами должны понимать, как много оно значит в нынешних обстоятельствах. Вы становитесь преградой между пуатевинцем и его притязаниями на престол, так сказать, вторым кольцом обороны, после Бодуэнчика, конечно. И вы отлично справитесь, как я погляжу, вы выросли прекрасным молодым рыцарем.
Онфруа всегда хорошо относился к графу Триполитанскому, считал его умницей и человеком надежным. Он старательно улыбнулся в его сухое, приятное лицо, обрамленное жесткой, коротко подстриженной черной бородой, и поблагодарил за доверие. В животе у него все обмирало от тяжелых предчувствий. Пуатевинца он толком не знал, хотя участие в грабительской экспедиции Рено в глазах Онфруа было отнюдь не подвигом, но король… Король был не в себе, и это ужасало. Его страдающие, яркие голубые глаза под раздутыми проказой веками – то немногое, что было видно от его лица из-под маски, которую он надевал на людях – казались совершенно безумными. Король затеял против Ги что-то вроде маленького крестового похода, настоящей войны, он позволял гневу управлять собой, и куда несла его эта волна, было совершенно непонятно. Одна надежда – что граф Раймон всегда был и оставался человеком разумным.
+
По возвращении Онфруа с королевского сейма мать позвала его к себе для нравоучительной беседы о браке. Тот послушно явился, недовольный, что его оторвали от интереснейшего трактата по геометрии, однако уже давно смирившийся. Кутаясь поверх шенса в шерстяной синий плащ – в комнате ее днем было нетоплено, сквозь ставни сквозило – Этьенетта по своей привычке расхаживала широкими шагами перед сидящим на табурете сыном взад-вперед, просвещая его насчет характера невесты, насчет его обязанностей перед ней.
– Тебе придется заставлять себя проводить с ней больше времени, чем с книгами, – Этьенетта развернулась в очередной раз, переплетя руки на груди. – Это очень важно, Онфруа – дать ей к тебе привыкнуть, пересилить ее страх, вызвать у нее симпатию. Этот брак порождает среди баронов немало зависти, в любое время можно ожидать чужих попыток его разрушить, и нужно добиться, чтобы твоя жена слушала в первую очередь тебя, нас, и только потом – кого угодно иного на всем свете. Будем надеяться, кровь короля Амори пересилит в ней гнилую кровь Комнинов.
– Матушка, – поморщился Онфруа, который не любил таких выражений.
– Я знаю, о чем говорю, – отрезала Этьенетта. – Ее мать – настоящая гадюка, налитая византийским ядом. А девочка по крайней мере внешне удалась в нее. Но она еще молода, у нас есть шансы воспитать ее под себя и сделать тебе из нее недурную жену. Этот брак слишком важен для всего королевства, чтобы характер невесты мог на что-то повлиять.
– Когда вы так говорите, мне хочется сбежать и спрятаться… куда-нибудь, где вообще никогда не придется жениться.
Этьеннетта вздохнула и протянула руку, чтобы взъерошить сыну волосы. Такие же песчано-светлые, как у нее, только еще мягче, словно шелк. Наверняка его молодая жена полюбит их перебирать в минуты ласки. Очень ей повезет, его жене, потому что ей достанется муж с сердцем таким же мягким, как его волосы. Муж с твердой волей и мягким сердцем, который никогда ее не обидит.
– Да уж знаю я, милый, куда ты хочешь сбежать. А ты знаешь, что это совершенно невозможно и даже не обсуждается. Люди нашего с тобой положения не вольны выбирать, вступать ли им в брак, и с кем именно, просто исполняют свой долг. Честь – тяжелая ноша. Я тебе это твержу с самого детства.
Это была чистая правда. И Онфруа никогда не смел возражать, потому что изо всех людей на свете его мать имела больше всего прав говорить подобные слова. И с каждым новым годом, прожитом в браке с его вторым отчимом, это ее право только укреплялось.
Он только вздохнул в ответ, глядя в лицо матери чистыми грустными глазами.
– Но у людей нашего положения и привилегий немало, – утешительно сказала Этьенетта, присаживаясь рядом с ним и приобнимая его за плечи. – Честь – это не только ноша, но и наша слава. И брак, поверь мне, не такая уж плохая вещь – особенно для мужчины. Для женщины, впрочем, тоже, если ее муж добр, обходителен, ласков и уважает жену. А ты ровно таков и есть, каким был твой отец. Я была вполне счастлива с ним целых десять лет. Твоя жена тоже будет с тобой счастлива, если ты не посрамишь отцовской памяти и будешь к ней добр.
– Господи, конечно, я буду к ней добр! – воскликнул Онфруа тоскливо. – Будто я не понимаю, как ей, наверное, страшно. Страшнее моего. Юная девочка, наверное, она еще в куклы играет, а тут ее отправляют в чужое место, в пустыню, отдают во власть чужому человеку. Надо быть вовсе без чести, чтобы ее обижать.
– Видишь, сынок, вот ты и знаешь все, что потребно для хорошего брака, – Этьенетта с улыбкой встала. – Ты вполне готов к женитьбе. Остальное получится само собой, счастливая и спокойная женщина ласкова с мужем, а довольный женой муж становится лучше во всем – и как муж, и как правитель.
Онфруа, как обычно, удержал за зубами вопрос, оттого ли Рено такой скверный правитель, каков он есть.
+
Когда-то у него был настоящий отец, а не отчим. Отец, с которым он не знал ни грубых слов, ни затрещин, ни ремня с тяжелыми бляшками. В те времена Онфруа Четвертый носил очень смешное прозвище Третий1, потому что прозвища «Старый» и «Молодой» уже принадлежали его деду и отцу, а очередного Онфруа нужно было как-то от них отличать в речи. Онфруа Молодой умер, когда его единственному сыну было целых семь с половиной лет, так что тот отлично помнил отца. Онфруа «Третий» удался в него сложением, только черты лица и совсем светлые волосы унаследовал от матери. Онфруа Молодой был высоким, изящным, гибким человеком с мягкими манерами и приятным смехом, а также с замечательным музыкальным слухом. Мама рассказывала, что когда она рожала его и его сестру – прекрасных близнецов, такая редкость, сразу двое, и оба живые, здоровые – ее муж, не допущенный в женские дела, однако же громко распевал под окном разные псалмы о защите Божией, чтобы ее поддержать. А когда роды наконец закончились – разразился гимном Te Deum, смешавшимся с первыми криками его детей. Божье чудо: вышла в мир дочь-первенец, крепкая и красивая, с темно-русым пушком на голове – признак сильного организма – а следом за ней невероятным образом явился еще один! И к тому же сын, наследник, тоже здоровый и хороший, только со светлыми волосенками: дочка в отца, сын в матушку. Благословенна семья, где такое случается.
Несмотря на тонкокостное сложение, Онфруа-отец был сильным, мог подкидывать сына на одной руке, сам занимался его обучением в том, что касалось рыцарских занятий, и никогда не попрекал его, если тот не мог сдержать слез, свалившись с коня или получив болезненный удар на тренировке. Кроме как на тренировках, отец его ни разу не ударил, увлеченно играл с ним, когда находил время – у Онфруа были отлично сработанные деревянные рыцари, умеющие вышибать друг друга копьями из седел, и осадные машины, и они с отцом устраивали целые турниры. С этими рыцарями была целая история: отец застал как-то своего наследника, лет до пяти спавшего с сестренкой в одной колыбели и обожавшего с ней играть, занятым укачиванием одной из ее кукол – близнецы де Тороны затеяли игру в семейную жизнь. Онфруа-отец мягко выговорил сыну, что будущему барону и рыцарю негоже изображать из себя кормилицу, что такие куклы хороши для девочек, а ему, маленькому мужчине, он подарит совсем других кукол, мужских, которых сегодня же закажет у прекрасного мастера. Надобно с детства привыкать к той жизни, для которой предназначили тебя Бог и природа: поэтому, во-первых, Онфруа с того дня переселили от сестренки в другую спальню, а во-вторых, подарили ему замечательное деревянное раскрашенное воинство. Разлука с двойняшкой огорчила малыша – дети привыкли кормиться от двух грудей одной и той же женщины, засыпать рядом, вместе делать первые шаги и учить первые слова. Однако же его печаль утешало то, что отец начал проводить с ним больше времени, постоянно брать его повсюду с собой («Что же, наследник, сегодня мы с тобой поедем в замок Адамант2, знакомиться с твоими будущими вассалами! А сестренка будет ждать тебя дома, такие дальние дороги не для девочек»). Сестренка Изабель грустила, что у братца в жизни появилось столько всего интересного, ей недоступного, зато Онфруа ради нее научился искусству хорошего рассказа. Бедуины на белых верблюдицах, красные скалы у древних святилищ Петры, всяческие суровые рыцари вроде монреальского коменданта с его знаменитым кривым мечом, прозрачные медузы в море близ замка Айла – все это он по возвращении привозил в подарок сестре с помощью одних только слов.
Отец научил его шахматам – Онфруа часто выпрашивал у него шахматы поиграть и возился с маленькими воинами, епископами и всадниками, как с куклами, придумывая длинные сюжеты, пока отец не спросил его, шести– или семилетнего, не хочет ли он научиться играть в эти фигурки по-настоящему, тем способом, для которого они созданы. Онфруа, разумеется, хотел. Он всегда хотел учиться новому и обожал игры, где нужно задействовать ум.
В пеших прогулках Онфруа Молодой нередко сажал его себе на плечи, и это в шутку именовалось «ездой на верблюде» (с верблюдами рожденный в Кераке мальчик был знаком не понаслышке). Отец любил брать сына с собой в город, посещать с ним вместе мастерские керакских ремесленников, где Онфруа Самый Маленький завороженно возился, к примеру, с медными заготовками под посуду и светильники, пока его отец степенно обсуждал с медником какие-то покупки. Брал он его и в гости к знакомым бедуинам, чей стан был неподалеку от стен замка: всем нравился красивый светловолосый ребенок с заразительным смехом, бедуины были ласковы с ним, усаживали его на спину своим верблюдам, так что он с детства умел управляться с кораблем пустыни не хуже, чем с лошадью или мулом. Но самым лучшим верблюдом всегда оставался его папа. Однажды только Онфруа выразил недовольство его верблюжьими качествами – когда в прогулке возле бедуинского стана заметил с плеч отца удивительный розовый цветок меж скальных камней. Он попросил отца сорвать ему пустынный цветок, тот отказался, потому что с ношей на плечах было трудно нагибаться, и тогда пятилетний Онфруа-младший прошептал ему на ухо стеснительно, обхватив за голову руками: «Папа, мне кажется, ты не очень хороший верблюд».
Онфруа-старший потом то и дело смеялся над тем случаем вместе с женой: он усмотрел тут задатки будущего великого дипломата.
– Ей-Богу, сынок, ты станешь настоящим гением дипломатии! – говорил он, ероша ему волосы теплой ладонью. – Другой рубил бы напрямую – мол, папа, плохой ты верблюд, хуже некуда. Прямо-таки никудышный верблюд! Но твоя умная голова мигом сообразила, что за такое верблюд может и ссадить с горба, топай сам ногами по песку, раз не нравлюсь, а этого нам не надо! Вот ты и потрудился выбрать выражение, чтобы и верблюд осознал свое несовершенство, и при этом тебя не спешили!
Обучением всему остальному, что Онфруа Молодой считал необходимым для своего сына, – а именно чтению, священным текстам Писания, письму и арабскому языку – занимались два наставника: любимый и не очень любимый. Не очень любимым оказался замковый капеллан, человек старый и раздражительный, имевший привычку за каждую кляксу не сильно, но обидно хлестать ученика прутом-указкой по пальцам. Он попросту очень ценил бумагу и не мог вынести, когда та бездарно пропадала, а дощечка для обучения писать чернилами не подходила. Любимого наставника звали си’ди Омар, тезка его же любимого ученого, и он был самым настоящим муллой из Керака, приходившим в замок специально ради занятий с мальчиком. Он был еще довольно молод, с черной бородой и черными волосами под белым тюрбаном, и весьма образован, то есть читал и толковал отнюдь не только Коран. Это он без помощи прутика приучал руки Онфруа к каламу; это он пристрастил его к геометрии, говоря, что в ней ярко, как нигде, выражается красота замысла Аллаха; это он учил его стихотворному переводу, повторяя, что красота рифм подобна геометрическим фигурам и подчиняется тем же законам; так что хорошо рифмовать чужие мысли мальчик научился даже раньше, чем у него появились собственные мысли, достойные быть зарифмованными.
Самым тяжким наказанием при живом отце, которое Онфруа помнил, было следующее. Когда он бывал уж слишком невыносим для родителей – ломал что-нибудь ценное, опрокидывал еду, потому что ему дали не то, чего хотелось, или отмерили мало десерта – отец или мать говорили: «Раз ты ведешь себя как совсем маленький, не можешь себя держать в руках, не можешь делать, что сказано, вечером поступим с тобой как с настоящим малышом». Всякий раз – да и раз-то таких случалось немного, ну, пять-шесть за все время до Нур ад-Диновой осады – вплоть до вечера мальчик надеялся, что как-нибудь забудут об обещанном наказании, что попустятся, но все равно ложился в постель с замиранием сердца, при помощи няньки умывшись, раздевшись, но для молитвы и ритуальной сказки на ночь ожидая одного из родителей.
Карательную экспедицию обыкновенно предпринимал Онфруа Молодой: Этьенетта заранее знала, что у нее не хватит духа, что она сдастся, не доведя дело до конца. Отец же умел напускать на себя должную строгость, когда являлся к виноватому сыну в спальню, и тот сразу по его сумрачному лицу понимал, что кары не избежать. Молодые родители его и сами находили удовольствие в том, чтобы почти каждый вечер рассказывать на сон грядущему сыну сказки, не поручая это няньке или дядьке: Этьенетта по большей части выбирала байки франкские, а ее муж – арабские, короткие назидания или просто детские рассказки. Онфруа Маленький задавал такие забавные вопросы, что его отец в самом деле любил эти тихие часы перед отходом ко сну, радовался живому уму сына и вместе с ним смеялся над тем, что того смешило. Сколько же было всего интересного – об ангелах и людях, о джиннах, о королевских войнах, о прекрасных женщинах и доблестных рыцарских поступках. Но когда приходило время наказания, тут уж не до удовольствий. Поэтому Онфруа Молодой с суровым лицом усаживался в изножье сыновней кровати и начинал непоколебимым голосом, от которого сердце провинившегося сразу сжималось:
– Ну что же, приступим, сынок. Жил как-то на свете такой цыпленок, что у него вместо двух лапок была одна, и вместо двух крыльев – только одно, и вместо двух глаз – один-единственный…
Онфруа съеживался под одеялом, зажмуривался с горя. Не забыли, значит, ему вины! Вот оно, наступило…
– И за это звали его цыпленок Половинка, – безжалостно продолжал отец. Да, вместо нормальной интересной сказки, которая причитается человеку на ночь, наследник Трансиордании был вынужден слушать от начала до конца сказу скучную, глупую, малышовую, которая годится разве что для трехлетки! Которую он трехлеткой-то слушал с удовольствием, а шести-семилетним, умеющим писать и читать, знающим уже полтора языка, попросту воспринимал как личное оскорбление. Так это было обидно, так унизительно, что Онфруа-младший, хотя и был терпеливец, глотал слезы и сдерживался, чтобы не просить пощады.
– Но притом хитер был цыпленок Половинка, как десять других цыплят, не меньше, – выговаривал Онфруа Молодой ровным голосом. – Встретил однажды его один человек и говорит ему: возьми, Половинка, этот кошелек и отнеси его моему знакомцу. Половинка и отвечает: изволь, отнесу!
Потом дурацкий цыпленок бесконечно шел по дороге, встречал на пути усталую лестницу (ну вы представляете себе такую чушь? Усталую лестницу!) Одноногий цыпленок предлагал ее понести на крылышке и зачем-то тащил с собой! А потом, что еще хуже, он встречал усталую речку и тоже предлагал ее подвезти. Как можно выдержать подобную ерунду, да еще и в священный час перед сном, когда душа требует молитвы и волшебной истории? Где-то в том месте, где одноногий цыпленок прибирал с собой в путь еще и усталую лису, Онфруа обычно не выдерживал и начинал умолять:
– Папа, может, хватит, прошу вас? Пожалуйста… я же знаю уже, что дальше… это же история такая… такая глупая…
– Если бы ты нынче вел себя умно и по-взрослому, была бы тебе умная и взрослая история на ночь, – пожимал плечами его отец. – А теперь слушай, что тебе причитается.
Впрочем, чаще всего он на этом месте тоже ломался, или же, заметив слезы на зажмуренных глазах сына, без перехода начинал другую, нормальную уже сказку. К примеру о том, как Азраил – Маляку-ль-маут, ангел смерти, мир да пребудет с ним – явился под видом усталого путника к одному надутому и грешному эмиру на пути в Мекку и сказал ему, поприветствовав: «Остановись, паломник, мне нужно с тобой поговорить». – «Некогда мне», – сказал эмир презрительно, не пожелав путнику мира в ответ. Тот же настаивал, что дело неотложное, и наконец заставил эмира остановить коня и приблизился, чтобы шепнуть ему: «Я – ангел смерти». Затрепетал тут эмир и начал просить отсрочки, но Азраил, мир ему, простой и бесстрастный посланник Господень, сказал, что отсрочки не будет, и тот немедленно упал с коня мертвым. Потом Азраил по приказу Всевышнего отправился к одному праведному человеку, который был добр к бедным и никого никогда не обманывал, и явился тем же усталым путником, и сказал: «Я – ангел смерти». И праведник обрадовался и приветствовал его, говоря, что никого из творений Всевышнего не хотел бы видеть так сильно, и попросил только отсрочки, чтобы как следует помолиться и уладить свои дела перед уходом, и Азраил дал ему отсрочку, какую тот пожелал…
Вот это сказка, к примеру сказать! Вот это настоящая сказка, и страшная, и про Бога, и про всякое самое важное! А не про то, как цыпленка Половинку злой хозяин монетки бросил в колодец, а потом в печку, а потом в курятник к другим петухам и курам, а лестница, речка и лиса, по очереди повылазив у него из-под единственного крылышка (совсем за дурака слушателя держат, ну как так можно, как?) цыпленка спасли. Пару раз, впрочем, Онфруа Молодой сумел быть настолько суровым, чтобы довести повествование до этого невероятно идиотского конца – и только потом, сжалившись, утешить хлюпающего носом наследника уже годной, взрослой и достойной сказкой. Этьеннетта же, не выносившая, когда ее сын страдал, ломалась примерно на первых строчках цыплячьей истории.
С тех пор как отцовское кресло во главе стола и его половину кровати занял первый отчим Онфруа, Миль де Планси, щеки мальчика узнали краску затрещин. Ярче горя из-за утраты отца он помнил острое изумление, что ему, которого только недавно все обожали и во всем позволяли участвовать; входить в любые помещения, разве что предварительно постучавшись; прикасаться к любым вещам, включая книги и оружие; просить о чем угодно и получать на просьбу ответ – ему, которому было можно считай что все, вдруг столь многое сделалось нельзя. Миль не был с ним по-настоящему жесток, никогда, в отличие от Рено, нарочно к нему не придирался, не искал повода ударить, сильно не наказывал. Просто быстро раздражался, считая, что место детей – где-нибудь подальше от путей, которыми ходят взрослые, а лучшее, что может сделать ребенок – это оставаться невидным и неслышимым, будто его и нет.
При Миле си’ди Омар перестал приходить в замок, как исчез оттуда и знаменитый замковый лекарь, си’ди Рахим ас-Сибт. Однако Онфруа сам посещал наставника в нижнем городе в сопровождении мессира Бертрана, старого керакского рыцаря из рода, который давно служил графам Торона. Когда дядька Бертран умер, а в Кераке вместо Миля воцарился Рено, визиты к си’ди Омару прекратились полностью, и вскоре Онфруа узнал, что сам си’ди Омар больше в городе не живет, мечеть его закрыта, и минареты теперь торчали молчаливыми белыми свечками. Один отчим сменил другого, но Онфруа не забыл, что такое на свете за штука – настоящий родной отец. И теперь на него страшно давила грузом ответственности мысль о том, что ему самому предстоит стать мужем, а значит, потом и родным отцом для каких-то будущих ни в чем не виноватых детей (они рисовались Онфруа маленькими копиями его самого, одинаковыми и почему-то всегда перепуганными).
Невесту свою, жившую в маминой части замка, он мало видел до свадьбы, инстинктивно прячась от нее, будто пытаясь отсрочить неизбежное. Он, можно сказать, знал о ней только две вещи: первая – что она очень юна, и вторая – что она очень красива и беззащитна. У девочки со светло-оливковой кожей были длинные, поднимающиеся уголками к вискам темные глаза, всегда как будто влажные и встревоженные, и густые черные волосы до самого пояса, волнистые оттого, что их постоянно заплетали в плотные косы. Выражение ее лица, странно взрослое от смущения и страха, не подходило одиннадцатилетнему ребенку, плоскогрудому и худому, с детской привычкой грызть то и дело ногти (за что Этьенетта ее мягко одергивала). Можно сказать, впервые он рассмотрел свою невесту вблизи на брачной церемонии, которую проводил тот же замковый капеллан, что некогда хлестал его по пальцам в наказание за помарки. Теперь этот отец Матье, десять лет назад еще грозный и сердитый со своим прутиком в руке, стал совсем дряхлым, голова у него тряслась, лысая, как у пустынной черепашки. Поднимаясь по ступеням алтаря для конечного благословения новобрачных, он наступил сам себе на полу альбы, запутался и едва не упал. Онфруа успел подхватить его под руки длинным выпадом с колен – и невеста его, вернее, теперь жена, впервые на памяти Онфруа проявила какой-то признак жизни и веселого темперамента: когда он, установив попрочнее старого священника на ступеньках и поправив ему сбившийся набок орнат, вернулся на место и занял позицию рядом с ней на коленях, то заметил, что Изабель хихикает, прикрыв рот рукавом красного свадебного платья.
Похоже, она смешлива, с облегчением подумал Онфруа. Это хорошо. Это значит, что мой брак не вовсе безнадежен.
+
Свадебный стол был скорее трансиорданским, чем франкским, и в этом состояло его достоинство. Множество огромных блюд, с которых и руками, и ложками, и длинными двузубыми вилочками можно и нужно было накладывать себе на меньшие блюда все, что угодно: и вяленое, и тушеное, и соленое (этот арабский рецепт консервации назывался «турши» и давным-давно поселился в кладовых семейства де Мильи), и копченую морскую рыбу с побережья, и обжаренные в масле шарики из многих видов рыб и мяса, и разные намазки с приправами, и печеные овощи, и острые соусы, чтобы черпать их кусками лепешек. Наконец пожаловал король свадебного стола пустыни – великий мансаф. Гигантское блюдо с кухни внесли двое слуг – в одиночку его было не удержать. Душистая баранина на булгуре и на лепешках, приправленная молотыми кедровыми орешками, вызывала восторг даже у Рено, который вообще-то недолюбливал и постоянно порицал всю эту сарацинскую еду, мол, ее грязными руками на кухне Керака готовили всякие там вонючие арабки и их пуленские ученицы, недостойные места под его кровом. Изабель сидела рядом с мужем во главе стола, разодетая как взрослая – в алое свадебное платье с хвостом и с большим вырезом поверх шелкового шенса, смешно смотревшееся на совершенно плоской ее фигурке, будто девочка, играя, нарядилась во взрослую даму. Волосы ее, и без того сверкающие темным блеском, были забраны на затылке золотой сеткой. Она держалась чопорно, прижимая локти к бокам, и ела все понемногу маленькими кусочками, и все эти взрослые люди вокруг – бородатые раскрасневшиеся от вина и еды лица, большие рты, произносившие речи в ее честь, похоже, ее не пугали. Онфруа порой искоса смотрел на нее, чтобы не смущать прямым взглядом, и думал: кажется, она смелая. Это тоже хорошо. С трусихой было бы особенно трудно. Надо ей как-то объяснить, что бояться нечего, потому что когда человеку нечего бояться, он становится таким, какой он есть на самом деле. Как было бы хорошо жить в мире, где никто никогда никого не должен бояться. Как бы устроить такой мир вокруг себя, хотя бы в собственном доме.
Словно ответом на его послеполуденные мысли о мире без страха стал первый гонец, который примчался незадолго до второго. В нижнем городе чуть позже прибытия гонца тревожно забили колокола. Первый гонец, отдуваясь, залпом пил воду, опершись коленом о скамью, пока второй излагал новые подробности: да, действительно сам Саладин идет на Керак. Да, действительно катапульты, восемь, нет, девять. Да, встречный гонец султана по всем правилам объявил, что султан по обету идет мстить князю Трансиорданскому за насилие над его сестрой, которое тот произвел на ее паломническом пути в Мекку, и намерен осаждать замок, пока князь Рено не будет у него в руках или же мертв. Да, часа три пути отсюда, вряд ли более.
Князь Рено грохнул кулаками прямо по краю блюда с мансафом, булгур и куски мяса разлетелись в лица его соседям по скамье.
– Ах ты сука, – выразился он в почти полной тишине. Все это выглядело как в сказке, когда время останавливается: музыканты с замершими смычками наперевес, капеллан с не донесенной до рта ложкой и недожеванным мясом в приоткрытом рту, слуга, полусогнувшийся над кувшином, да так и не разогнувшийся, даже белый длинный пес под столом, застывший с поднятым кверху ухом и еще не разобравшийся, лаять ему нужно или жалобно свистеть.
– Я постараюсь это решить, несмотря на то, что в беду повергли нас именно вы своими… разбойничьими экспедициями, – сказала Этьенетта, что-то лихорадочно обдумывая. – Нам нужно время. Я попробую его выиграть. В конце концов, у нас сегодня день свадьбы, и это может нас выручить.
– Жена, какая в бога-душу-мать свадьба? Людей собираем! Эй, ты, морда, гонцы из города ушли уже в Иерусалим? Хорошо! Какая к черту свадьба, на нас Саладин прет, к дьяволу все свадьбы на свете! Нас с дерьмом сожрать хотят, а вы – свадьба, свадьба!
– Важнее этой свадьбы, этого брака, – громко сказала Этьенетта, поднимаясь и ударяя ладонями по столешнице, – сейчас в Кераке не происходит ничего. Если вы этого не понимаете, супруг, не понимайте и дальше. Идите занимайтесь своими делами на укреплениях, а я пока сделаю что могу, чтобы спасти ситуацию.
– Жена, вы… вы – дура! – вспылил Рено, с грохотом отодвигая скамью. – Так, ребята, все за мной, пошли оценим их силы. «Ворона» надо тащить на нижние стены, и еще…
– Готье, вы останьтесь! – ледяным голосом приказала дама Керака одному из рыцарей, и тот неуверенно замер, переводя взгляд с сеньора на сеньору и не зная, кого сейчас слушаться. Однако, будучи из старых пуленов Керака, служивших семейству Мильи, в итоге он предпочел госпожу господину.
Рено только сплюнул под ноги и огромными шагами вылетел из зала, за ним потянулась его дружина, его франки из-за моря. Изабель молча оглядывалась, ища понимания, что же ей теперь нужно делать. Онфруа ободряюще положил руку ей на колено, и она сжала его большой палец своими влажными пальчиками.
– Матушка, что вы прикажете делать нам?
– Тебе и ей – пока ничего, – ответила Этьенетта, что-то быстро прикидывая. – А, нет, ты беги, принеси мне бумагу и чернила. Самый хороший лист бери, и большой, и красный воск для печати. Изабель, дитя мое, а вы оставайтесь тут и ничего не бойтесь.
Онфруа убежал к себе наверх за бумагой, Этьенетта продолжала распоряжаться у него за спиной:
– Готье, вы поедете с посланием навстречу султану, идите приготовьтесь. Возьмете с собой двоих оруженосцев, этого хватит. Филиппа! Филиппа, быстро ступай на кухню и распорядись, пусть соберут в блюдо с крышкой огромный мансаф. Блюда не жалеть, брать самое дорогое, серебряное, это подарок султану. Фруктов тоже пусть наложат большую корзину, и обязательно еще сладости. Он любит засахаренный миндаль, вот его тоже не жалеть.
Тараща глаза от изумления, Филиппа умчалась. Вернулся Онфруа с бумагой, чернильницей и каламом.
– Садись и пиши, и, Бога ради, пиши чисто, – Этьенетта зашагала взад-вперед вдоль стола, покусывая губы в поисках нужных слов. – Значит, так. «Досточтимый султан Юсуф Салах-ад-дин Айюби, да продлит Аллах твое правление!» Еще пару эпитетов туда, как в книгах, сам подставь, мне нужно чуть подумать. Закончил обращение? Пиши дальше. «Спешу уведомить благородного султана, что ровно в эти дни в замке нашем проходят празднества по поводу свадьбы моего единственного сына, Онфруа, сына Онфруа, с юной его невестой, королевской сестрой. Ваше наступление омрачает состоявшееся всего лишь нынче бракосочетание и лишает меня той радости, которой достойна любая мать, сопровождающая сына на брачный пир. Поэтому я взываю к вашему благородству и вежеству и в память о тех прекрасных днях молодости, которые…»
– Мама, помедленнее, я же перевожу, – взмолился Онфруа. – Я сейчас только до юной невесты добрался, не частите так!
Глаза помянутой юной невесты, испуганные и ничего не понимающие, метались от его сосредоточенного лица к не менее сосредоточенному лицу его матери.
– Хорошо, хорошо, жду. Теперь готов? Так вот, «в память о прекрасных днях нашей общей молодости, которые мы проводили с вами под этим кровом – хотя вы и именовались заложником мира, но были скорее почетным гостем дома моего и моего супруга, отца юноши, сегодня сочетающегося узами…»
– Мама, стоп! Не успеваю!
Этьенетта молча шагала туда-сюда, умудряясь как-то невероятно громко стучать по плитам пола мягкими башмачками. Наконец Онфруа кивнул:
– Дальше.
– Юноши, сегодня сочетающегося священными – так будет лучше, да, священными – узами брака с прекрасной девой перед людьми и Аллахом, прошу вас…
– Мама, тут не согласуется как-то. Слишком длинно, уже непонятно, кто с кем сочетается и о чем просит.
– Ладно, сократи как сочтешь нужным, только смысл сохрани. – Этьенетта остановилась перед ним, оперлась сжатыми кулаками о стол и еще подождала. Тем временем с кухни прибежала Филиппа – сообщить, что еда собрана согласно приказу, и куда ее теперь надобно девать?
– Еду погрузить в корзины и навьючить мула, – распорядилась Этьенетта. – Взять белого, самого большого, и навесить ему на уши что-нибудь там – ленты, например, или цветы найти, найдутся у нас в замке сейчас цветы? Да, найдутся, конечно, в капелле же! Забирайте все цветы, какие найдете в часовне!
Филиппа снова исчезла, по пути мелко кивая Изабели, которая вперила в нее умоляющий детский взгляд, будто надеялась, что ее нянюшка сейчас сделает все снова простым и понятным.
– Пиши дальше, – обратилась к сыну Этьенетта. Глаза ее сосредоточенно сверкали, светлые, как у сына, похожие на драгоценные камни. – Значит, так: ради светлых воспоминаний о днях, проведенных вами под этим кровом в качестве заложника мира, а скорее скажу – дорогого и почтенного гостя, ради тех дней, когда вы носили на руках моего юного сына, который сегодня сочетается священными узами брака…
– Про священные уже было, повтор, – заметил Онфруа, чья рука справа налево порхала над бумагой.
– Ну пропусти тогда, лишь бы складно было. Перевел? Теперь так: прошу вас временно отложить штурм Аль-Керака, чтобы позволить этому юноше, которого вы так любили в бытность его младенцем, спокойно насладиться радостями брачной ночи и первых брачных дней.
Онфруа наконец закончил и, откладывая калам, подул на бумагу.
– Вы думаете, это может срабо…
– Вариантов у нас почти и нет, – Этьенетта развернула лист к себе и красиво размашисто подписалась латиницей. – Напиши тут рядом: Этьенетта, дама Керака. Девять катапульт, милый, наших сил вряд ли хватит выстоять, все, что нам нужно – это время. Я, в отличие от того, что думает обо мне мой супруг, отнюдь не такая уж дура. Время – сейчас наш самый ценный боевой ресурс.
В рыцарскую залу, тяжело позвякивая на каждом шаге, вошел Готье в доспехах и с мечом на поясе.
– Госпожа, я готов.
– Матушка, может быть, лучше мне поехать вместо него? – вскинулся Онфруа. – Готье, не в обиду вам будь сказано, вы же едва говорите на языке, а я мог бы…
– Не мог бы, – Этьенетта припечатала кольцом кружок теплого воска громко, словно запечатывая свой отказ. – Сын, ты сегодня занят куда более важным делом. Ты вступаешь в брак. Именно в этом и состоит наш расчет.
Онфруа кивком признал ее правоту.
– А говорить за нас будут письмо и гостинцы, – его мать подала запечатанный свиток своему посланнику. – Отдайте это в руки самому султану и возвращайтесь с ответом. А вы что торчите, бездельники? – она обернулась к музыкантам, которые жались в своем углу на деревянной платформе, переминаясь и поглядывая такими же смятенными глазами, как у Изабель. – Видите, я закончила диктовать. Играйте, наш свадебный праздник продолжается.
Те неуверенно подняли свои роты, флейты и барабанчики, музыка, сперва прихрамывая, наконец вернулась к прежнему ритму. Готье, широко улыбаясь, вышел с письмом: порой ему казалось, что дама Керака – настоящий гений.
– Угощайтесь, господа, вот-вот придет время сладостей, – обратилась Этьенетта к поредевшей компании за столом – и особенно к Изабель. – Не бойтесь, дитя мое, это не первая осада Керака, и подобное событие не должно испортить вам торжество.
Изабель послушно протянула руку и взяла длинной двузубой вилкой, не глядя, кусочек чего-то, на поверку оказавшегося ветчиной.
У музыкантов не получалось играть подобающе весело, пока парламентер бегом не вернулся с ответом. Когда он залпом пил разбавленное вино, Этьенетта стремительно разорвала бечеву, которой был перевязан маленький свиток, и бросила бумагу сыну, который поймал ее в полете над столом.
– Он спрашивает, в какой именно части замка новобрачные собираются… кгм… взойти на ложе, – быстро выговорил он, бегая глазами по строчкам. – И клянется не штурмовать этой башни и прилегающей части стен, пока не закончатся брачные празднества. Пока не закончатся – это не меньше недели, не так уж плохо, хотя могло быть и лучше.
Этьенетта жестко кивнула.
– Хоть что-то. Переверни лист и тут же пиши ответ. Ложе, разумеется, в донжоне, празднества затронут и его нижние помещения, и двор ярусом ниже. И поблагодари султана за вежество и назови его благороднейшим из властителей наших дней.
– За вежество и за подарки, – кивнул Онфруа, не отрываясь от бумаги.
– Подарки?
– Он пишет, что посылает новобрачным подарки к этому торжественному дню их жизни и просит прощения, что дары так скудны: он не рассчитывал на поздравления со свадьбой и поэтому дарит только что, что было у него с собой и что он счел достойным сына аль-дамы Этьенетты.
Аль-дама Этьенетта на миг прикрыла рукой глаза, словно устав от света.
– Хорошо, хотя бы так. Хотя бы так. Готье, поспеши, пожалуйста, с ответом.
Онфруа порывисто встал и подошел к окну, выходившему на Королевский путь, открыл ставню, впуская внутрь ноябрьскую прохладу. Мать беззвучно встала у него за плечом. По Королевскому пути в закатном золоте с той стороны пустыни медленно и неотвратимо двигались блестящие металлом ленты – множество солдат. Над спинами коней и верблюдов колыхались деревянные чудища – машины смерти. Маленькая темная фигурка, прогрохотавшая по мосту Керака, была посланником, низкое предзимнее солнце светило ему в затылок оранжевым светом.
Мать коснулась спины Онфруа легкой холодной рукой.
– Все успеем, – без тени сомнения сказала она. – Этот брак – во многих отношениях самое важное, что происходит здесь и сейчас. Будь на высоте, милый. Не подведи нас всех.
Она легонько сжала плечо сына и вернулась за стол. Музыканты отчаянно запилили смычками. Пара слуг, придя в себя, начала таскать с кухни блюда со сладким. Изабель смотрела в тарелку перед собой и с усилием улыбалась. Онфруа занял место с ней рядом и снова утешительно пожал ей руку под столом, прошептав: «Не волнуйтесь, госпожа. Вы же слышали? Нас штурмовать никто не будет. Удалось обо всем договориться». Та с благодарностью ответила на его пожатие.
+
Окна новой – уже замужней, уже брачной – опочивальни принцессы выходили на море. На Мертвое. В ясные дни – а сегодняшний день выдался именно таким – его вода светилась вдалеке ярко-голубым неестественным светом, непохожим на свет настоящей, живой воды, как у Средиземного. Если оно на что и походило, так это на кусок беспощадного летнего неба без единого облачка. И так же, как от беспощадного неба, от синего клочка мертвой воды исходил жар. Впрочем, вечером из окна опочивальни была видна только темнота, подсвеченная кострами осады: огни нижнего города рассыпались с другой стороны.
Это некогда была спальня сестры Онфруа, тоже Изабель, которую примерно в том же возрасте, когда он отправился в Иерусалим к деду, переселили в дом ее далекого армянского жениха. Онфруа уже, конечно, приходила в голову смешная мысль, что комнате не придется привыкать к новому имени хозяйки, и вещи могут не заметить перемены. Онфруа хорошо знал эту комнату с младенчества – несмотря на то, что лет с пяти их воспитывали раздельно, обучая его мужским делам, а ее – женским, они все равно любили проводить время вместе. Он с радостью делился с ней игрушками, приносил к ней своих рыцарей, чтобы вместе покатать по полу лошадок или обстрелять кровать из игрушечной катапульты. Сегодня он снова оказывался в этой спальне вместе с девочкой Изабель, и сегодня в Кераке тоже играли в катапульты – только играли уже страшно и по-взрослому… Но широкая кровать, благодаря уловке Этьенетты, была надежно защищена. По крайней мере на ближайшие дни.
Толстая дверь отрезала звуки развеселых песен, летевших молодоженам в спину: Онфруа открыл ее толчком ноги и захлопнул тоже ногой. После чего поставил свою крохотную невесту – теперь уже, получается, жену – на пол. Спальню как следует приготовили к торжеству: разместили по углам кровати свечи, в кои веки зажгли даже потолочный подсвечник на восемь штук, на низкий столик у кровати поставили кувшин вина, кувшин воды (холодной, с кусочками замороженного сока, который еще не успел растаять), чашу для омовения, вазу с фруктами. В ногах – здоровенная жаровня, отсветы углей через отверстия пляшут на потолке, как живая карта звездного неба.
Изабель просеменила к кровати, сведя узкие лопатки. Спина ее была прямой и совершенно неподвижной, будто она палку проглотила. Она стащила через голову платье, за ним – шенс, путаясь в рукавах (Онфруа не успел предложить ей помочь), в тонкой рубашке уселась на край ложа и потянула с ноги башмак.
– Вам помочь, госпожа? – на этот раз успел Онфруа, но девочка упрямо помотала головой.
– Я сама.
– Как скажете, – осторожно ответил Онфруа и тоже снял верхнее красное платье, ловким движением забросил его на вешалку. Пролетев через всю комнату, красное сюрко повисло ровно там, где надо, свесив широкие рукава. Девочка проследила полет платья с чем-то вроде уважения.
– Ну вот, супруг, – выговорила она неожиданно тоненьким голосом, глядя темными бездонными глазами, в которых плясало пламя. А может, и стояла влага страха. – Я готова.
– Не бойтесь, Бога ради, госпожа, я не собираюсь делать ничего, что причинит вам неудобство, – поспешно сказал Онфруа, предваряя ее. – Я прекрасно знаю, что вы еще не вошли в возраст для супружеской жизни, и буду ждать столько, сколько понадобится. То, что было сегодня, – это обряд перед Богом, а свой долг друг перед другом мы еще успеем исполнить, когда вы будете взаправду готовы.
– Но как же наша… мы же должны… вы должны…
– Только не волнуйтесь, я сам все сделаю, что требуется для завершения обряда, – Онфруа взял со стола нож для фруктов, чисто обтер его о полу. – Разрешите мне…
Изабель слегка шарахнулась, когда он повернулся с ножом к ней и к супружескому ложу. Улыбкой извинившись перед ней, Онфруа резанул руку сбоку, ниже локтя, там, где рука всегда прикрыта рукавом. Резанул сильно и глубоко, чтобы не резать два раза и сразу добыть сколько надобно крови. Девочка втянула воздух сквозь зубы, будто это она порезалась.
– Больно? – тихонько спросила она.
– Вовсе нет, госпожа. Это такой пустяк, уже к утру затянется, – Онфруа старательно нацедил крови на белую ткань и попросил:
– Можете снять с меня пояс, госпожа? Тот, который плетеный, не хочу его измазать. Благодарю! Дайте его сюда.
Он хотел было затянуть пояс здоровой рукой и зубами, но Изабель неожиданно перехватила его:
– Дайте, я завяжу. Где нужно, здесь? Вот так не слишком сильно? Еще разок обернуть?
– Спасибо, – искренне сказал Онфруа – Изабель и правда завязала отлично, в меру туго, но не перетягивая. – А теперь давайте найдем какую-нибудь повязку, иначе перепачкаем все вокруг. Нам принесли много чистого полотна – можете отрезать ножом полоску?
– Вам точно не больно? – с сомнением снова спросила девочка, глядя, как кровь слой за слоем пропитывает ткань. – Не хочу, чтобы вам из-за меня было больно.
– И я больше всего на свете не хочу, чтобы вам из-за меня было больно, – от всего сердца сказал Онфруа. – И чтобы вам вообще было больно. И постараюсь никогда этого не допустить.
– Для того ведь женщинам и даются мужья – чтобы их защищать от любой боли и бедствий, – со знанием дела кивнула Изабель. Когда она пыталась говорить и вести себя по-взрослому, сразу казалась особенно маленькой. Онфруа решил не спрашивать, где она набралась всей этой премудрости о мужьях и женах. Лучше не знать. Мало ли, что еще хранится в этом кладезе, лучше не заглядывать, хватит ему и собственной матери.
Общими силами с перевязкой покончили быстро, и Онфруа с облегчением откинулся на кровать рядом с пятнами собственной быстро впитавшейся крови. Пятна были темные. Интересно, почему кровь так красна, когда течет из раны, а когда вытечет – сразу темнеет, не в первый раз подумал Онфруа. Наверное, потому, что пока она течет, она живая, а вне тела умирает.
Изабель с не меньшим облегчением плюхнулась на ковер.
– Это вы хорошо придумали, – похвалила она. – А то я волновалась, вдруг… вдруг ничего не получится. И тогда меня отправят обратно в Наблус, к матери.
– А вы бы не хотели вернуться домой? – удивился Онфруа, который иначе представлял ее чувства к родному дому.
– Наоборот, я давно мечтала оттуда убраться! – искренне сказала девочка, перебирая ворс ковра босыми маленькими ногами. – Стать самостоятельной. Не слушать ее постоянных поучений, что должна делать «дама моего положения», а чего ей не приличествует (слова о даме и положении она выговорила с чуждой ей интонацией, явно имитируя матушкину манеру). По ней-то получается, что дама моего положения всегда и всем чего-нибудь должна, а своей жизни и своих дел у нее нет и быть не может. А это и неправда вовсе, я так жить не собираюсь!
– А как вы собираетесь жить? – спросил Онфруа, слегка позабавленный. Похоже, его первая брачная ночь оказывалась вовсе не так уж плоха.
– Например, как моя сестра – сама себе госпожа, захотела замуж – и нашла себе мужа по сердцу, захотела – и сбежала с ним ото всех. А потом ее сын станет настоящим королем, и она вообще будет делать все, что захочет. И еще ему указывать, что делать, как дама Агнесса до самого своего конца указывала моему брату королю! Или как ваша матушка, дама Трансиордании, госпожа такого огромного Керака и других замков, которая сегодня командовала мужчинами, и…
Ох, лучше не надо вам жить как моя матушка, едва не сорвалось у Онфруа с языка – но он, конечно же, и в этот раз промолчал.
За стеной раздался грохот. Не близкий, но все равно слишком близкий, треск крошащегося камня, отдаленные крики.
Изабель содрогнулась и подвинулась поближе к мужу, вернее, к его свисавшим с кровати ногам. Тот, чтобы ей не было неловко, поспешно встал с ложа и пересел к ней на ковер.
– Только вы все равно не уходите на ночь, хорошо? – очень по-детски попросила Изабель, глядя в сторону закрытого ставней окна. – Я еще никогда… Еще не бывала там, где осада. Вдруг что-нибудь случится.
– Не бойтесь, – Онфруа ласково приобнял ее за плечи. – Вы же знаете, что султан сдержит свое слово, он всегда его держит. Наш донжон обстреливать не будут, а потом снаружи подойдет помощь, и осаду снимут. Так уже бывало много раз, и Керак всегда выстаивал, это очень надежный замок, его взять никому невозможно. Я вот помню очень большую осаду, когда мне было всего семь лет, тоже сам султан – тогда еще Нур ад-Дин – пожаловал, и ничего, отбились.
Онфруа не стал упоминать, что от раны, полученной в ходе той осады, в итоге довольно скоро умер его любимый отец: не самая подходящая тема для праздничной ночи.
Сам он отнюдь не был уверен в благополучном исходе – на этот раз девять катапульт и лично Салах-ад-Дин во главе, шутки ли, – но это еще не причина пугать и без того испуганное дитя.
– А помощь точно придет?
– Конечно. Король же не оставит в беде собственную сестру, – заверил ее Онфруа. – Я точно знаю, что гонец из нижнего города успел выбраться до того, как город заняли, и ускакал к королю с вестями. Так что скоро придут и король, и граф Триполи, и муж вашей сестры наверняка тоже, и такими-то силами наши непременно победят. Наше дело – только продержаться тут совсем немного, и неделю для нас уже выиграла моя матушка своим письмом. Неделя – самый короткий срок, который у арабов длятся брачные празднества, и как минимум столько донжон никто атаковать не будет. А припасов у нас достаточно, цистерны полны, волноваться совершенно не о чем. Но я останусь с вами, конечно, никуда не уйду, – добавил он, заметив, что не очень убедил девочку, и она слегка расслабилась.
– А это правда, о чем сказала в письме ваша мама? – спросила Изабель с искренним любопытством. – Я о вас… всякое слышала, и это тоже, но мало ли что может рассказать моя…
Онфруа стало даже интересно, какими именно чудовищами рисовала его и его семейство в своих речах Мария Комнина, и он сделал себе заметку как-нибудь потом исподволь расспросить об этом.
– Что султан в детстве носил меня на руках? Да, правда. Хотя я об этом совсем ничего не помню, я был очень мал, но султан помнит, и это главное.
– Вы его вообще не помните, Саладина? Каким он тогда был?
– Я мог бы соврать что-нибудь интересное, но не буду, – улыбнулся Онфруа. – Я правда не помню, госпожа. Хотя от матери знаю, что я его очень любил почему-то, едва научившись держаться на ногах, сразу бежал ему навстречу и звал по-арабски – «Амми», это означает – дядя, брат отца, а он тоже любил со мной возиться, учил новым словам. Вот так вышло, что у меня первые слова были и франкские, и арабские, вперемешку…
– И это тогда ваш отец посвятил его в рыцари, да?
– Что? – пораженно переспросил Онфруа. – Кого посвятил? Салах-ад-Дина? В рыцари, по франкскому обычаю?!
– Ну я такое слышала… Что ваш то ли папа, то ли дедушка…
– Господи, что за ерунда, – Онфруа потрясенно покачал головой. – Нет, госпожа, не было такого. Зачем бы ему это понадобилось? В словах рыцарского посвящения Господь наш поминается, святые Георгий и Михаил… Чтобы Салах-ад-Дин на такое пошел, ему для этого как минимум креститься надо было бы, а он бы лучше отдал себя на сожжение, он человек очень… благочестивый в своей вере.
Изабель покачала головой, вроде как убежденная, и продолжила удовлетворять свое любопытство:
– А еще я слышала, что ваша мама наполовину джинн. А вы, получается, на четверть! Ну, что ее матушка сошлась с пустынным джинном, и поэтому Дама Керака родилась такая…
– Какая? – с интересом спросил Онфруа.
– Красивая. Даже ведь выражение есть – «красивый как джинн». Красивая и… ну… злая.
– Она ведь не злая. Госпожа моя матушка добрая и благородная.
– Мне тоже так пока что казалось, – согласилась Изабель. – Но… все же… люди говорят. Я просто говорю, что слышала.
Знаю я, кто эти люди, мрачно подумал Онфруа: похоже, нелюбовь его матери к Марии Комнине была вполне взаимной. Однако порочить перед девочкой ее родительницу он, разумеется, не стал.
– Да и джинний – он совершенно не обязательно злой, – продолжил Онфруа разоблачение суеверий насчет своего семейства. – Среди джинниев, как и среди людей, встречаются добрые и благородные, и злые и неправедные тоже. Просто их природа отлична от людской, а так они тоже дети Аллаха… то есть Божьи дети.
– Ну и вот, они же могут ходить к другим Божьим детям, то есть к нам, и от этого бывает потомство! И поэтому, например, вы с сестрой родились вдвоем, а не по очереди. У джиннов так, говорят, часто, а у людей почти и не случается.
– Мы с сестрой просто так родились вдвоем, — возразил Онфруа. – Это редко, но бывает у самых обычных человеческих родителей. И моя бабушка тут ни при чем. Она ни за что не изменила бы своему законному супругу.
Он не стал просвещать Изабель насчет того, что у джинниев, как известно, есть много способов совращать человеческих женщин – например, можно явиться к даме под видом ее собственного мужа. Эту версию происхождения необычной внешности госпожи Этьенетты, а стало быть, и его самого, Онфруа на почти полном серьезе слышал в детстве от своего же наставника, рыцаря Бертрана, и тогда же удивил дядьку Бертрана тем, что вдруг расплакался – так ему была невыносима мысль о супружеской измене собственной бабушки, пусть даже и невольной измене.
– Ну ладно. А правда хоть то, что вы говорите по-сарацински как самый настоящий сарацин?
– Сарацины разные, госпожа, – Онфруа подавил зевок. – Например, среди них есть тюрки, а по-тюркски я не говорю почти совсем. Да и среди арабов кто-то говорит лучше меня, а кто-то менее учен, не читает книг, и говорит, наверное, хуже.
– А скажите мне что-нибудь по-сарацински! Пожалуйста.
– Что именно сказать, госпожа?
– Ну, например, «я вас люблю», – предложила Изабель с некоторым вызовом.
– В том смысле, в каком юноша говорит это девушке… как я бы говорил это вам, или как вы бы говорили это мне?
– А есть разница? – удивилась Изабель и быстро добавила: – Как если бы вы говорили мне, конечно.
– Ана бах’аббик, – послушно выговорил Онфруа и слегка покраснел.
– А если бы я говорила это вам?
– Ана бах’эббак.
– Ана бахебак, – повторила девочка задумчиво, во что-то играя сама с собой. – А еще что-нибудь скажите?
– Что?
– Что угодно. Что вам самому нравится.
Онфруа чуть подумал – и разродился чередой гортанных гладких слов, слагавшихся в рифмованные строки.
– Красиво! – искренне восхитилась Изабель. – Это стихи? А что они значат?
Онфруа улыбнулся сам себе и перевел:
– Всемогущий, нас миром до срока пленя,
Сам назначил нам сроки до судного дня.
Кто таков я, чтоб суд выносить над другими?
Кто таков, чтоб другие судили меня?
– Какие умные стихи, – похвалила девочка. – Это вы сами написали? Вы еще и поэт?
– Скорее переводчик, – смутился Онфруа. – Это мой перевод, но стихи написал не я, а один очень мудрый ученый, который жил в Нишапуре и умер полвека назад. Он был больше математик и астроном, чем поэт, но также писал и всякие поучения и премудрости в стихах. Я его люблю переводить, мой наставник, господин Омар, по его стихам учил меня переводу.
– А прочитайте еще что-нибудь, – попросила Изабель. – Про любовь он тоже писал, этот мудрый ученый?
– Про любовь, конечно, тоже. Но я про любовь мало переводил, я больше всякое философское… Хотя вот, например:
Пьет безумец за здравье в дороге под нож:
Ты безумней, что чаши с собой не берешь!
От чумы, от тюрьмы, от сумы, от любви
Зарекаться не стоит, покуда живешь.
За окном снова раздался грохот снаряда – на этот раз как-то слишком уж близко, похоже, оно перелетело первое кольцо стен и упало в нижнем дворе со стороны бурга.
– Давайте лучше немного вина выпьем для храбрости, – предложила Изабель. – Вы читаете про чашу, а мы при этом сидим и ничего не пьем. У нас же есть вино.
– Может, вы лучше хотите воды с соком? – усомнился Онфруа. – Или давайте вам вино разбавим. Вам уже разрешали пить вино неразбавленным?
– Не разрешали, – Изабель лихо схватила кувшин и кубок. – Но кто они теперь такие, чтоб мне запрещать? Я замужняя женщина, а не какой-нибудь там ребенок. Так что давайте неразбавленным. Ну, немного.
Отхлебнув полным глотком, она замерла, округлив глаза – плюнуть неловко, глотать невкусно – но наконец сумела проглотить, лишь слегка поморщившись, и протянула кубок мужу:
– Давайте, наверное, все-таки разбавим соком. Так будет слаще. А то совсем горькое.
+
Когда же он впервые понял, что чувствует к ней нежность? Не мужскую еще, скорее братскую, как к младшей прекрасной сестренке, которую ему поручено воспитывать и защищать, – но совершенно настоящую нежность?
Кажется, в тот день, когда он услышал ее крик и рванулся на него, перепрыгивая через ступеньки. А значит, поздней весной сразу после снятия осады Керака.
Спальня Изабель находилась в том же донжоне, где и его собственная, только этажом выше – именно там они проводили свою первую брачную ночь. Началась жара, осада кончилась, так что оружия в замке уже не носили, и когда Онфруа поднимался за какой-то надобностью к себе и услышал девичий крик, ему невозможно было сразу ринуться на помощь – сперва пришлось заскочить-таки к себе и схватить первое оружие, что подвернулось под руку. Подвернулся кривой тонкий кинжал с раздвоенным концом, подарок си’ди Омара, который Онфруа приспособил, чтобы резать фрукты: на конец, похожий на язык змеи, их потом было удобно накалывать для еды, как на вилку. С этим фруктовым ножом юноша и полетел вверх по ступенькам, готовый увидеть что угодно – кроме того, что на самом деле увидел.
Изабель в тоненьком шенсе сидела, как кошка, под самым потолком на полочке деревянной вешалки для платьев – два высоких шеста и дощечка-перекладина между ними. На полу валялись сброшенные ей сверху цветные тряпки, а по ворсистому ковру, перебирая множеством лап, к кровати двигалась крупная пустынная сколопендра. Правда крупная, с мужскую ладонь длиной. Ворс слегка мешал продвижению твари, но та все равно с упорством двигалась в сторону кровати, над которой балансировала, свесив одну босую ногу, королевская сестра. Как она туда забралась – одному Богу ведомо. Онфруа бы не смог. Да и удержаться на такой узкой дощечке – тоже вряд ли.
Оценив положение, Онфруа в два прыжка добрался до сколопендры, прижал ей голову башмаком и мигом разрубил ее надвое.
– Ой! Здорово! – раздался из-под потолка возглас облегчения.
– Да как вы вообще туда забрались? – обратился к ней Онфруа. – Давайте я вас сниму, не нужно спрыгивать, ушибетесь.
– Но как-то же я туда запрыгнула от страха, – жалобно сказала Изабель, не сводя глаз с разрубленной сколопендры. Обе половинки еще извивались, делая бешеные движения лапами. – Сама не знаю, как это вышло, я увидела ее, она побежала, а я – рраз! – и оказалась наверху. Очень ловко вы с ней покончили, благодарю вас за помощь, – церемонно добавила она – слишком церемонно для человека, сидящего на вешалке. Онфруа постарался не рассмеяться, чтобы ее не обидеть.
– Я просто с детства привык иметь дело с этими тварями, – объяснил он, поднимаясь на кровать и протягивая руки. – Чтобы от них защититься, мы кладем на пол ковры – они не любят длинного ворса, любят песок и гладкий камень, – но ковры лучше защищают от змей. Да и за всем не уследишь, но высокие кровати помогают, а еще помогает не ходить без обуви даже по собственной спальне. Свою первую сколопендру, мать рассказывала, я года в три разрезал детской игрушкой – у меня было такое деревянное колесико на палке, чтобы его катать по полу, да оно у всех детей, наверное, было. Просто переехал ее колесиком поперек, потому что ногой ее трудно раздавить, она жесткая и очень верткая.
Под рассказ он осторожно снял девочку с вешалки и шагнул вниз с кровати, прижимая к груди ее тоненькое теплое тело. Изабель вдруг запустила пальцы в его волосы, перебирая и гладя их, как шерсть любимого зверя. Это оказалось внезапно приятно, и юноша замер, не выпуская ее из рук и наслаждаясь короткой лаской.
– У вас красивые волосы, – вздохнула девочка, наматывая пепельные прядки себе на пальцы. – Как и у вашей матушки, такие красивые, как на картинке. Не то что у меня – неинтересные, темные. Хотела бы я быть похожей на вашу матушку, вот.
– Вы прекрасны как есть, – совершенно искренне ответил Онфруа. – И волосы ваши прекрасны – «черны и красивы», как в Писании. Вам не нужно быть ни на кого другого похожей.
– Будь я светлой, я бы, наверное, сумела больше вам понравиться.
Онфруа от неожиданности едва не уронил ее – но успел мягко поставить на ковер, подальше откинув ногой останки дохлой сколопендры.
– Вы очень, очень нравитесь мне, – серьезно сказал он, присаживаясь рядом на корточки, чтобы сравняться с ней ростом. – Никто и никогда не нравился мне так сильно, как вы.
– Тогда почему вы не настойчивы? Мужчина, если любит, бывает настойчив, так мне говорили и мать, и сестра, и вообще все это знают.
Онфруа едва не поперхнулся, но постарался ответить серьезно:
– Возможно, они судили по своим мужьям, госпожа. Многие мужчины умеют ждать столько, сколько нужно, не досаждая своим супругам, пока те не войдут в зрелый возраст.
– До зрелого возраста непонятно еще, сколько ждать, а жизнь может оказаться короткой, – очень по-взрослому, очень рассудительно сказала девочка.
– Бог – владыка наших жизней, будет так, как Ему угодно, а пока Ему угодно, чтобы мы ждали. Но ждать в хорошей компании ведь тоже замечательно, правда?
– И что нам делать во время этого ожидания?
– Да все, что потребуется или все, что мы захотим. Например, в шахматы играть. Вы умеете играть в шахматы, госпожа?
– Не умею, потому что никто не учил меня, – быстро ответила Изабель. – Но когда меня учат, я сразу научаюсь, честно! Вот нянька научила меня в тавлеи – и я ее сразу стала обыгрывать, верите?
– Давайте я научу вас шахматам, – предложил Онфруа, и глаза ее весело заблестели – живые яркие глаза человека, который рад узнавать новое и давать работу уму. – Пойдемте ко мне – и увидите самые красивые шахматы, какие я встречал в своей жизни! Подарок на нашу с вами свадьбу от султана, к слову сказать. Он в тот самый день прислал их вместе с двумя парными кубками, помните? Фигурки сделаны из кости и красного дерева, а глаза у них из драгоценных камешков.
Он распрямился и протянул ей руку, которую она с готовностью взяла в свою.
– Вы длинный, – с неожиданной завистью сказала она. – Не то что я. Я всегда хотела быть повыше, хотя бы такой, как моя сестра, но моя сестра взяла рост от нашего отца, а я пошла в свою мать. Наверное, всегда останусь коротенькой, как карлица… и темной, как сарацинка.
– Вы совсем не похожи на сарацинку, госпожа, вы похожи на… деву с византийской иконы, – брякнул Онфруа и сам устыдился такого кощунства. Однако оливковое лицо Изабель засияло от удовольствия.
– Это вы правда так думаете – или просто мне льстите?
– Правда так думаю, с первой минуты, как вас увидел, – Онфруа приложил свободную ладонь к сердцу. Девочка потянула его за руку – требовательно, как ребенок – старшего, и когда он наклонился, быстро поцеловала его в щеку.
– Пойдемте уже смотреть ваши шахматы. Сами увидите, как я быстро всему учусь.
Училась она и правда исключительно быстро, и в тот же самый день Онфруа с удивлением понял, что играет с ней не из желания ее развлечь, а потому что ему это интересно. «Интересно» означало «трудно», ни более, ни менее! Через несколько дней Изабель начала у него иногда выигрывать.
❖ 3 ❖
«Ищешь власти? Но царства земные лишь дым.
Полный нынче сосуд завтра станет пустым.
Есть одна только власть, что вовеки желанна:
Это власть человека над сердцем своим.»
+
Сибилла Иерусалимская, старшая сестра Изабель, достигла возраста 26 лет летом смерти ее маленького сына.
Она в это время была в Аскалоне, можно сказать, в осадном положении, без возможности высунуть из города нос, чтобы по оному носу тут же не получить. Сперва им с мужем угрожал взбеленившийся на них умирающий король, ее несчастный брат, который то искал аннулировать их брак, то в приступе чего-то, очень уж похожего на болезненное безумие, объявлял ее – а вместе с ней и себя – незаконными детьми, то с войском занимал их с Ги сеньорию, город Яффу – в общем, понятно было, что ради уничтожения Ги, которое внезапно стало целью последних лет его жизни, Бодуэн не побрезгует самыми сумасшедшими методами.
Когда войска султана осадили Керак и король прислал зятю гонца-баньера с личным приказом немедленно присоединиться к силам, идущим на помощь, Ги бил кулаком о стену и ругал всех подряд последними словами. Утрата Керака означала утрату Трансиордании, огромную катастрофу, но все равно Ги и его брат-коннетабль хором решили, что высовываться из города сейчас слишком опасно: ну да, помогут они Прокаженному отбить Керак, и Прокаженный, едва они вытрут мечи о песок, все свежие силы обрушит на них же самих, особенно если рядом окажется – а где ему, как не рядом, оказаться – граф Триполийский, захапавший себе наконец регентство и так просто терять его не собиравшийся. Хорошо хоть, шпионы сновали туда-сюда регулярно, и Ги с Сибиллой с облегчением вздохнули, когда Керак был спасен, и с еще большим облегчением выдохнули, узнав наконец о смерти Прокаженного. Правда, перед смертью, как выяснилось, он умудрился еще разок нагадить Лузиньяну и своей сестре: взял с баронов письменное слово, что до вхождения Бодуэнчика в возраст – то есть на десять лет – регенство останется при Раймоне, а если вдруг Бодуэнчик умрет, право наследования между двумя сестрами Прокаженного будут определять правители с Запада – Император и английский с французским короли вместе с Папой Римским, но только в том случае, если Сибилла откажется от брака с Ги и выберет себе другого мужа.
«Черт подери, объясните мне кто-нибудь, почему он вообще король! – помнится, кричал Ги в ярости своей жене и рыцарям, бегая кругами по рыцарской зале цитадели по получении таких новостей. – Да если бы я пацаном десятилетним узнал, что я прокаженный и загнию вот-вот, как яблоко червивое, я бы, конечно, порвал на голове волосы, поорал бы как следует и отправился бы скорей в уютненький лепрозорий, доживать свои дни под присмотром лекарей и Богу молиться! А политику и войну оставил бы здоровым нормальным людям, которых вокруг полно! Ведь у него уже просто голова не на месте, со стороны заметно, он не видит почти, еле шевелится, его под Керак на носилках носили! Он весь ладаном обложен постоянно, чтобы так не воняло, и все равно воняет, как из нужника! Какого же дьявола он делает тут, последние силы тратит, чтобы нам навредить, а не чтобы со всеми помириться и оборонять, мать его, вместе наше чертово королевство!»
В целом Сибилла была совершенно согласна со своим мужем.
Да что там – она почитай что всегда была с ним совершенно согласна, и это происходило отнюдь не от неуверенности в себе или страха перед ним. Двадцатишестилетняя королева, сестра-погодок покойного короля Бодуэна и мать, получается, нынешнего короля Бодуэнчика, была на пике своей женской красоты и силы и была более склонна злиться или радоваться, чем бояться.
Она всегда была высокой, статной и сильной – из тех женщин, которые легко могли бы сойти за мужчин крепостью тела, если бы не крутые формы, не плотная высокая грудь, не широкие бедра. Их с королем мать, дама Агнесса, не раз говорила своему брату, когда думала, что никто из детей не слышит: мол, лучше бы Сибилла родилась мальчиком, а прокаженный сын – девочкой, кто же мог подумать, что на его теле вылезет такое проклятье. Сибилла все отлично слышала и запоминала – с детства обожала шпионить за взрослыми, словно бы получая через это какое-то крохотное, на шажок, а все-таки преимущество перед ними. Золотисто-рыжая, с яркими глазами и полными губами, края которых были от природы приподняты, словно Сибилла всегда немного улыбалась, она очень походила на брата – и тем страшнее было видеть, как его черты, такие изначально приятные и близкие к ее собственным, стремительно искажает и уродует болезнь. Она не любила своего брата уже за одно то, что он – больной и негодный – взамен нее, здоровой и сильной, родился мальчиком, и еще сильнее не любила, что в его руках с суставами, вздутыми проказой, по праву рождения находились поводья ее собственной жизни.
Ее брак с Ги поначалу был приемлемым для нее самой выходом после трехлетнего вдовства – все равно ясно было, что брака не избежать, что медлить никто не станет, потому что жизнь короля на исходе и он хочет обеспечить себя преемником себе по нраву. Ги, в отличие от, скажем, старшего Ибелена, искавшего ее руки, был хотя бы молод, ненамного ее старше, всего на пять лет, а также сразу привлек ее своим обаятельным обликом – стройный, светлоголовый, с яркой улыбкой, с аккуратной молодой бородой и приятной манерой речи. Помнится, когда коннетабль Аймери впервые представил ей этого вполне одобренного королем кандидата в ее мужья – своего младшего брата, только недавно прибывшего из Пуату – первое, что Сибилла подумала, было: «По крайней мере он будет со мной разговаривать, и, кажется, я ему правда нравлюсь». Красивый и веселый Ги, которого на языке его родины звали еще приятнее – Гийю, умел петь песни и бренчать на паре-тройке инструментов, что ей всегда нравилось в мужчинах, а еще он даже на обсуждении помолвки говорил больше с ней самой, чем с ее братом, и это сразу расположило Сибиллу к нему. Как будто между ними возникал некий заговор, шалость, замысленная в обход всех прочих и всем назло. Согласившись взять Ги в мужья, Сибилла ни на миг об этом не пожалела: за первые же месяцы брака она убедилась, что ее муж и правда пришелся ей под стать своей благородной и бесшабашной наглостью, веселым характером. А еще он в самом деле был добр к ней, в самом деле радовался ее красоте и смеялся ее шуткам. Впервые со времен своего первого короткого и довольно мучительного брака с Гильемом де Монферратом Длинным Мечом Сибилла с изумлением узнала, что супружеская жизнь может приносить удовольствие, и не просто удовольствие, а одно из самых сильных на свете. В постели Ги де Лузиньян показал себя таким же, каким выглядел в прочей жизни: веселым, изобретательным, немного нахальным, но уж точно не унылым и не подавляющим. Оказалось, что она весьма страстная и очень любит – кто бы мог подумать – супружеские ласки, и Ги в этом отношении полностью с ней совпадал. К тому же так пошло, что обоих детей от него она родила легко, как семечко выплюнула, что избавило ее от ужаса перед родами, оставшимся со времен Бодуэнчика: малыш Монферрата был крупным, весь в своего отца, и выходил на свет так трудно, что семнадцатилетняя Сибилла полсуток напролет орала от боли и готовилась умирать, а священник все это время не отходил от дверей ее спальни на случай, если понадобится последнее помазание. Может, со дня родов и началась некоторая холодность, которую Сибилла испытывала к своему первенцу: этот русоголовый здоровяк едва ее не прикончил, и что-то внутри королевы не давало забыть за сыном невольную попытку ее убийства. К тому же ко времени их с Ги вынужденной отсидки в Аскалоне Сибилла не видела своего сына уже несколько лет – ее мстительный брат еще до коронации малыша наложил запрет на его общение с матерью и ее мужем, назначив его опекуном и телохранителем их с Сибиллой дядю Жослена. В то время как более насущные заботы – в виде их с Ги общих дочерей, четырехлетней золотисто-рыжей Аликс и пока еще лысой Мари, родившейся уже во время Аскалонской «осады» – были всегда рядом, Сибилла видела их почитай что каждый день, расспрашивала кормилиц, сама играла и возилась с дочками, когда было время и желание. С Аликс уже даже становилось интересно возиться, она неплохо говорила, любила подолгу картаво излагать матери какие-то истории про своих кукол, про то, как она видела сегодня белую собачку, которая гналась за черной кошечкой, про свои ночные сны и про нянькины сказки, складывала на полу мозаики из набранных на берегу камешков и ракушек. Даже Ги иногда ей умилялся, подкидывал ее на руках или качал на коленке, от чего она заливалась смехом, очень похожим интонациями на его собственный. В общем, во всех отношениях он был мужем полностью по сердцу королеве, они говорили на одном языке, одинаково стремились сохранить свое, и последнее, чего бы хотелось Сибилле на этом свете, – так это его потерять и снова жить чью-то чужую жизнь по указке прочих. История с возможной аннуляцией их брака, о работе короля над которой то и дело докладывали шпионы, возмущала их с Ги в равной степени – и пользы в ней было только то, что от злости получалось особенно бурно заниматься любовью, повторяя друг другу раз за разом, что они обязательно выкрутятся и пересидят и переживут этого больного и сумасшедшего родича и врага. Прокаженный (а Ги после той злосчастной ссоры, когда он здесь же, в Аскалоне, лично поднялся на стену, чтобы крикнуть ему в ответ на требование открыть ворота – мол, у нас тут не лепрозорий, – да, с тех самых пор не называл короля иначе, чем Прокаженным) уже на ладан дышит, сторонников у них самих не так и мало, нужно только выждать подходящий момент – и вернуться уже в Иерусалим как король с королевой.
Третьи роды не повредили красоте Сибиллы, напротив, словно бы сделали еще ярче те краски, которыми на ткани мира нарисовал ее Бог. Губы сделались еще чуть изогнутее и четче, грудь еще крепче и полнее. Здоровье королевы пребывало в полном порядке, и его ничуть не пошатнуло известие, что сын ее, король Бодуэн Пятый, скоропостижно умер в Акре от лихорадки в возрасте девяти лет.
Будучи по-настоящему истовой христианкой – из тех, что непременно читают часослов, если вдруг нет возможности попасть в воскресенье в храм – Сибилла первым делом перекрестилась, сказала Requiem eternam и попросила позвать к себе местного епископа, чтобы распорядиться о должном числе заупокойных месс. А также сделала себе заметку исповедаться, что не испытывает от этого известия почти никакой скорби: все-таки ведь сын.
Ее извиняло то, что известие было слишком уж перегружено важными деталями. Во-первых, его принес в Аскалон на жарчайшем исходе лета не кто иной, как посланник Жослена де Куртене, того самого их с братом дядьки, брата матери, которого Ги с Сибиллой долгое время полагали человеком Раймона Триполитанского. Вместе с известием о смерти мальчика на них свалились вести о том, что граф Жослен в обмен на сеньорию Бейрута, на которую он в обход Раймона уже положил глаз, готов обещать им свою поддержку и содействие; что он лично собирается сопроводить тело Бодуэнчика из Акры в Иерусалим для погребения во Храме Храмов, в королевской усыпальнице; что графа Триполитанского он убедил на похороны не ехать, а отправляться, напротив же, в Тивериаду «до созыва парламента о решении вопроса престолонаследования». Также вестник сообщил, что поддержка Трансиордании Сибилле обеспечена – князь Рено открыто говорит, что она самая законная наследница из оставшихся, что его пасынок в открытую против него не пойдет, хотя как муж Сибиллиной сестры молодой Онфруа до крайности опасен в этом плане, и что осталось каким-то образом решить вопрос с грядущим парламентом, со всеобщими обещаниями присягнуть Сибилле, только если она выберет себе нового мужа.
– Столько всего и сразу на наши головы, – Ги, который даже не пытался изображать скорбь по поводу кончины сына своей жены, лихорадочно шагал туда-назад по зале, Аймери, напротив же, сидел смирно, что-то писал на листке – подсчитывал, кто из баронов точно готов проголосовать за Ги, а кто скорее не очень, а кому надо дать на лапу. Картинка получалась не очень утешительная, не в пользу его брата.
– Бодуэн Рамский сейчас непременно снова вылезет с притязаниями, – заметил он, отрываясь от письма. – И Ибелены могут своего траченного молью жениха опять выставить. Вы простите, дама, что мы об этом, а не о том, что у вас сын взял да и помер…
– Вы же знаете, я не была к нему особо привязана, мне просто не дали такой возможности, – Сибилла покачала огненной головой. – Его воспитывал брат моей матери, человек корыстный и злой, и я ума не приложу, каким стал маленький Бодуэн к девяти годам. Мне жаль его и жаль, что я не могу как следует по нему скорбеть, как должна бы скорбеть мать, потерявшая ребенка, но…
– Но его смерть развязывает нам руки, как ни цинично это прозвучит, – кивнул Ги и ласково обнял жену. – Будут у тебя еще сыновья. Наши с тобой сыновья, как уже есть две дочери.
– Думаешь позаботиться об этом прямо сейчас? – сощурилась Сибилла, косясь на Аймери. Аймери притворялся, что смотрит в свою бумагу, покусывал уже и так лохматый конец пера.
– Прямо сейчас я думаю не дожидаться новых вестей от Жослена, хватать тебя, Аймери и всех, кто у нас есть, и метнуться в Иерусалим. Детей пока тут оставим, не до них, если все пойдет как надо – потом нам их привезут. Засиделись мы у моря, пора и к Святому Гробу. Нужно короновать тебя сразу после похорон, не давая Раймону времени опомниться и уж тем более пожаловать делить нашу корону.
– К слову о короне, она заперта в сокровищнице, и один из трех ключей – у магистра Иоаннитов, – заметил Аймери.
– Мы его убедим, – Ги стукнул кулаком о ладонь другой руки. – Ну или отнимем ключ силой. Тамплиеры за нас, Ираклий всегда за нас, с одним де Муленом как-нибудь совладаем.
– А что будем делать с этим дурацким указом насчет выбирания другого мужа? Мы вообще-то переворот затеваем, короткий и неожиданный. Город надо будет запереть, блокировать полностью и никого извне не пускать до конца коронации по меньшей мере. Но если они все начнут нам в лицо указом Прокаженного тыкать…
– Мы это как-нибудь решим, – Сибилла сжала руку своего супруга и сообщника. – Обязательно решим. Главное – взять всех врасплох и не поскупиться на подарок Ираклию. Он очень, очень подарки любит, куда больше, чем Бога и всех нас.
+
Онфруа с Изабель в сопровождении Рено приехали в Иерусалим на похороны бедного маленького короля Бодуэнчика – а попали, неожиданно для себя, на что-то вроде военного переворота. Остановившись в доме, где обычно живал Рено в Иерусалиме – в крупной дорогой гостинице, которую держала армянская семья неподалеку от Башни Суда Пилата – утром незадолго до Успения они проснулись криков и звуков войны за стенами. Онфруа стремительно оделся, схватился за оружие, пока Изабель только и успела, что сесть в их общей кровати, хлопая глазами и озираясь. Онфруа быстро поцеловал ее в лоб и умчался искать отчима, которого застал на пороге гостиницы только вошедшим, что-то бодро излагавшим слегка испуганному хозяину.
Заметив Онфруа, он и его удостоил объяснения:
– Не трусь, это не Саладин, это Лузиньяны пожаловали.
– Из Аскалона?
– Нет, мать твою, из Парижа! Откуда ж еще. Пользуются моментом, хотят Сибиллу короновать.
– А зачем весь этот шум, если она и так законная наследница?
– По мне так да, законная, – согласился Рено, – и я сам за нее голос отдам, если она мне даст довольно свободы от Раймона. Триполиец что-то много моим делам мешать стал со своим несчастным перемирием.
– Голосовать, значит, будем? А обязательно для голосования, чтобы по улицам бегали солдаты?
– Лузиньяны дело придумали – город до коронации закрыть собираются, – объяснил Рено сквозь зубы, явно поражаясь тупости пасынка. – Чтоб триполиец или кто другой не помешали, а то на похороны он не пожаловал, а коронацию может и захотеть сорвать. Ну, сейчас жди шпионов из Наблуса, Ибелены так этого не оставят, – он широко улыбнулся, как будто сам запах заговоров, шпионов, усобиц его бодрил и радовал. – А тебе я что скажу: ты за женой сейчас получше присматривай. Не отходи от нее далеко в эти дни, паси, как овечку.
– Зачем? – поразился Онфруа, которому вдруг показалось, что Рено имеет в виду какие-то невозможные глупости вроде супружеских измен.
– Да затем, голова твоя пустая, что между троном и Сибиллой стоит только она! Мало ли что… всякое бывает.
Онфруа не желал этого слушать – подобных безумных предположений, что Изабель в сердце Святого Града угрожает опасность со стороны ее собственной сестры. Он развернулся и ушел обратно в дом, рассказать Изабель, что ничего особенно страшного не происходит.
Коронация Сибиллы была приурочена к Успению. За это время во дворце состоялся баронский сейм, на котором и Рено, и Онфруа отдали свои голоса за Сибиллу – в кои веки они были единодушны в выборе. Город с неделю жил в осадном положении, с запертыми воротами, с патрулями на стенах, однако же в него каким-то образом все равно просачивались шпионы извне. Онфруа отлично понимал, кто этот странный человек, появившийся в доме среди ночи одетым в монашескую рясу, а наутро завтракавший вместе с Рено в светской одежде и отпускавший шутки, что вот сейчас, закончит дела и побреется налысо, все красивей будет, чем тонзура: и солнце напекает, и насекомым есть где резвиться, все недостатки разом. Рено не объяснял пасынку, что за дела должен закончить ненастоящий монах, а сам юноша не пытался расспрашивать, подозревая нечто грязное, в чем он точно не желает участвовать.
Жарким, невероятно душным утром Успения Онфруа – и Изабель рядом с ним, насупившаяся, как сычик, от волнения и обиды – стояли в праздничной толпе среди баронов и их жен, когда Сибилла преклонила колени на камне Помазания Христова перед патриархом. Толстый и крупный Ираклий в золотом облачении возложил корону на ее голову, коснулся лба драгоценным елеем, и Сибилла торжествующе распрямилась. Ее белое, шитое золотом сюрко с иерусалимским крестом на груди, подобное рыцарской одежде; ее золотистая котта, золотая сетка на волосах под короной, сами волосы – золото-рыжие, пламенеющие в огне сотни свечей – все это лучилось, полыхало, делая Сибиллу порождением солнца. Изабель искренне и глубоко завидовала – так сильно, что во рту было горько – но не признавалась Онфруа, потому что он бы тут же начал свою песню про искушения дьявола и про то, как им надо противиться.
Тем временем Сибилла окинула взглядом свой двор – теперь все эти мужчины и женщины были ее двором, ее подданными – и звонко проговорила:
– Мессиры, вы поклялись принять мой выбор, чтобы я сделала одного из вас защитником королевства и своим супругом. Сейчас я намерена, с Божьей помощью, объявить перед вами своего избранника. Подтверждаете ли вы данный мне обет, господа?
Магистры двух Орденов, сеньоры Антиохии, Рама, Сидона, братья Тивериадские, жадина Жослен, не так давно снова оттяпавший себе Бейрут у графа Раймона, коннетабль Аймери со своим низложенным братом, и прочие, и прочие, и Онфруа, конечно, тоже – дружно отозвались согласием. Сибилла подняла ладони, словно благословляя своих вассалов, и медленно двинулась по их кругу, скользя по лицам ярко-зеленым взглядом, словно бы решение она принимала именно сейчас, в этот самый миг. Онфруа видел напротив лицо Бодуэна де Рама – видел, как оно вытянулось, как приоткрылся его рот, когда королева будто замешкалась напротив своего мужа – то ли бывшего, то ли все-таки настоящего – нет, не замешкалась, а по-настоящему остановилась, замерла. Дальнейшее произошло одним слитным движением, красивым, как в танце: в тот самый миг, когда королева подняла руки к своей короне, совлекая ее с огненной головы, Ги мягко опустился перед ней на оба колена.
Общий вздох был таким оглушительным, что пламя свечей по стенам и над головами сильно заколебалось. Сибилла, торжествующе улыбаясь, возложила золотой зубчатый обруч на золотую же склоненную голову Ги и коснулась его лба, чертя на нем крестик влажным от елея пальцем.
– Мессиры, вот мой избранный муж и защитник нашего королевства. Лучшее, что я могу сделать с короной Иерусалима, – это вернуть ее ему. Патриарх, вы сегодня же повторно благословите наш брак, чтобы больше ни у кого не было сомнений в его законности. Мой муж и консорт после этого будет готов к принятию присяги собравшихся рыцарей. За теми, кто сейчас отсутствует, будет послано отдельно.
Ги поднялся и взял ее руку в свою, гордо огляделся, чем-то похожий то ли на орла, то ли на золотистого грифона – длинный прямой нос, посадка головы… И спокойная торжествующая улыбка. У них получилось, они с Сибиллой победили на этот раз.
– Это… это в своем роде просто великолепно, – прошептал Онфруа, склоняясь к уху Изабель. – Конечно же, это они вдвоем все спланировали, и получилось необыкновенно… не побоюсь этого слова – красиво! Послушай, Ги де Лузиньян начинает мне нравиться.
Изабель наморщила носик.
– А мне нет! Это могли быть мы с тобой на их месте, если бы короли Запада так решили, если бы…
– Ну, по крайней мере твоя сестра искренне его любит, а это уже говорит о нем хорошо. Не ради всякого мужчины жена его способна противостать баронам.
– Она его любит просто потому что он красивый, вот и все. Подумаешь, ты, например, тоже красивый, даже лучше, я не люблю, когда борода. А корона кого хочешь украсит, хоть графа Сидонского…
Онфруа предупреждающе сжал ей руку.
– Тс-с-с, милая. Хватит ругать короля в день его коронации. Тебя услышат, и будет неловко.
Вдруг кто-то осторожно потянул Онфруа за рукав. Он обернулся – и слегка дернулся от неожиданности: прямо у самого его лица оказалось лицо, почти скрытое черным капюшоном. Незнакомый монах средних лет, двигая короткими темными бровями, горячо прошептал ему на ухо:
– Мессир Онфруа, скорее, скорее идемте наружу, и вы, и госпожа.
– Что такое? – чуть громче, чем хотелось бы монаху, удивился Онфруа – и тот досадливо поморщился.
– Тс-с-с, мессир, выйдемте скорее, я вам сейчас все объясню.
– У нас что, нет времени даже дождаться конца церемонии?
– Нет, мессир, нет ни секундочки. Госпожа матушка вашей супруги при смерти.
Изабель тихонько ахнула. Онфруа, сжав ее за руку, поспешно повел ее к выходу следом за монахом, оглядываясь на Ги и Сибиллу. Те, казалось, не заметили их торопливого ухода.
– Вам срочно, немедленно нужно ехать со мной в Наблус, – едва переступив порог, зачастил монах, стреляя глазами по сторонам. – Меня за вами прислал господин Ибелен, который вот-вот овдовеет, но надеется, что госпожа Изабель прибудет раньше, чем это произойдет. Умоляю вас, поспешите, вот что передает он через меня.
– Но присяга баронов… я должен оставаться, я…
– Послушайте, вы свой долг исполнили, вас видели на коронации, присягнуть вы успеете и позже, в конце концов, никто же не умирает. Никто, кроме вашей матушки, госпожа, – поспешно добавил он, – дамы, которая торопится перед смертью лично вам и вашему мужу оставить кое-какие распоряжения.
Монах, который представился братом Эрнулем, стремительно вел их к армянской гостинице.
– Прошу вас, не мешкайте. Возьмите только то, без чего не можете в дороге, князь уже распорядился, чтобы служанка собрала ваши вещи…
– В каком смысле – князь? – Онфруа резко остановился.
– Да князь Трансиорданский же, ваш достойный отчим. Ему и поручено вас сопроводить, он ждет у Дамасских ворот со своим отрядом. Он вот, видите, тоже до присяги остаться не может, хотя и сами знаете – королеву поддерживал и называл законной наследницей.
– Госпожа Изабель плохо себя чувствует, – сделал последнюю попытку Онфруа. – Ей опасно ехать по жаре, она может разболеться.
Это была чистая правда. Последние два дня Изабель было нехорошо, она по большей части лежала, только сегодня заставила себя встать ради коронации сестры, и то стояла в храме, привалясь плечом к Онфруа для поддержки, и выглядела бледной.
– Госпожа поедет в повозке, – объяснил брат Эрнуль, – в удобной нетряской повозке под пологом, с ней отправится ее нянька, все решено уже.
– Мне уже не очень плохо, – быстро сказала Изабель, сжимая мужу пальцы. – Правда, Онфруа. Это же не твоя мать умирает, а моя, я должна ехать, иначе Бог меня накажет! А ты должен ехать со мной, без тебя я никуда не поеду.
Онфруа отлично понимал ее. Он не обольщался на случай, что Изабель внезапно испытала прилив дочерних чувств: она не любила свою мать, была счастлива видеть ее как можно реже, и именно поэтому теперь чувствовала себя виноватой и обязанной успеть к ее, вполне вероятно, смертному ложу, чтобы попрощаться по-христиански.
– Конечно, госпожа моя, я тебя не оставлю, – заверил он, переступая порог – навстречу ему уже торопилась нянька Филиппа, таща сундучок с вещами принцессы и торбу с едой на перекус. Онфруа быстро сбегал в отведенные им комнаты за оружием и широким шарфом для покрова на голову. Конечно, с вооруженным отрядом Рено никто не вздумал бы на них напасть, однако он все равно препоясался мечом – без него чувствовал себя будто голым, и маленький легкий лук тоже забрал, надел на спину колчан. Мало ли, понадобится подстрелить по дороге какого-нибудь зверя.
Он сбежал обратно по лестнице, по пути привязывая на пояс кошель. Квартал был удивительно пустым: он не встретил ни единой души, даже слуги гостиничные, даже хозяин – все жители Иерусалима, стянулись к храму смотреть на великое событие. Изабель ждала его внизу, присев на сундук Филиппы, и правда выглядела очень бледной. Онфруа подавил приступ волнения за нее: в конце концов, и она, и ее нянька дружно твердили ему вчера весь день, что это пустяшное недомогание, которое пройдет само собой, и хотя Изабель он еще мог подозревать в лукавстве и в нежелании его пугать, Филиппе он не видел оснований не верить.
Брат Эрнуль подхватил сундук, Онфруа зашел в гостиничную конюшню за своим конем и послушной лошадкой Изабель. Девочка, кривясь, поднялась в седло, и Онфруа повел обоих коней в поводу по пустынным узким улицам – в обход запруженных народом кварталов у храма, в сторону Дамасских ворот.
Рено с отрядом в пару дюжин человек – среди них двое рыцарей из его наемных франков – в самом деле ожидал сразу перед воротами, дружелюбно переговариваясь с патрульными. Имелась и крытая повозка для принцессы, куда она с огромным облегчением перелегла и откинулась на подушки.
Филиппа нырнула к ней, сундук поставили в ногах. Брат Эрнуль оседлал крепкого мула, черного, под цвет своей рясе. Кавалькада тронулась.
Онфруа поручил лошадь жены одному из сержантов, а сам подъехал к Рено. Тот был в кольчуге и подшлемнике, по вискам его стекал пот, поверх подшлемника он прикрепил белый волет, чтобы не напекло голову.
– Так что с госпожой Марией, мессир? – спросил Онфруа отчима, отпуская повода, чтобы намотать на голову свой тюрбан. Князь недовольно покосился на него – всегда терпеть не мог, когда видел на нем или у него что угодно, подходившее под определение «сарацинские штучки», но ничего не сказал.
– Насколько серьезно она была больна, когда вы получили известие? – продолжал настаивать Онфруа. Происходящее с каждым мигом нравилось ему все меньше.
– Кто больна? – не понял Рено, хмурясь на пасынка. – А, Комнина! Да, больна, ну сам увидишь, ничего особенного. К вашему приезду оправится.
Онфруа сощурился.
– Главное – что ты присягу не успел дать, – продолжил отчим, издалека давая отмашку патрулю на дороге. – У баронов разговор к тебе есть. Очень серьезный. Очень, очень важный разговор.
– И о чем этот важный разговор? – с подозрением спросил Онфруа, хотя уже и сам догадывался об ответе. Его собирались втянуть в какой-то заговор, впрочем, понятно в какой, интересно только, в каком именно качестве.
– Ты заранее-то не ерепенься, – довольно мягко – разумеется, для Рено – предложил пасынку Рено. – Ты, конечно, помнишь, что граф Раймон на похороны не поехал. А поехал он в это самое время сам понимаешь куда. Куда мы сейчас и тебя везем. С ним и с Балианом, ну и с императрицей, конечно, все обговорим по-хорошему.
– Во что вы решили меня втянуть? – тихо произнес Онфруа, косясь на повозку жены. Ему не хотелось, чтобы она что-нибудь расслышала и разволновалась, и начала задавать не те вопросы. При этом поговорить с ней нужно было обязательно, просто необходимо, но – наедине и позже.
– Не тревожься ты, ничего для тебя невыгодного тут нет, – Рено тоже понизил голос. – Наоборот – сплошная честь, всякий был бы счастлив. Изо всех, кто у нас сейчас есть, ты единственный можешь на нее претендовать по закону.
– Вы меня короновать, что ли, вздумали? – у Онфруа перехватило горло. – В обход Лузиньяна? Разыграть снова ту карту с незаконностью рождения Сибиллы?
– Ты умный парень, все верно понимаешь, – похвалил его отчим – кажется, впервые, сколько Онфруа себя помнил. И улыбнулся ему одним ртом, не иссеченным шрамами лицом. – Сам видишь, какой у тебя отличный шанс и какие люди тебя поддержать готовы. Ну, и всем известно, какой ты… как ты любишь, чтобы все было по чести. Поэтому было важно, чтобы ты присягнуть ему не успел. Чтоб потом тебе не пришлось никакую присягу нарушать. Я сам первый сказал, что ты на это не пойдешь, для тебя это важно будет – я же тебя с детства знаю, ты всегда пытался поступать… по-благородному.
Онфруа ушам своим не верил. Его собственный отчим, князь Рено, сейчас на полном серьезе называл его благородным. Хвалил его. Говорил о нем что-то доброе. Правда, видно было, с каким трудом ему дается каждое слово, как скрипят эти слова на его зубах, как песок, набившийся в тележные колеса. Много же значил для Рено этот заговор, если он заставил себя пойти на такое!
– Мне нужно это обдумать, – выговорил он, чтобы выиграть время, и тронул коня в сторону. Рено перехватил поводья.
– Чего тут думать-то? Тут делать нужно и времени не терять! А впрочем, ладно, думай, конечно, – поспешно добавил он, видно, не желая сорваться и испортить так неплохо пока, так дружелюбно шедший разговор. – Ты человек хорошего рода, ты… не дурак, ты справишься. А мы всегда тебя поддержим, чтобы все как надо шло.
Он отпустил наконец поводья, и Онфруа проехал вперед, действительно напряженно размышляя. Размышлять ему мешал навязчивый образ, и смешной, и отвратительный: его замечательный отчим вместе с Ибеленом крепко удерживают его, связанного по рукам и ногам, на священном камне, пока Патриарх дает ему царское помазание. А Изабель, которую на короткой цепи держит ее мать, возлагает ему на голову корону дрожащими руками. Злая пародия на то, что произошло в Храме только сегодня… А, еще на картинке обязательно должен присутствовать кляп во рту новоиспеченного короля Онфруа Первого Иерусалимского, чтобы тот не вздумал возражать.
Возможность поговорить с Изабель наедине у него появилась вечером, когда остановились на отдых и сон. Пока сержанты занимались лагерем и кострами, Онфруа откинул полог повозки и, опираясь локтями на ее борт, быстро и тихо изложил жене, что мать ее не думает пока умирать, а бароны замыслили заговор. При этом он не забывал оглядываться, не слышит ли кто. Мимо, подозрительно взглянув, прошел Рено с шестом для установки шатра, и Онфруа сказал чуть громче, чем до этого:
– И я очень рад, милая, что тебе становится лучше! Даст Бог, за ночь окончательно отлежишься, без тряски этой всей… – Рено удалился, и Онфруа продолжил шепотом: – Только тс-с-с, хорошо? Не подавай вида, что знаешь.
Изабель, как ни поразительно, пришла от изложенного в радостное возбуждение и даже уселась, стиснув руки у груди и залившись румянцем, хотя только что была очень бледна – почти целый день в тряской повозке усилил ее болезнь. Онфруа в который раз напомнил себе, что она все-таки очень молода, и многие самоочевидные вещи ей нужно объяснять шаг за шагом.
– Понимаешь ли, что бы там ни было между вами с сестрой… И каким бы ни был Пуатевинец – я прежде мало знал его, хотя помню, как Король поссорился с ним и не доверял, когда он не пришел к нему под Кераком, и об Аскалоне помню. Просто теперь он уже законный помазанный король, вот в чем дело, госпожа моя, понимаешь? Он и его королева коронованы во Храме, раз это случилось, значит, уже поздно спорить, этого хочет Бог.
– Но я, может быть, имею даже и больше прав! – пылко прошептала Изабель. – Когда король отлучал пуатевинца от регентства, он же не просто так объявил сестру бастардкой! Он тогда же и приказал нам пожениться, прямо посреди войны, – он ведь не хотел Сибиллу королевой, он хотел меня, хотел нас! Он думал, что я сумею быть лучшей королевой…
– Госпожа моя Изабель, – Онфруа для убедительности прижал руку к сердцу, будто клялся. – Коронация уже состоялась. У нас уже есть король Ги. Это как оспорить таинство брака – если бы, скажем, твои мать и отчим нашли тебе другого мужа, более достойного, лучше способного тебя защитить, более… угодного им…
– Что ты такое говоришь, нас же благословил король, и мы поженились по всем правилам! И вообще… Я не хочу никого другого!
– И я не хочу, – он нагнулся для осторожного поцелуя. – А еще я не хочу быть той пешкой, которую продвигают в короли, вернее, в везиры чужие руки.
– Но если мы будем у власти, никто не сможет нас заставить. Мой брат принял корону еще раньше вашего… нашего – и сам указывал всем, что им делать!
– Твой брат был единственным сыном, у него не было соперников, наши силы были едины. И то он никогда не умел противоречить своей матери и дяде, хотя в остальном был безупречен… А когда в христианском королевстве появляются две головы на одну корону, начинаются междоусобные шахматы, и выигрывает султан, сметающий все наши фигуры с доски.
– Ты правда думаешь, что может быть усобица? Из-за нас? Думаешь, этот Лузиньян захочет…
– Вряд ли именно Лузиньян, но кое-кто уже явно хочет и планирует… Ты же видишь сама, и вот-вот увидишь еще больше. Нам придется быть стойкими. Постарайся поменьше спорить и побольше слушать, хорошо?
– Хорошо. У тебя что, есть какой-то план, что нам нужно делать?
Онфруа задумчиво смотрел в просвет между пологами.
– Думаю, он очень скоро появится, госпожа моя.
+
Онфруа надеялся лечь спать в одном шатре с Изабель и еще немного поговорить с ней наедине, но нянька Филиппа убедительно попросила его лечь отдельно, утверждая, что госпожа еще нездорова и нельзя ее тревожить. Онфруа послушно унес свои вещи в повозку, решив поспать там: это было ему куда удобнее, чем отправиться к Рено. Филиппа ходила туда-сюда с ведром воды, носила куски ткани и кувшин, и Онфруа, вглядываясь издалека, рассмотрел, что она закапывает в песок какие-то окровавленные тряпки. Проморгался, понял – показалось.
– Как госпожа? – спросил он у няньки с тревогой, ловя ее за рукав на пути к шатру. Филиппа успокаивающе улыбнулась, погладила его по руке.
– Все хорошо, сударь, все хорошо. Завтра уже госпоже нашей будет куда лучше, я вам обещаю. Жара, тряска, утомилась она, но поспит – и все наладится.
Онфруа с тяжелым сердцем побрел по лагерю, пиная песок. Мало заботы с заговором, еще и это. Только бы нянька была права, только была бы права. Однако он достаточно доверял Филиппе, чтобы полагать – в случае чего-то серьезного она не только не утаила бы от него, но и всеми силами помешала бы стронуть Изабель с места, на пороге бы легла, а она, однако же, не особенно противилась поездке.
Рено, заприметив своего пасынка, окликнул его и затащил к костру, над которым уже жарились на шпажках кусочки мяса – судя по запаху, баранины. От запаха Онфруа вспомнил, что давно толком не ел, только жевал на ходу лепешки, запивая из фляги. Рено – продолжая поражать Онфруа своей невероятной обходительностью – сам сходил и принес для него седло с его же лошади, бросил в песок.
– Садись с нами, я тебе налью. Бери вот мясо, хлеб бери. Миску хочешь или так скусывать будешь?
Онфруа поблагодарил за миску, снял с пояса любимый ножичек, чтобы накалывать куски. Рено протянул ему тыкву-флягу с собственного пояса, Онфруа щедро хлебнул, думая, что там вода или по крайней мере вино, и закашлялся: там была трансиорданская анисовая настойка. Рыцари, бывшие с Рено, – Алендрок и Ратье, – просто хмыкнули, сержант, орудующий со шпажками над костром, разложенным в выкопанной в песке яме, и бровью не повел, а вот брат Эрнуль, сидевший со всеми в кругу, вдруг зашелся неуместным взвизгивающим смехом.
– Извините, – Онфруа, покраснев, протянул фляжку перед собой – безадресно, тому, кто возьмет. Взял Ратье. – Я думал, это вино.
– Ничего, ничего, вино с собой возить – тяжести таскать, а ты капни этой анисовки в воду, и тебе сразу отлично зайдет, – Рено подтянул по песку оставлявший глубокий след бурдючок. Онфруа пораженно снял с пояса рожок и подставил его, и отчим любезно налил ему пить. – Пей, сынок, ешь, не стесняйся рыгнуть немножко, все же свои.
(Сынок?! Что тут вообще происходит, дьявол-вашу-душу-мать, как выразился бы сам Рено? Не недоносок, не щенок, не мальчишка, не «эй, ты» на худой конец, а прямо-таки сынок?)
Онфруа последовал собственному совету – старался меньше говорить и больше слушать.
Анисовая настойка с водой оказалась вполне неплоха и пилась легко. Не особенно расслабляясь, Онфруа ел, пил, втыкая рожок в песок в перерывах между глотками, и лихорадочно думал, думал, думал. Думал, как им с Изабель выйти из этой ловушки с наименьшими потерями для них самих и для королевства.
– Ты подумай только, как мы заживем! Как мы все заживем, – Рено, по которому никогда не было понятно, хмельной он или просто такой, как всегда, вдруг хлопнул его ладонью по спине, да так и не спешил убирать руку. Онфруа, не ожидавший подобной, с позволения сказать, ласки, едва не подавился глотком. – Ты королем законным будешь. От пуатевинца к чертовой матушке избавимся навеки. Пусть хоть обратно во Францию проваливает, нищеброд, и жену с собой прихватит, здесь они нам не нужны. Мать-то как обрадуется, представляешь? Я буду королевским, гхм, отчимом и может, даже регентом, если ты отлучишься куда. Ну слушай, если ты Раймона предпочтешь, я в общем пойму, но все равно на своей земле будем хозяевами и дадим сарацинам наконец настоящего жару. Новый крестовый собирается, слышал? С нами, да с помощью со всего христианского мира, от султана этого чертова коровья лепешка останется. Жена у тебя молодая, хорошая, много детей наделаете, династия новая будет. Которую еще лет сто не сковырнешь. А я за Трансиорданией послежу, покуда жив.
Онфруа осторожно снял его руку со своего плеча – уже не мог больше этого терпеть.
– Слушай, ну да, было, я тебя в детстве поколачивал, – сдержанно сказал Рено, больше не пытаясь его трогать руками. – Всякое бывало. Ну так это дело прошлое, и кто в детстве от старших не получал, а? Главное от своих получать, а не от чужих, свои сильно не обидят, вот как я думаю. Своих надо держаться. А мы друг другу – свои, как ни кинь. Ты теперь уж взрослый мужчина, наверняка уже не держишь на меня зла.
– Зла не держу, – довольно честно сказал Онфруа, глядя в огонь. Вернее, в мерцающие угли.
– И ты знаешь что? – продолжал Рено, которого явно вдохновила близкая его сердцу тема. – Ты же не орал никогда ни от ремня, ни от чего прочего, характер показывал, молчал как удавленник. Я еще злился на тебя, что ты не орешь, как положено, будто надо мной посмеяться хочешь. А теперь вот думаю – молодец, уважаю. Гордость – это сила, вот будешь ты сейчас королем, я тебе первый присягу дам, прямо вот встану на колено и присягну на верность, а сам буду думать: вот его можно уважать, он слабости ни своим, ни чужим не покажет. Его так просто не возьмешь. Что скажешь?
Онфруа, сжав зубы, смотрел в угли и мечтал прекратить этот омерзительный во всех отношениях разговор.
– Ладно, я спать, – произнес он наконец, поднимаясь, и его слегка шатнуло: анисовая настойка действовала иначе, чем вино. Вроде сидишь спокойно, пьешь без опьянения, а чуть встанешь – и повело на сторону. – Хочу иметь завтра ясную голову для всех этих важных разговоров. Всем хорошей ночи, господа.
Уходя, он не забыл вытащить из песка свой наполовину прикопанный рог, из которого по пути выплеснулись остатки воды с анисом. Онфруа о них не пожалел.
+
Изабель наутро и правда стало лучше. Настолько, что она часть пути до Наблуса предпочла проделать в седле, утомившись лежанием в повозке. Она не любила Наблус, всегда тяготилась там находиться, и по мере приближения к дому родному становилась все мрачнее. Онфруа пытался ее развеселить тем, что на этот раз они хотя бы будут там вместе и вряд ли задержатся надолго – в последнем он был уже практически уверен.
В Наблусской цитадели ее, однако же, сразу уволокла к себе мать. Изабель, так похожая на нее внешне, что это даже пугало (и всегда ее саму расстраивало), ушла за ней, жалобно оглядываясь на мужа. Которого, в свою очередь, утащил в другую сторону Рено – сперва с прочими прибывшими на внутренний двор, где мужчины, раздевшись до пояса, обливались после дороги холодной водой, и Онфруа тоже с наслаждением опрокинул на голову целое ведро, обтерся от пота. Потом, одевшись, они отправились в рыцарский зал, где их уже ждали хозяин дома и с ним чрезвычайно довольный, просто-таки сияющий граф Раймон, а еще здоровенный кувшин белого вина и холодные закуски – огромное блюдо мяса с бургулем в виноградных листьях, огромное блюдо фалафели – жареных пирожков из нахута, знаменитый наблусский козий сыр с пряностями. Онфруа, голодный с дороги, налег на виноградные листья и на сыр, а Рено, критическим взглядом окинув стол, спросил, нет ли «нормального мяса». Ибелен сходил распорядиться, и вскоре князю притащили огромную жирную свиную котлету на кости, исходящую паром, и он, обернув ее хлебом, наконец удовлетворенно начал есть.
Дав Онфруа кое-как насытиться и промочить горло, бароны насели на него с трех сторон. Вернее, с двух: Рено с удовольствием предоставил основную работу по охмурению будущего короля собратьям по заговору, а сам, расправившись с котлетой, жевал сыр с хлебом и громогласно вставлял следом за чьей-нибудь репликой: «Дело говорите!», или «Так оно и есть!», или «Вот, и я же о том же самом». Он никогда не любил ни Ибелена, ни Триполитанца, считал, что они только и делают, что подстилаются под сарацинов вместо того, чтобы их бить, – но их шпиону удалось без труда раскрутить Рено на участие в этом деле, стоило ему только упомянуть, что убрать мальчишку в короли означало освободить от него Трансиорданию. Рено не обольщался насчет того, как к нему относится пасынок, и совершенно не желал повторения антиохийской истории с вышвыриванием его за порог, когда умерла княгиня. К тому же мыслил он достаточно здраво, чтобы осознавать – он не молодеет, уже крепко не молод. Еще немного – и новый брак будет для него попросту невозможен. В очередной раз лишиться дома – нет, такого князь больше не мог допустить в своей жизни и готов был во избежание подобного объединяться в любых заговорах хоть с чертом лысым.
Онфруа всегда уважал и ценил графа Раймона – за его способность договариваться, за его знание языков (помимо французского и арабского он знал еще окситанский и немного латынь), за его сдержанные манеры. Но сейчас граф Раймон – крупный, но изящный сухой мужчина с удивительно черной бородой при седеющих волосах головы – казался каким-то суетливым, жадным, как пустынный кот, который, выслеживая добычу, не может притом не дергать хвостом.
– Вы сами видите, Онфруа, какой сейчас удачный момент и как просто нам будет оспорить коронацию Лузиньяна, – говорил граф Раймон, расхаживая вдоль стола короткими шажками и ни на миг не выпуская охмуряемого из вида. – Патриарх, скорее всего, будет возражать, но я знаю, что архиепископ Тира, к примеру, любит вас, а значит, вам нетрудно будет заручиться его поддержкой.
– Пуатевинец с женой бесстыже воспользовались смертью Бодуэнчика, тело ребенка едва успело упокоиться в могиле – а его мать уже вцепилась в его корону мертвой хваткой, – добавил Ибелен из-за левого плеча Онфруа, как настоящий дьявол. – Наш долг – напомнить баронам, что через сына она на эту корону права не имеет. Она никто, а ее муженек – никто вдвойне.
– Однако бароны сделали свой выбор, еще когда поклялись ей принять выбранного ей защитника королевства, – возразил Онфруа. – Поймали себя на крючок собственного слова, а теперь…
– Перестань уже хамить и просто послушай старших, – резко оборвал его Рено. Онфруа чуть улыбнулся. Наконец-то его отчим заговорил как настоящий, так что можно было не волноваться, что его подменили пустынные джинны. – Сибилла обманула даже тех, кто был за нее, подсунула нам эту кость и ждет, что мы ее проглотим?
– Но вы же сами, Рено, только что за нее отдавали голос, так что теперь…
– Кому сказал – помолчи и послушай!
– Я слушаю, – Онфруа покорно положил ладони перед собой на стол. – Я очень внимательно слушаю вас, господа. И все пытаюсь понять, какое добро может произойти от того, что вы предлагаете. Какое может произойти зло – я и так ясно вижу.
– Ты с кем споришь, щенок?! – не выдержав, вспылил Рено, рывком закладывая пальцы за пояс. – Забыл, что ли, как я тебя драл этим самым ремнем? Твоя спина уже не помнит, каков он на вкус?!
– Я все помню, – Онфруа поднялся, побледнев от гнева. – И именно поэтому не позволю тебе – и никому другому –
– Мне что, вколотить в тебя еще малость ума? – Рено сделал движение в его сторону. – Соскучился, видать, по ремню?
– Мессиры, успокойтесь, – граф Раймон примиряюще вскинул руки. – Рено, перестаньте оскорблять его, он вам не мальчишка, а равный вам барон и будущий король! Онфруа, а вы не ведитесь на пустые слова, в самом деле. Никто не хотел вас унизить…
– Да неужто? То, что я сейчас слышал, было речью вассала к своему будущему королю? Вам всем не нужен король Онфруа, сеньоры, вам нужен именно мальчишка на побегушках. Такая честь не для меня, благодарю.
– Онфруа, послушайте, – Раймон, подойдя, положил ему на плечо тяжелую руку – то ли успокоить, то ли ненавязчиво усадить на место. Онфруа поборол желание сбросить эту руку и сел, борясь с яростью. Сам же говорил Изабель – меньше спорить, больше слушать, не выдавать своих истинных мыслей. – Вы ведь всегда уважали мои слова, прислушивались к ним, прислушайтесь и сейчас, это все, о чем я вас прошу.
– Да, я и впрямь всегда вам доверял и вас поддерживал, – искренне признал Онфруа, которому один Раймон из всей этой компании не внушал отвращения. – И дед мой вам доверял, он же вас поддерживал как регента против моего… предыдущего мужа моей матери. Именно потому, что вы казались нам человеком, радеющим о благе королевства.
– Так и было, так остается и сейчас, – убедительно сказал Раймон. – Я всегда радел и радею только об этом. И сейчас я ясно вижу, что королевству нужен человек, способный объединить разрозненное. Рыцарь, не запятнавший себя никакой низостью, человек с совершенно чистыми руками, которого не в чем упрекнуть. Рыцарь, которого бароны смогут полюбить, который не станет утверждать себя за их счет. Можно ли такое сказать о Лузиньяне, посудите сами. О человеке, который так полюбил власть, что еще при живом короле пытался всем доказать, что стоит на ступеньку выше – вспомните, как он посмел закрыть перед королем Аскалон! И вас под Кераком, к слову сказать, бросил, так что если бы не я, неизвестно, где бы вы сейчас были. Онфруа, будьте честны с самим собой: такой человек есть, и это не я, это не они (жест в сторону Рено и разом насупившегося Ибелена). Это именно вы. Идеальным кандидатом на королевскую власть вас делает именно то, что вы к ней не стремитесь и не готовы ради нее ходить по трупам союзников. Вам под силу обрести самое ценное, что потребно для короля, и то, что Пуатевинец уже потерял – доверие баронов.
На самом деле то, что говорил Раймон, было разумным. Даже очень разумным. Онфруа мог бы сказать – даже слишком разумным и гладким, но какого-то очень важного кусочка не хватало в этой мозаике, изображавшей его рыцарем без страха и упрека.
И последним, самым убийственным доводом Раймон добавил, видя, что речь проникает туда, куда нужно:
– Именно этого хотел бы король Бодуэн, именно затем он отдал за вас свою сестру, а затем объявил старшую незаконной дочерью – чтобы защитить королевство от Пуатевинца.
Последние слова были ошибкой графа Раймона – Онфруа едва не расхохотался.
– Вы сами слышите, мессир, что говорите? Защитить королевство от Пуатевинца! Не от него нам нужно защищать королевство, господа – не друг от друга, а от султана – вот кто нам угрожает по-настоящему, и он отлично знает, как дорого стоит единство! Вы меня рисуете эдаким рыцарем Галахадом – но из Галахада был бы скверный правитель, он годился только на поиски Грааля. Вы говорите, что хотите короля, которого можно не бояться – а я слышу, что вам нужен король, с которым можно не считаться. Я просто должен занимать место, чтобы никто на него не претендовал, пока вы будете править от моего имени, вот и вся моя задача как короля, верно?
– Блюсти место – одна из главных задач любого короля, – возразил Ибелен, пытавшийся быть вежливым.
Рено, потирая ладонями заросшие щеки, мрачно молчал, понимая, что быть вежливым у него все равно не получится, а получится как обычно, так что лучше дать поработать с мальчишкой более успешным дипломатам. Юношей неожиданно овладел приступ самой искренней веселости – так всегда бывало, когда он принимал решение и знал, что оно верное. Он вытянул под столом свои длинные ноги, переплел пальцы рук и, больше не пытаясь возражать, наслаждался созерцанием спектакля, рассчитанного на него одного. Актеры играли кто во что горазд: разумный и убедительный граф Триполитанский, внезапно уважительный и сдержанный Ибелен, краснолицый Рено, которого явно распирало изнутри от недовольства, что они трое – старших, самых влиятельных баронов в королевстве – вынуждены распинаться перед его пасынком, уламывая, умоляя – и о чем? О том, чтобы претендовать на корону! Если бы у самого Рено была хоть тень законного основания на корону, уж он бы всем показал сильную руку – а сопляк, которому он недавно отвешивал затрещины, ломается, как девица на выданье… Сейчас, сейчас он это скажет, ну же –
– Кончай уже издеваться над нами! – снова не выдержал Рено. – Любой барон земли лопнул бы от радости! Корона Иерусалима и наша поддержка, не навоза конского кусок! А ты ломаешься, как девка на выданье!
Двое прочих осуждающе вскинулись на его слова, а Онфруа на миг прикрыл лицо руками, борясь с подступающим смехом. Победил.
+
Вечером долгого дня измотанный советом Онфруа наконец остался вдвоем с единственным нужным ему человеком в наблусском замке. Им с Изабель госпожа Комнина оказала честь, уступив свою собственную спальню – просторную, с огромной низкой кроватью с кучей синих покрывал и пологом от насекомых, с вазой фруктов у изголовья и с маленькой серой кошкой, клубком свернувшейся в изножье. Кошка поглядывала на чужаков с явной неприязнью, но уступать им свое законное место не собиралась.
– То, что было с тобой, точно прошло? – Онфруа взял ее руки осторожно, как будто боясь, что пальцы отломятся, как у хрупкой глиняной статуи, останутся у него в ладони.
– Уже все, уже ничего. Просто осталась небольшая слабость… Жара… И мать говорила со мной долго, очень меня утомила, будто кровь пила. Знаешь, я ведь и сама обо всем этом думала – что Король выбрал меня в обход Сибиллы, что я справлюсь ничуть не хуже, что у меня куда больше прав – но почему-то когда это говорит моя мать, сразу кажется, что все это вранье. И нарочно хочется поступить наоборот.
– Да, есть такие люди – когда они темной ночью говорят, что на дворе темная ночь, невольно начинаешь искать на небе солнце, – согласился Онфруа. – Но нам это только на пользу – у тебя появилась еще одна причина поступить наоборот.
– Ты уверен?.. Ты точно не думаешь, что мы…
– Теперь – уверен еще больше, чем когда бы то ни было, – кивнул юноша серьезно и впился зубами в персик. – Уф, горло пересохло… Здесь не найдется чего-нибудь покрепче воды?
– А вот отвечай лучше, чему это ты так улыбался? – Изабель налила ему вина из кувшина на окне. – Я же видела, когда мы только приехали! Это был тот самый смех, я ли не знаю… Как раз когда они окружили тебя со всех сторон и взялись отчитывать, а тебя смехом душило… над чем?
– А, да пустяки же, – Онфруа вспомнил, и смех снова покатился из груди в голову. – Просто твой достойнейший отчим… Наш достойнейший хозяин… Ох, не могу! А вино-то разбавленное, поскупился он, что ли, или боится, что мы сильно напьемся и пошлем их всех куда подальше? Притом что мы и так… собираемся…
Накатило-таки, одолело наконец и прорвалось водопадом, так что юноша откинулся на спину, ударяя ладонями по одеялу. Тот самый его смех, который и мертвых мог бы воскрешать.
– Говори, ну! Что с Ибеленом? Кроме того, что он надутый гоблин, о чем я уже сто лет как знаю и без тебя? – Изабель, уже подхватив заразу смеха, тоже хихикая, трясла его за плечи. – Что он?
– Н…ничего нового, госпожа моя… Просто я подумал… Такой… важный… как он умудрился, такой тощий, и с таким толстым животом, будто живот от кого другого подставили. Знаешь, у одного трувора из франков была песня… Из тех франков, что с юга… Про даму составную… Руки от одной… Ноги от другой…
Изабель уже стонала от смеха.
– У него живот… от… от… короля Амори, – пояснял Онфруа в кратких перерывах между приступами хохота. – Я его… узнал. Должно же быть в нем что-то… Королевское!
И юноша и девушка, обнявшись на неразобранной постели, захохотали уже ничем несдерживаемым смехом, таким глупым и таким чистым – самым чистым в этом замке, в этом краю, за весь этот нечистый и тягостный день. Серая ибеленская кошка, заложив уши назад, сердито размоталась из клубочка и ушла куда-то в угол, недовольно оглядываясь.
В покоях этажом ниже дама Комнина, которая легла сегодня со своим супругом, неодобрительно подняла кожу на лбу.
– Чему бы это они?
– Дети, – неопределенно ответил, дернув плечами, без ведома обсмеянный сеньор. Он еще не ложился, хмуро вышагивал по комнате, как на баронском совете. – Я же говорил – он мальчишка. Оба они дети.
– И это нам только на руку, о чем мы тоже говорили, – дама Мария прикрыла зевоту ладонью, золотой и коричневой в свете масляного ночника. – Дети нам и нужны.
– Да, если дети вежливые и послушные.
– Они и будут послушными, поверьте, сударь. Послушен тот, кому некуда деваться. А кто у них есть, кроме нас? Пуатевинец с женой, которые наверняка мечтают видеть тела соперников во рву, и Волк Рено, который этим мальчишкой давится как костью в горле еще с его младенчества. Ясно и ребенку – к слову о детях – наши мальчик и девочка, покуда живы, как ни притворяйся тихонями, всегда будут для пуатевинца крысами, точащими днище его корабля. Они оба неглупы, видели много разных смертей и понимают, что крыс обычно травят и безопаснее играть в открытую. Заручившись поддержкой взрослых, которым они нужны. Хочешь жить – умей правильно выбрать, кому быть послушным.
– Я сказал еще о вежливости.
– Оставьте им это, – зевок слегка размазал середину фразы. – В конце концов, невежливость – единственное, что может себе позволить ребенок, которому приходится слушаться. И если он дерзит, но слушается – как тот дерзкий сын из Писания – его не за что особо наказывать. Ложитесь скорее, муж. Я устала.
Совсем скоро Ибелен уже похрапывал, сложив руки на своем царственном животе, но дама Мария лежала сощурившись и все ждала, когда утихнет глупый детский смех наверху.
Дождалась.
+
Онфруа решил дать жене поспать несколько часов перед дорогой, но сам он ложиться не собирался. Оставалось закончить еще кое-какие приготовления. В одних шоссах, неся башмаки в руке, чтобы быть как можно тише, он первым делом спустился по спящему замку в кухню. Обувшись у ее порога, он отыскал ставившую на ночь тесто кухарку, которой еще днем улучил момент сунуть несколько монет с просьбой сделать для него на базаре пару покупок. Забрав сверток с одеждой и торбу с едой, а также наполнив сильно разбавленным вином четыре большие тыквы, он поблагодарил женщину еще одним серебреником и вышел в конюшню взять седельные сумки. Удивленному ночным визитом конюху он сообщил, что забыл там нечто важное. Вскоре конюху предстояло удивиться еще сильнее, но Онфруа не хотел его настораживать раньше времени и надеялся, что прием «я граф, я знаю, что делаю, а ну-ка помоги седлать и не болтай» сработает даже лучше попытки подкупа.
С сумками и вещами, снова разувшись, Онфруа поднялся в их спальню и аккуратно упаковал запас еды, воду, толстые плащи на случай подстелить их для сна в хане, чистое полотно. Последнее, что оставалось сделать – он поднял концом ножа стельки башмаков, аккуратно разложил под ними кружки золотых монет, добавил туда украшение, которое было на Изабель на коронации и которое она не успела снять. Снова опустил стельки, проверил, не мешают ли монеты ходить. Впрочем, особой ходьбы их не ждало в ближайшие сутки-полтора: не ногам следовало бояться утомления, а тем местам, которыми люди сидят в седлах. Еще Онфруа сунул за голенище запасную тетиву. Изабель, у которой всегда был крепкий сон, тихонько посапывала на постели. Чуть-чуть полюбовавшись ее лицом, таким безмятежным во сне, Онфруа погладил ее по плечу.
– Вставай, милая. Пора ехать.
– Куда ехать?
– В Иерусалим, к королю Ги и к твоей сестре. Мы едем присягать на верность законному королю и заканчивать с этим дурацким заговором.
– Так ведь ночь совсем, – зевком протянула Изабель, моргая при свете свечки, как сычик. – Мы что, поедем в темноте?
– Именно в темноте. Сама подумай, кто нас выпустит отсюда при свете?
– Бароны возненавидят нас, – уже подчинившись, уже согласная, прошептала Изабель последние свои страхи. Прошептала, чтобы он избавил ее от них, как в день их свадьбы, как сегодня ночью, как всегда. – Если мы разрушим им все планы… Раймон нас возненавидит. И моя мать. И Ибелены. И все, кто с ними.
– Что же, – Онфруа улыбнулся той своей особой твердой улыбкой, которая делала его лицо не юнее, но мужественней. – Если и так, это будет их дело, между ними и Богом. Мы отвечаем только за наше дело. А наше дело простое – не возненавидеть их в ответ. Здесь только нашей ненависти не хватало.
– Ты-то и вовсе не умеешь ненавидеть, – девочка ткнулась лицом ему в грудь, на пару мгновений оставила завязки рубашки.
– Ох нет, госпожа моя, – лица Онфруа ей было не видно, но голос стал чуть другим. – Ты ошибаешься. Ненавидеть я умею. Это ведь очень просто… Как открыть дверь, на которую налегают снаружи…
Почти не слушая, Изабель вдыхала запах его кожи, его рубашки, его самого, укрепляя сердце этим запахом. Набрать его побольше в себя, чтобы ничего не было страшно. Как никогда не страшно ему.
– Но, с Божьей помощью, я умею и не давать себе ненавидеть, – закончил Онфруа с ребячьей лихостью, как шутку, и тихо засмеялся. Руки его гладили жену по жестким, сердитым волосам на затылке – без жадности, без вожделения, с одной только нежностью к родному товарищу, маленькому бойцу. – Давай-ка я помогу тебе заплести косы, вдвоем будет быстрее, я правую, ты левую. А это твоя дорожная одежда. Я заменю твое седло на мужское, так что тебе понадобятся штаны.
– Я поеду в мужских штанах? – поразилась Изабель и даже как-то просветлела лицом. Игра в переодевания по умолчанию обещала нечто забавное.
– Я думал над тем, чтобы переодеть тебя в мальчика, но передумал, – признался Онфруа, быстро переплетая пряди. Правая коса была готова даже раньше, чем левая, которую она заплетала сама. – Безопаснее будет нам представать на дороге теми, кто мы есть – мужчиной и женщиной, а не мужчиной, который отчего-то везет с собой переодетую в мужчину женщину и этим по факту вызывает подозрение и желание проверить, кто они на самом деле. Так что это женские штаны, милая. Но все равно очень удобные.
Изабель удивленно натянула на себя широкие шелковые шаровары, сверху на нижнюю рубашку накинула длинное платье с разрезами, с застежками спереди, по всей длине. Онфруа намотал ей на плечи тонкое белое покрывало.
– Это от солнца, когда оно появится – наденем покрывало тебе на голову под обруч, – объяснил он. – В самую жару можно будет и лицо прикрыть, ткань почти прозрачная.
Сам он застегнул сверху донизу светлый простой казакин поверх рубашки, навертел на голову тюрбан, опоясался мечом и вторым поясом, тканым, тем, что с ножом и похудевшим кошелем. Изабель помогла ему надеть через плечо колчан.
– Ну и вид у нас, – хихикнула она, отступая на шаг, чтобы полюбоваться на мужа в полный рост. – Мы просто парочка сарацинов! Если бы ты еще не был таким светлым…
– Сними обувь, милая, лучше обуешься внизу. Ну, с Богом, отправились, – он перекрестился, девочка послушно повторила его жест и приблизила лицо для поцелуя. – На удачу, – улыбнулся Онфруа, целуя ее в губы, и повернулся задуть свечу. – Ночь короткая, Святой Город далеко. Поиграем с этим старичьем в догонялки.
❖ 4 ❖
«Ничего не имея дороже тебя,
Я несу, словно чашу, кого же? Тебя,
Чтоб отдать виночерпию целой и полной
И молить – дай мне, Господи Боже, Тебя!»
+
Когда Изабель в дальнейшей своей жизни возвращалась мыслями к той паре безумных дней, к их сумасшедшему бегству из Наблуса, она видела эти дни наполненными сплошным сиянием. Хотя на самом деле ей тогда бывало и тревожно, и разок даже откровенно страшно, главным воспоминанием осталась всепоглощающая радость, постоянное восхищение собственной отвагой, вкус приключения, праздник непослушания. Они сбежали! Они в самом деле смогли сбежать от старших, прижавших их к стенке, от их приказов, их заговоров, их цепей, их несвободы, и целых два дня прожили самыми свободными людьми на свете.
Онфруа воспринимал происходящее менее восторженно: в отличие от Изабель, которой нужно было только ехать вместе с ним и делать, что он ей говорит, ему приходилось планировать каждый шаг и учитывать все возможные опасности. Конечно, еще действовало перемирие, однако в пустыне было достаточно тех, кого это мало волновало во все времена. Одинокий путник без охраны, везущий с собой юную прекрасную девушку, представлял довольно легкую добычу для разбойников, тем более что Онфруа собирался проехать по торной Дамасской дороге лишь часть пути, а потом свернуть с нее на окольные тропы, чтобы запутать их дорогих родственников в случае погони. Что погоня будет – он даже не сомневался. Да, у них с Изабель была изрядная фора – целая половина ночи, и будь он один, он предпочел бы гнать вперед по Дамасской дороге, почти не сходить с седла, рискуя загнать и себя, и коня. Однако загонять Изабель он не имел права, а она ездила верхом куда хуже него, к тому же только что болела. План пришлось составлять с учетом всего этого.
Трезво оценив свои силы, Онфруа решил в случае неприятностей рассчитывать на три вещи: на лук, на деньги и на свой хорошо подвешенный язык. Если примкнуть за небольшую плату к какой-либо вооруженной группе – к каравану или франкскому отряду, или к каким-нибудь купцам, едущим в их направлении, не удастся, и при этом они впрямь напорются на разбойников, Онфруа рассчитывал предложить им на месте умеренный денежный выкуп и распрощаться миром, взывая к их здравому смыслу. Конечно, у превосходящей числом банды в результате будет больше выгоды, если они захватят и самих путников, и лошадей, и деньги вместе с ними. Однако есть ли им смысл рисковать, что банда поредеет на несколько голов? Потому что стрелял Онфруа хорошо и собирался в случае чего это продемонстрировать, объясняя, что нескольких человек он точно успеет уложить, прежде чем остальным достанутся и девушка, и все прочее. Куда выгоднее попросту взять золото и всем отправиться восвояси. Онфруа несколько раз в уме отрепетировал эту речь, стараясь сделать ее как можно короче и убедительнее.
– А вдруг на нас нападут разбойники? – спросила по дороге Изабель, которой в темноте тоже пришла эта мысль еще на выезде из города. Над дорогой горели крупные пустынные звезды, почти полная луна казалась огромной. От нее деревья и предметы отбрасывали длинные тени, и казалось, что это вовсе не ночь, а просто такой призрачный день сквозь темное стекло, день сквозь веки для полуслепых.
Чтобы подбодрить ее, Онфруа беззаботно сказал, что без труда откупится, угрожая луком: «Разумное слово и стрела на тетиве, милая, действуют куда лучше, чем разумное слово без стрелы на тетиве». Они недавно перешли с галопа на шаг и ехали бок о бок, давая лошадям отдохнуть. Колеблющиеся тени их коней тянулись поперек дороги, очень черные на белом щебне.
– Есть одна история, которая отлично известна как мне, так и любым разбойникам, – отвлекая девушку на байку от мрачных мыслей, поведал он. – О том, как один хороший лучник – а я хороший лучник, ты знаешь – может в одиночку противостоять шести десяткам.
– Расскажи, – заинтересовалась Изабель: она обожала его байки, к тому же Онфруа всегда рассказывал их как бы в лицах, меняя голоса и интонации для разных персонажей, и легко умел ее рассмешить.
– Расскажу, конечно. Жил один владелец корчмы в деревне, вокруг которой было много бродяг, грабивших на дорогах. Но этот трактирщик с ними отлично ладил, потому что у него был с ними договор: он предупреждал их, если к нему заходил путник с чем-нибудь ценным, а они делились с ним добычей. Вот как-то раз мимо его харчевни проезжал молодой тюрк на лошади, а с собой у него был мул, на спине мула лежал мешок, а на мешке сидела девушка. Он сошел с лошади, спустил на землю девушку и попросил трактирщика помочь ему снять мешок и занести его в трактир, пока они будут там есть и пить. Вдвоем они подняли этот мешок, и оказалось, что он весь набит деньгами, поэтому такой тяжелый. Тюрк с девушкой посидели в трактире, поели и попили, а потом стали собираться обратно. Трактирщик и говорит ему: ты бы, парень, был осторожнее! На этой дороге банда бродяг, целых шесть десятков, и я за тебя боюсь. А он только рассмеялся: стану я еще бояться каких-то жалких бродяг! Ну и поехал дальше, а трактирщик бегом бросился к бродягам и их предупредил, что им в руки едет целый золотой мешок, а в придачу еще и девушка, и конь, и мул. Они обрадовались ужасно и подстерегли его на дороге, но юноша выхватил лук и наложил стрелу – и тут тетива оборвалась. Бродяги на него набросились, а он бросил мула вместе с девушкой и ускакал. Бродяги тогда захватили девушку, мешок и мула, а девушка воскликнула: «О молодцы, ради Аллаха, не позорьте меня! Берите себе мешок с золотом, а меня отпустите за выкуп. У моего спутника при себе ожерелье, которое стоит пятьсот динаров, позвольте мне поговорить с ним, и он отдаст ожерелье за меня». Бродяги согласились, она подскакала к своему спутнику под охраной одного бродяги и сказала: «Я выкупила себя и мула ценой ожерелья, которое у тебя в левом сапоге, отдай его мне». – «Согласен!» – воскликнул парень, снял сапог, а в том оказалось никакое не ожерелье, а запасная тетива. Он живо натянул ее на лук и прямо так, в одном сапоге, начал стрелять по разбойникам – и одного за другим перебил целых сорок человек! А потом пригляделся к оставшимся – и увидел, что один из них и есть тот трактирщик-предатель. «Ах, вот ты, значит, каков негодяй! – воскликнул он. – Хочешь получить свою долю стрел?» – «Ох, нет, нет, пощади», заныл подлый трактирщик, и тогда юноша сказал ему: «Веди тогда оставшихся к правителю города, пусть он их повесит». А сам собрал оружие, которое разбойники побросали со страха, и свой сапог забрал, и уехал со своей девушкой, мулом и мешком!3
– Эх, жалко, я не сумею если что сказать такую речь, как эта девушка, – вздохнула Изабель. – А у тебя в сапоге правда есть еще одна тетива?
– А как же! – Онфруа похлопал по голенищу. – Всегда беру с собой. Тетивы очень коварны и склонны лопаться в самый неподходящий момент.
– А научи меня потом стрелять, – вдруг попросила Изабель. – Я тоже хочу уметь защитить себя… нас, если что случится.
– Научу, – пообещал Онфруа. – Это отличная идея, милая. К тому же луки бывают вполне под женскую руку, небольшие и легкие. Я сам такие предпочитаю, с ними скорость вырастает.
Он не стал говорить ей, что если с выкупом ничего не получится, он, конечно же, будет защищать ее ценой своей жизни. Во-первых, это само собой разумелось, а во-вторых – не лучшим способом успокоить Изабель было сообщить ей, что в самом скверном случае она потеряет не только свободу, но и его самого.
+
На самом деле все пошло худо-бедно по плану. Где-то около полудня, уже сойдя с основной дороги, Онфруа с Изабель повстречали караван торговца шерстяными и другими тканями, шедший к морю, к Аскалону.
Онфруа обрадовался и быстро прикинул: да, они теряют в скорости, но приобретают в безопасности. Выбор, собственно, даже не был выбором, и поэтому, подскакав к каравану, он быстро переговорил с охранниками, потом – с самим караван-баши, и за небольшую плату они с женой присоединились к купцам.
Онфруа развернулся вовсю. Он решительно был в ударе. Он немедленно задружился с караван-баши, которого, к слову, звали Фахр ад-Дин ибн Абу-р-Рейд: Изабель даже не попыталась это выговорить. А Онфруа не то что выговаривал – весело болтал с этим высоким и плечистым, бородатым, при этом совершенно лысым человеком, рассказывал ему какие-то истории, над чем-то смеялся, хвалил его товар и цитировал забавные стишки про умных торговцев.
Конь Изабель, как выяснилось, не выносил запаха верблюдов и от них страшно шарахался, так что Онфруа постоянно ехал с ней рядом позади, вместе с охранниками, лишь порой отлучаясь, но ненадолго: на молодую и прекрасную франкскую даму охранники слишком много пялились, и ее это закономерно смущало. Черные сверкающие глаза, то и дело ощупывавшие ее фигуру и лицо, даже заставили ее в конце концов надвинуть на нос белое покрывало, которое Онфруа помог ей укрепить на голове обручем. Так что полностью душой компании он смог стать только в караван-сарае, то есть в хане, в котором они остановились на ночлег.
Изабель никогда еще не бывала в хане и уж тем более не ночевала там, все было ей невероятно интересно. Она так и лазила бы повсюду, обошла бы все помещения, вплоть до загонов для вьючных животных, но Онфруа убедительно попросил ее не отходить от него далеко и даже в отхожее место ее сопровождал, карауля за дверью. Она умом понимала, почему он так поступает, но ее так наполнял детский восторг от совершенно нового места, совершенно иного вида жизни, чем она привыкла, что ей хотелось просто, хохоча, бегать от него по широкому внутреннему двору и нарочно прятаться, ожидая, что вот-вот он ее найдет. Конечно, ей хватило ума не делать таких глупостей и держаться рядом с ним, и не открывать лишний раз рта, когда Онфруа весело делил с караван-баши и его людьми захваченные из Наблуса виноградные листья с мясом, и не выхватывать с блюда сушеные фрукты, которыми купец, в свою очередь, охотно с ними делился, а ждать, пока Онфруа поднесет ей тарелку («Не надо, милая, чтобы они лишний раз видели твои руки. Ты слишком прекрасна, а это страстный народ, они не совсем такие, как мы, им порой достаточно немногого, чтобы возгореться. Я просто хочу обезопасить нас обоих, хотя караван-баши и обещал нам безопасность»). Встречая порой черный взгляд глаз кого-либо из охранников, Изабель остро ощущала, что именно он имел в виду. Они все правда были немножко страшные.
– Спасибо, милая моя, родная, что все понимаешь, – шепнул он ей украдкой, целуя ее в висок, и снова разразился длинной тирадой по-арабски – каким-то анекдотом про караванщика и глупого шейха – на которую вся компания ответила радостным смехом. Изабель, сидя рядом с Онфруа на циновке за низеньким столиком-дастарханом на открытом дворе с колодцем посредине, за неимением других развлечений любовалась мужем, бодро жестикулирующим, наливающим себе и другим разбавленного вина, очаровывающим всех и каждого, и снова и снова завороженно думала, как все это удивительно. Как поразительно все, что с ними сейчас происходит, и как она неожиданно счастлива.
Спать они удалились в отдельное маленькое помещение – Изабель была единственной женщиной в хане этой ночью, и по просьбе караван-баши им с мужем выделили хоть и крохотную, а свою комнатку на втором этаже, сразу над стойлами. Онфруа, для надежности обхватив ее за талию одной рукой и поцеловав перед сном, заснул стремительно, потому что ни минуты не спал в предыдущую ночь, а она еще долго лежала на покрытом плащом тюфяке, слушала странные унылые крики, издаваемые верблюдами внизу, под тонким перекрытием, и широко улыбалась в темноте. Еще очень странно было спать, почти не раздеваясь – как будто вот-вот нужно будет вскочить и бежать навстречу каким-то новым приключениям. Приключения – это прекрасно, думала Изабель, вполоборота глядя на лицо Онфруа, казавшееся во сне тревожнее и старше, чем днем. А вот если его сейчас поцеловать, он проснется или нет? А вот если его не просто поцеловать, а например погладить… ну там… ниже, где у мужчин эти их самые важные места, что он почувствует? Проснется и начнет как-то особенно ее обнимать, иначе, чем обычно? Или удивится и скажет – «милая, что с тобой, что ты делаешь»? Ему это понравится или нет? Он говорил – сарацины страстный народ… достаточно увидеть запястье дамы, чтобы захотеть ее похитить… А сам он какой? Столько дней и уже даже лет они живут вместе, часто спят рядом, и Онфруа не сверкает глазами, как эти дядьки, которые видят ее впервые в жизни, а может, было бы даже здорово, если бы он глазами сверкал? Главное – чтобы это делал он, а не кто другой… Изабель устыдилась собственных мыслей и тихонько погладила его по пальцам, сомкнутым вокруг ее запястья. Онфруа, не просыпаясь, ласково сжал руку. Какая у него красивая рука. Какое у него красивое все. Как ей повезло, что у нее есть человек, с которым не страшно, а только все время ужасно интересно.
Лет примерно с шести Изабель начала набирать себе в копилку женских премудростей – раз уж замужества не избежать, надо учиться быть к нему готовой. А заодно это способ сбежать наконец на свободу из ненавистного родительского дома, стать хозяйкой в доме собственном, госпожой себе и другим, если только научиться управлять этим самым важным специальным человеком, который неминуемо заводится в жизни каждой знатной дамы: человеком под названием «муж». Повезет, если он окажется молодым и приятным собой, но и со старым и противным можно научиться неплохо жить, если знать разные нехитрые приемы. Будучи умной и внимательной к миру, она выхватывала эти премудрости из воздуха, тщательно отбирала полезное из того, что говорили ей мать или сестра, слушала нянек и служанок, читала книги. Ей нужно было составить стратегию того, как выйти замуж и при этом стать более свободной, чем до того, а не менее. Она твердо выучила несколько премудростей – например, что муж пристает к жене, и это неприятно, а в результате чаще всего больно, зато свидетельствует о том, что у жены есть некоторый рычаг управления мужем. Если человек под названием «муж» перестает приставать – вот это куда более тревожно, это означает утрату контроля, женскую несостоятельность. Нужно срочно что-то делать, мужа к себе привлекать, и тогда будет способ вернуть себе небольшой кусочек свободы, возможность жить и дышать.
Однако Онфруа давно, еще с первой их брачной ночи, разрушил эту дурацкую конструкцию, построенную Изабель из подручных материалов. Он был вообще другой, во всем сразу другой. Он и помыслить не мог о том, чтобы приставать к ней – скорее она сама уже дозрела до приставаний, все чаще хотелось обнять его ближе обычного, узнать, правда ли нечто удивительное заключено в плотском соединении, из-за чего об этом так много говорят и пишут – и хорошего, и ужасного, и восхитительного. Почему за это умирают и убивают, и предают, и пускаются в опасные дороги. Онфруа всегда был готов ей услужить, удружить, умел ее развеселить, но не требовал ничего взамен. С ним было очень спокойно – он кого угодно умел успокоить как мало кто на свете – но притом и очень интересно: как будто за углом подстерегало очередное веселое приключение. Он был такой красивый – всегда приятно смотреть, и такой умный – всегда радостно послушать, и притом совсем не заносчивый. С ним, в конце концов, было так здорово играть в шахматы! Он никогда ведь не поддавался, она точно знала – и никогда не злился, когда проигрывал, наоборот, весело начинал просчитывать, где же это он ошибся, и хвалил ее, и целовал в губы и в щеки, всегда говоря в случае проигрыша – «Спасибо, милая госпожа, за превосходную игру». Но самое главное – он был и вправду добрый. По-настоящему добрый, а не нарочно, не чтобы понравиться людям. Да ему, похоже, вообще было все равно, кому он нравится, а кому нет, лишь бы нравиться Богу.
Что-то Изабель уже почти убедилась, что ее лучший друг, тихо посапывавший с ней рядом, не умевший храпеть – еще и самый хороший человек на свете. А если он к тому же и полюбит ее страстно, как Тристан Изольду, как Маджнун свою Лейли, только по-честному и в браке, – тогда будет совсем интересно и здорово. Еще свободнее, чем прежде. Еще больше приключений.
+
Приключения – дело, однако же, неверное. Сегодня они веселые, а завтра уже не очень. Стоило каравану сразу после рассвета отойти на пару миль от хана, из ближайшей же оливковой рощи посыпались черные пятна, и охранники каравана похватались за оружие – но довольно скоро опустили его, когда черные пятна взяли их в кольцо. Было ясно, что перевес сил не в пользу купца, а значит, следовало делать то, что запланировал и сам Онфруа на подобный случай: договариваться. Онфруа рассчитывал, что караван убережет их от нападения, а вышло иначе: караван-то и привлек разбойников.
– Всем спешиться, – зычно приказал молодой атаман, летая на коне взад-вперед внутри кольца своих людей. – Сами видите, нас четыре десятка, вас – два. Отдадите две трети товара – и поедете дальше. А сейчас всем спешиться, начальника каравана ко мне, и никто не будет ни убит, ни ранен.
Великолепно, ничего не скажешь, начинается сказочка «Ханфари-Баба4 и сорок разбойников», подумал Онфруа – даже в самой критической ситуации его разум пытался подбросить ему поводы позабавиться. Впрочем, в происходящем и правда было нечто забавное: караван-баши общался с бедуинами со спокойной, привычной обреченностью того, кто и не хотел бы платить пошлину на мосту, но куда уж деваться, положено – значит, положено. Процедура явно была привычной всем участникам и происходила не в первый раз, никто не испытывал ни к кому особой ненависти. Для разбойников немного потрясти караван явно было такой же обыденной работой, как для купца – доставлять товары, для купца необходимость периодически делиться с пустынными бандитами входила в издержки профессии. Фахр ад-Дин даже слегка торговался, желая отдать хотя бы половину товара, а не две трети, как требовал атаман – горбоносый, как орел, бедуин на черном коне, круживший вокруг каравана и коротко отдававший прочим приказы, пока те грузили тюки с тканями на свои телеги.
– Что нам делать? – прошептала Изабель, когда Онфруа задвинул ее себе за спину, чтобы ее как можно меньше видели.
– Пока ничего, ждать, что будет, – тихо ответил ей Онфруа, который снял с плеча лук, но наизготовку его еще не брал, чтобы преждевременно не гневить разбойников. – Возможно, они просто возьмут то, что им причитается… то, что они считают, что им причитается, и уйдут. Возможно, нам придется раскошелиться. Лошадей мы, скорее всего, утратим, но с караваном доедем почти до места на верблюдах.
– Я не умею ездить на верблюдах! Я их боюсь, они ужасные, – отчаянно прошептала Изабель, и Онфруа смог заставить себя промолчать о том, как сильно он мечтает, чтобы это было их самой большой неприятностью.
Цепкий взгляд атамана тем временем остановился на них, и он улыбнулся хищной улыбкой. Указал в их сторону Фахр ад-Дину, что-то спросил. Фахр ад-Дин, прижав руки к груди, ответил ему. У Онфруа мигом закаменела спина. Похоже, ему все же предстояло демонстрировать свое искусство лучника.
– Что ты такое говоришь? – резко переспросил бедуин караванщика.
– Я говорю, господин, что это мой гость, которому я обещал защиту, и я прошу, ради Аллаха, не причинять ему никакого вреда. Довольно того, что вы забрали наше имущество.
– Хм, хм, – атаман еще покрутился на коне, приглядываясь. – Это был достойный поступок с твоей стороны – обещать ему защиту. Но мы-то ему ничего не обещали. Я даже согласен, чтобы за сходную плату он ушел свободным, но его имущество мне по нраву, я имею в виду его женщину. Женщины франков стоят дорого, а она молода и хороша.
Итак, возвращаемся к изначальному плану. Главное – думать обо всем этом как о шахматной задаче: ход за ходом. Онфруа стремительно выхватил из-за спины стрелу, натянул лук.
– Достойнейший, – окликнул он атамана, резко развернувшего лошадь к нему. Вслед подтянулось еще несколько человек – Онфруа периферийным зрением насчитал девятерых. – Я готов заплатить за свою свободу и за свободу девушки. Предлагаю тебе пятьсот динаров и никаких увечий. Я хороший стрелок. Зачем тебе рисковать людьми, если можно просто получить выгоду?
Атаман тоже взялся за лук, лежавший поперек его колен, словно бы лениво наложил стрелу. Из девятерых луки оказались еще у двоих. Разбойники полукольцом приблизились к атаману, их черные, блестящие, как гагат, глаза сверкали со всех сторон. Один из бедуинов поднял саблю угрожающим жестом, сделал движение, будто перерезал себе самому горло.
Стрела Онфруа свистнула, вонзившись в верхушку тюрбана того разбойника, что с саблей, и силой удара сорвала тюрбан на землю. С коротким вскриком бедуин схватился за голову, главарь на миг обернулся на него, теряя прицел. За этот миг Онфруа успел выхватить и наложить на тетиву новую стрелу.
– Сейчас я целился в тюрбан, но если вы откажетесь поступить, как я предлагаю, следующая стрела найдет другую цель.
– Если в твоем казакине не зашита кольчуга, – задумчиво произнес главарь, ощупывая Онфруа взглядом, – ты не успеешь выпустить достаточно стрел.
Онфруа смотрел ему прямо в лицо, куда, собственно, смотрел и наконечник его стрелы.
– Тебе не придется узнавать, зашита у меня в казакине кольчуга или нет, если ты просто возьмешь пятьсот динаров и дашь нам уйти.
– Похоже, твоя женщина тебе очень дорога. Думаю, другие дадут мне за нее больше того, что ты можешь предложить, желтоволосый.
– Она может обойтись тебе слишком дорого, – Онфруа говорил предельно спокойно, не давая руке дрогнуть и сбить прицел. – Сам решай, стоит ли она твоей головы, человек с верблюжьими зубами.
Товарищи разбойника, несмотря на серьезность момента, захмыкали. Сам он сердито оскалил зубы, и впрямь желтые и длинные, как у верблюда.
– Не думаю, что твоей женщине будет важно, скольких ты успел уложить, когда остальные привяжут тебя к дереву, как одного из ваших святых, и будут состязаться, чья стрела станет для тебя смертельной.
– Не думаю, что тебе будет важно, чья стрела станет для меня смертельной, коль скоро моя стрела уже окажется у тебя в глазу, – возразил Онфруа.
Бедуин сверкнул глазами, напряженно размышляя. Наконечник его стрелы, смотревший Онфруа в грудь, поднялся на уровень его лица – тот явно подумал о кольчуге – но потом снова опустился на прежнее место: разбойник, похоже, был не уверен в собственной меткости. Сердце Онфруа билось ровно и оглушительно. Он знал, что потом его затрясет, но пока он не мог себе позволить, чтобы дрогнул хоть один мускул, хотя на самом деле у него живот сводило от страха. И еще не мог себе позволить отвести глаз от лица атамана, чтобы посмотреть, как там Изабель. Только слышал ее тихое учащенное дыхание, будто она пыталась отдышаться после бега.
На самом деле Изабель не испугалась так сильно, как могла бы, если бы разумела арабскую речь. Конечно, ей было страшно, однако Онфруа говорил с таким спокойствием и уверенностью, что и не понимая ни слова она верила в него, в то, что сейчас он так или иначе их спасет. По правде сказать, она верила в это куда сильнее, чем сам Онфруа. А еще, несмотря на крайность положения, она не могла не любоваться им. Тем, как он стоял, твердо расставив ноги и вскинув лук, один против многих, заслоняя ее собой. Солнце, еще не успевшее высоко подняться, светило ему в спину, и волосы его, видневшиеся из-под тюрбана, светились пустынным золотом. Изабель давно уже любила его, своего лучшего друга, утешителя и защитника, доверяла ему и не хотела иного мужа, но, похоже, именно в тот миг она в него окончательно влюбилась.
Справа, властно и стремительно отстранив разбойника с саблей, приблизилась еще одна темная верховая фигура – и Онфруа тут же понял, что напрасно считал стоявшего перед ним всадника атаманом. Потому что настоящий атаман появился только сейчас.
Это был старик лет пятидесяти, худой как смерть, с коричневой пергаментной кожей и глубоко посаженными глазами. Вернее сказать, глазом, сверкавшим черной радужкой и желтым белком: на месте второго глаза был старый сморщенный поперечный шрам.
– Не думаю, что кому-то из вас следует стрелять, – старик властно положил руку на кисть руки разбойника, державшую лук, и опустил ее вниз. Тот покорился, ослабляя тетиву, и стрела, сорвавшись, мягко упала под ноги его коня. – Опусти оружие, сын, – велел ему старик, глядя только на Онфруа. – Опусти оружие и отойди. И ты опусти оружие, Ханфари, сын Ханфари.
Онфруа вздрогнул при звуке своего имени.
– Не хочу, чтобы мой сын стал таким же одноглазым, как я. И к тому же мертвым, – продолжал тот.
Конец стрелы, смотревший в лицо сыну старика, дернулся – но наконец медленно поплыл вниз. Онфруа опустил лук, однако же не убирая стрелы с тетивы и не разжимая пальцев.
– Ты знаешь мое имя, си’ди?
– Я узнал твое лицо, – человек пустыни через плечо глянул на товарищей, топтавшихся на лошадях в ожидании его приказа. – Оставьте нас, займитесь караваном, – коротко бросил он – и шестеро, кивнув ему, расступились в стороны.
– Прости, си’ди, но я не узнал твоего лица, – ответил старику Онфруа, чьи мышцы уже ныли от долгого напряжения. Он старательно вглядывался в эти рубленые, иссушенные хамсином черты, ища в них хоть какую подсказку, и ничего не находил.
– Мое лицо, – произнес тот размеренно, словно что-то обдумывая, – обыкновенное лицо. Таких лиц много. Разве что это, – его рука легонько коснулась сморщенного шрама на месте глаза, – но тогда, когда мы встречались с тобой, этого еще не было. Твое лицо – необыкновенное. Лицо джинна. Кто видел, тот узнает. Как и лицо твоей матери, аль-дамы Керака. И хорошо, и плохо это – иметь такое лицо.
Изабель переводила панический взгляд с мужа на одноглазого и обратно, силясь выхватить из потока речи, стало их положение лучше или хуже. На прочих разбойников она даже не глядела.
Онфруа, впрочем, силился понять то же самое, и все его силы уходили на то, чтобы держать лицо. «Необыкновенное» лицо, владеть которым стоило ему сейчас немалого труда.
– Где же мы встречались, си’ди? Ты помнишь, я не помню, поделись со мной своей памятью, ради Аллаха.
– На том дворе Аль-Керака, где были колодки для пленных, – мягко сказал одноглазый. Вот уж кто отлично умел владеть лицом – с самого начала оно было как глиняная маска, и за весь разговор в нем не дрогнул ни единый мускул. – Ты приносил мне пить. Мне и другим, кто висел там на солнцепеке, готовясь испустить душу, и испражнялся под себя.
Онфруа на миг прикрыл глаза и без слов, одним выдохом возблагодарил Бога. Похоже, невероятным чудом на этот раз они были спасены. Он медленно отпустил тетиву, освобождая одну руку. Старик удовлетворенно кивнул.
– Ты был очень юн, но твое лицо было все тем же, – продолжал человек пустыни. – Я не из тех, кто забывает лицо человека, принесшего мне пить, когда я умирал от жажды. Я помню твое лицо. И хруст кости я тоже помню, когда аль-бринс5 сломал твою руку. Но я не помню твоих криков, когда он избивал тебя перед нами, хотя помню кровь, стекавшую по твоей спине, Ханфари, сын Ханфари.
Он умолк, словно ожидая какого-то ответа, и Онфруа решил заговорить. И быть откровенным, потому что любой шаг в сторону мог в этом чудовищно личном разговоре стать их приговором. Он мог только радоваться, что Изабель не понимает ни слова и достаточно умна, чтобы не вмешиваться, и коснулся ее руки, чтобы ее успокоить.
– Я не желал показывать перед аль-бринсом и перед вами свою боль по двум причинам, – сказал он, подбирая каждое слово. – Первая – я знал, что убить меня он не посмеет, но без труда убьет любого из вас, кто осмелится подать голос, испытав ко мне сострадание. Вторая – я знал, что никакой крик не остановит его, напротив же, распалит. Я попросту старался поступать разумно ради себя и других.
Человек пустыни кивнул.
– Даже в юном возрасте ты дорожил своей сум’а. Не показывал боли, не просил пощады. Этим ты выказал свое достоинство мужчины и будущего правителя.
Онфруа склонил голову в знак согласия – он и сам взаправду так считал. Понятие об этой самой сум’а – репутации, достоинстве – глубоко заложил ему в душу любимый наставник его детских лет, си’ди Омар. Не жаловаться, не выдавать боли, стойко принимать то, что приносит судьба, и доброе, и дурное, – достойное поведение перед очами Божьими. За исключением лишь понятий о воздаянии добром за добро и злом за зло: будучи христианином, Онфруа от своих прочих наставников – от отца, от деда-коннетабля, от священников – твердо выучил, что местью следует гнушаться по примеру Господнему, ибо месть пятнает душу, и плод ее отравлен, как тот, который по недмыслию вкусили в Раю праотец с праматерью.
Краем разума он вспомнил, как сам же объяснял эти «мужские» истины сестре – когда она, догадавшись или подсмотрев, что его снова выпороли, приходила его утешить. Оказалось, что у бытия девочкой есть хотя бы такая светлая сторона, кроме позволения играть в куклы: Рено ее никогда не трогал, обыкновенно попросту не замечал. Ну да, с тобой ничего особенно интересного не происходит – зато и особенно скверного тоже. Изабель де Торон жалела брата всем сердцем, а он упорно пресекал ее попытки жалости и запрещал ей рассказывать матери, да и самой лишний раз говорить с ним об этом: что толку, лучше о чем-нибудь хорошем и увлекательном. «Он опять тебя побил, да? — Нет, что ты. То есть, ну, в общем да, но это неважно. И не больно совсем. Забудь. – Вот снова ты врешь, хоть и не умеешь. Еще бы не больно, это же ужас что такое, я же заметила, ты на спине лежать не можешь. – Не вру я, правда, все хорошо. Не вздумай меня жалеть, если не хочешь меня обидеть. – Почему ты такой упрямый и вредный? – Я не упрямый и не вредный, сестренка, правда, я обычный. Просто в этом мое достоинство будущего рыцаря, понимаешь? Меня же еще война ждет, нечего тут ныть… Знаешь, что такое сум’а? Очень важное понятие в культуре арабов, сейчас я тебе объясню…»
– Ты выказал благоразумие и стойкость, удивительную для таких юных лет, – продолжал старик, – а на следующий день в самый жаркий час ты вернулся и снова принес воду. Твоя правая рука была на перевязи, и ты подносил чашу к моему рту левой рукой. Ты сделал так потому, что боялся Аллаха больше, чем аль-бринса, хотя и был, повторюсь, очень юн.
– Я и сейчас, смею надеяться, боюсь Аллаха больше, чем любого из людей.
– Я тоже боюсь Аллаха, Ханфари, сын Ханфари, хотя и промышляю разбоем. Но я рад, что люди боятся меня. Это помогает.
– Тогда я был, как ты верно заметил, очень юн, – осторожно сказал Онфруа, – но я вырос, си’ди, и больше не позволяю никому меня обижать безнаказанно. И уповаю на Аллаха, который видит любую несправедливость и помогает тем, кто противится ей.
– Разумные речи, – кивнул одноглазый. – Аллах платит каждому той же монетой, которой мы платим оказавшим нам милость. Аль-дама – жена тебе? Сестра? Наложница?
Онфруа прочно взял Изабель за руку. Рука ее была скользкой от пота.
– Эта госпожа – моя жена перед Богом и законом, си’ди. – Он принял решение и всей душой надеялся, что оно верное.
В единственном глазу человека пустыни что-то блеснуло – но тут же погасло. Приложив скрещенные ладони к груди, он слегка поклонился Изабель – и та пораженно ответила на его поклон кивком.
– Твоя жена весьма прекрасна, Ханфари, сын Ханфари. Пусть принесет она тебе в должный срок прекрасных сыновей.
– Благодарю, господин. Но ты называешь мое имя, а я не знаю твоего.
– Называй меня Бадави6, этого будет довольно. Мне же довольно знать твое имя, и я не спрашиваю тебя, что граф ильфранджи делает при торговом караване один, только лишь с юной женой, и без отряда охраны.
– И впрямь довольно, си’ди Бадави. Какой же монетой ты мыслишь отплатить мне, скажи.
– Открой мне, куда ты направляешься, и ты и твоя жена получите надежную охрану из моих людей до этого места. Если же наши пути совпадают, я и сам сопровожу тебя. Ничего из тебе принадлежащего никто из нас не тронет и пальцем без твоего позволения. Довольно ли будет этого за те глотки воды, скажи, как думаешь.
Онфруа медленно кивнул.
– Я просил бы еще, си’ди Бадави, оказать милость достойному караван-баши, который вступился за нас, даже и не зная, кто мы такие. Несправедливо будет, если мы сохраним все свое, а он потеряет, хотя он оказал нам услугу.
Одноглазый впервые выказал хоть какую-то эмоцию – он тяжело нахмурился. Онфруа уже успел пожалеть, что попросил за караванщика, но Бадави наконец выговорил:
– За одну из двух твоих рук, сломанную за помощь мне, я отдам ему одну из двух частей имущества, которое я забрал у него, Ханфари. И полагаю, что этого будет довольно. Мои люди тоже заслуживают своего пропитания, а мой долг будет выплачен. Как полагаешь ты?
– Считаю твое решение мудрым и достойным, господин, – Онфруа с огромным облегчением слегка поклонился. Изабель, следившая за его лицом во все глаза, осторожно улыбнулась. Он улыбнулся ей в ответ.
Им подвели лошадей – с нетронутыми, а может, и тронутыми, но быстро возвращенными на место седельными сумами. Шейх, назвавшийся Бадави – а Онфруа теперь твердо знал, что это именно шейх – спешился проводить их. Он собственноручно проверил, что фляги в их поклаже наполнены водой. В сопровождение им досталось четверо молчаливых, коричневых, как смола, мужчин, которых шейх коротко представил своими сыновьями (Онфруа понимал, что это может значить любую степень родства – да и не родства вовсе). На прощание шейх, поклонившись Изабель, вложил Онфруа в руку нечто в шелковом мешочке.
– Подарок для твоей прекрасной жены, си’ди. Королевский мускус, вздымающий плоть, благоухание страсти. Для ваших радостных ночей. Одной капли на кожу супруги довольно, чтобы ночь стала для обоих еще светлее.
Онфруа не спешил раскрыть мешочек, вопросительно глядя, потому что чувствовал – что-то еще будет сказано. И потому что слово «королевский» было произнесено не случайно – бедуинский шейх знал о франкских делах больше, чем многие. Онфруа ждал, что будет дальше.
– В мешочке есть еще один мешочек, в котором лежит флакон, – тихо добавил человек пустыни, чуть кивая в сторону своих «сыновей», тактично ожидавших поодаль в высоких седлах и не смотревших в их сторону. – Когда мои сыновья закончат, что должно, и проводят тебя и ее так близко к Аль-Кудсу, как это будет разумно, положи любой придорожный камень в этот красный мешочек и передай им, сказав – я так приказал. Я же, получив его, буду знать, что они выполнили что обещано. Им же я скажу, что когда они исполнят, ты нечто мне передашь через них, и пока им не время знать, что именно. Я доверяю им, но человек бывает слаб, а искушения – сильны.
– Это весьма разумно, господин, – с искренней благодарностью ответил Онфруа. – Я так и сделаю.
– Тогда прощай, ильфранджи, которому я вернул долг перед Аллахом, пусть твой путь будет легким, а цель его увенчается успехом.
Онфруа обнаружил, что не может с полной искренностью сказать того же пустынному разбойнику, и попросту витиевато пожелал ему долгой и благословенной жизни. Он хорошо помнил день, когда они впервые повстречались с этим человеком. В Кераке – городе-замке, круто перетекающем на высокий склон из каменного нижнего города – помимо обычной тюрьмы была иная, солнечная. Один из больших внутренних дворов (или маленьких внутренних площадей) еще Миль де Планси приспособил под ряды колодок для узников, которых надлежало не только удержать, но и как следует помучить. Колодки, сохранявшие руки узников высоко задранными, стояли у той стены, на которую в разгар дня дольше всего светило солнце. Несколько часов в солнечной тюрьме заменяли любые истязания, делали людей сговорчивыми и не особенно обременяли работой стражу – сержанту-другому следовало просто сидеть в тенистой кордегардии в северном углу квадратного двора и иногда поглядывать на пленных в окошко. А то и никому не нужно было там сидеть – из колодок не убежишь, не уползешь. На Онфруа, юного сеньора и наследника, у сержанта управы не было, тот просто являлся раз за разом с кувшином воды и чашкой в руках, привыкши делать то, что он считал нужным. Одиннадцатилетний мальчик – да, конечно, вчера ребенок, недавно отрок. Внук коннетабля и сын дамы Трансиордании – тоже да. И тот, в конце концов, кто был у себя дома – мужья госпожи Этьенетты меняются, сын остается… Это потом сержанту, к несчастью, оказавшемуся на тот момент в караулке, пришлось выбирать, кого он боится больше, и Рено однозначно оказался самым страшным. Выбив из рук пасынка чашку с водой, он так заорал, что охранник, белый как полотно, прижался к стене. Этому бедняге охраннику пришлось держать Онфруа у себя на спине, пока Рено бил пасынка своим тяжелым, со вставками из металла поясом, и каждый удар, разрывавший кожу, отзывался в теле сержанта дрожью страха и сострадания. А руки, державшие мальчика за запястья, были такими мокрыми от пота, что ему то и дело приходилось перехватывать свою ношу. Шрамы от тех побоев оставались на спине Онфруа до сих пор, их спустя годы, лаская его, обнаружила Изабель, но ничего не спросила, просто гладила и молчала. Она порой спрашивала о шрамах войны – ей все на свете было интересно, – но о шрамах унижения не спрашивала никогда и отлично умела отличать одни от других.
Потом оказалось, что Онфруа прокусил насквозь кожаную одежду несчастного сержанта, ища, во что бы вцепиться зубами от боли, но тот не сказал ему ни слова упрека. Уже отведя едва державшегося на ногах мальчика внутрь – прочь, прочь, поскорее от обезумевшего князя – сержант на всякий случай хлопнулся перед молодым сеньором на колени, прося простить его Бога ради, и только тогда молодой сеньор позволил себе криком выпустить боль наружу. Но на залитом солнцем сентябрьской засухи дворе он не кричал – единственным, кто там кричал в такт ударам, был новый муж его матери.
– Недоносок пуленский! Ты хоть знаешь, что это за сволочь кровавая? Пустынным шакалам водички носишь! Головорезам! Если бы этот грязный верблюжатник не был их чертовым шейхом, денежным мешком, я бы его кишки на меч намотал! Эти вонючие твари христиан убивают, наших потрошат, а ты с ними целуешься!
Рено отшвырнул пояс, громко стукнувший бляшками о камень, схватил юнца за волосы и развернул к себе его залитое потом и слезами лицо.
– Чего молчишь, щенок? Издеваешься, что ли? Молчишь – значит, еще хочешь! Ты у меня завопишь как резаный!
Где-то тогда и был треск кости, и камень двора перед самым лицом, и наконец его собственный короткий вскрик. Потом сержант уводил его, потому что Онфруа хотел уйти на своих ногах, очень почему-то было важно уйти на своих ногах, а Рено вроде даже как-то испугался, вроде что-то говорил вслед взволнованно… Именно после этого случая Этьенетта отослала сына к деду-коннетаблю, не уверенная, что даже обеты мужа, которые он принес ей в довольно искреннем раскаянии, удержат его во время очередной вспышки ярости. Резко осунувшееся лицо матери, которая не отходила от него, пока замковый лекарь накладывал на руку шину и промывал раны на спине, Онфруа помнил очень хорошо: его поразила мысль, как сильно она все же любит его, если сама выглядит претерпевающей боль из-за его боли. Ради нее он в последующие дни старался не морщиться и не издавать лишних звуков в ее присутствии, когда чуть тревожил руку – или когда ткань одежды прикасалась к свежим рубцам. Уже тогда он неплохо умел держать лицо ради других.
А вот лица человека, которому он и на следующий день принес воды – хотя и крадучись, и полагаясь на знакомого уже сержанта, получившего и его прощение, и монету – Онфруа не помнил. Оно и впрямь было обычным, похожим на все остальные лица тех, кого мучает боль и зной: залитое потом, черное от въевшейся пыли, сведенное в гримасу. Только слова запомнил, которые тот говорил всякий раз, делая хлюпающий глоток: «Я твой должник». И так всякий раз: «Я твой должник». Ничего больше. Другие благодарили иными словами или вовсе без слов.
Шейха, вдвое прежнего исхудавшего и почерневшего, как обгорелое дерево, его бедуинское племя выкупило за большие деньги и за стадо овец через несколько дней – раньше, чем Онфруа отослали ко двору. Что стало с остальными двоими, висевшими в соседних с ним колодках, Онфруа так никогда и не узнал. И сейчас не спросил.
И только когда они отъехали на изрядное расстояние – двое молчаливых охранников спереди, двое сзади, а слева юное солнце, стремительно катившееся в небеса, – призрак боли в месте старого перелома оставил его правую руку.
– Теперь расскажи мне толком, кто был этот человек и откуда знал тебя, – потребовала Изабель. – И эти страшные… люди – они нас провожают до места, так? Ты когда-то сделал им что-то важное, верно я понимаю? Вернее, не им, а тому старику? Мы можем наконец быть спокойны? И что он тебе дал напоследок – что-нибудь ценное?
– На все вопросы – да, да, да, – улыбаясь, ответил Онфруа, любуясь ее лицом, уже прежним, полным жизни и нетерпения. – А это сама посмотри, это подарок для тебя. Просто у них не принято общаться с женой иначе, чем через мужа. И он обещал мне, что никто пальцем к тебе не прикоснется, а значит, и подарок отдать не мог, вдруг случайно прикоснулся бы.
Изабель, перехватив поводья одной рукой, растянула завязки алого шелкового мешочка. Второй мешочек, тот, что внутри, был синим с золотыми нитями. Ее любимых цветов. Улыбаясь от удовольствия, она кое-как одной рукой вытащила на свет флакончик, похожий на стеклянный цветок и плотно заткнутый пробкой. Внутри плескалась светло-голубая густая жидкость. Девушка подняла флакон к носу.
– Какой странный запах! Мне такой еще не встречался. Ни на цветы не похож, ни на что другое. Для чего такое благовоние?
– Оно бедуинское, из тайной железы газели, – неопределенно ответил Онфруа и понял, что покраснел.
+
Провожатые вели их к Иерусалиму короткой дорогой – через территорию другого бедуинского племени, которую в ином случае им пришлось бы объезжать, удлиняя себе путь. Тут же им навстречу выехал вестовой на верблюде, и, коротко переговорив с «сыновьями» Бадави, длинно покивал и подъехал к Онфруа ближе. Лошадь Изабель, пугаясь запаха верблюда, с неудовольствием подалась назад, мотая головой, и Онфруа стоило некоторых усилий ее успокоить. Верблюд презрительно ощерил желтые зубы, и Онфруа на всякий случай сдвинулся поближе, чтобы прикрыть Изабель от возможного плевка.
Бедуин окоротил верблюда и что-то сказал, чуть поклонился. Онфруа что-то ответил и поклонился в ответ. После чего спешился и подал Изабель руку.
– Что такое? Нас задерживают? – шепотом спросила она, косясь на злого верблюда так же подозрительно, как ее лошадь.
– Все хорошо, госпожа, нам оказывают честь, предлагая немного отдохнуть у себя в стане. Я сказал, что мы торопимся, но сочтем за честь воспользоваться их гостеприимством. Мы просто посидим в тени, напоим лошадей, сами попьем и съедим что-нибудь.
– Ну ладно, – с сомнением сказала Изабель. – Попить и поесть – это будет хорошо, только если правда не слишком долго.
– Мы ни за что не хотим их обидеть отказом, – объяснил Онфруа, сделав страшные глаза, и она мигом согласилась.
Ведя лошадей в поводу, они приблизились к стану. По пути коней перехватил смуглый парень с песчаного цвета покровом на голове, увел их за повода к дальнему навесу.
Изабель впервые оказалась в подобном месте и с радостным изумлением озиралась. Все было ей внове. Вместо шатров у бедуинов оказались какие-то длинные скошенные пологи, крепившиеся на шестах. Повсюду в стойбище горели странные огни – печки в песке, над ними круглые железки, железки чем-то обмазывали темные сгорбленные фигуры, которые на поверку оказались женщинами. В тени встававших вертикально к небу золотисто-желтых скал пестрели длинные коврики, люди занимались какой-то повседневной работой, в песке копошились смуглые худые дети. Пробегавший мимо мальчишка лет десяти по дороге пнул верблюжонка, отгоняя его с пути гостей, тот вытянул длинную шею в песочной клочковатой шерсти, закряхтел по-верблюжьему, оскалился… Но послушно поднялся и заковылял на длинных кривых ногах прочь. Паренек, блеснув улыбкой в сторону пришлецов и почти не останавливаясь, отвесил ему еще пинка, верблюжонок затрусил быстрее.
Изабель невольно захихикала и потянула Онфруа за руку.
– Господи, он как сынок нашего егеря из Наблуса! Который охотничьих собак пинал! Лежит огромная псина, подлетает этот кроха, бабах ей ногой под зад – у меня аж сердце схватило, думала, сейчас она его сожрет, а она подобралась и потрусила прочь… точно как этот верблюд!
В стороне несколько детей – вроде бы и мальчишек, и девчонок, одинаково одетых в штаны и рубахи под горло и под щиколотку – ворковали над вкопанной в песок невысокой оградкой. Изабель изогнула шею, чтобы разглядеть: за оградкой из кривых коротких палочек толклись, стукаясь друг о друга, какие-то живые камни. Один из камней высунул старушечью голову наружу, и Изабель узнала черепаху.
– Они едят черепах? – изумленно спросила она мужа, снова дергая его за руку. – Что, правда? Спроси их, милый, они же тебе ответят! Я хочу знать, правда ли они едят черепах, как пустынные орлы!
Онфруа обратился с короткой фразой к провожатому, который все еще вел в поводу верблюда. Тот, не оборачиваясь, коротко рассмеялся, ответил гортанной фразой. Шедшие по бокам «сыновья» Бадави оскалили длинные, вроде верблюжьих, зубы в не особенно добрых улыбках.
– Это просто любимцы детей, их зверюшки, как у нас – маленькие собаки, – объяснил Онфруа жене. – Они держат черепашек, чтобы с ними играть, чтобы…
Тем временем пара-тройка детей, возившихся с черепашками, заметила их компанию и стайкой прыснула поближе. Беззлобно, но строго проводник шикнул на них, однако же же до того, как разлететься в стороны, мальчишки успели облепить Онфруа со всех сторон, едва ли не отталкивая Изабель силой. Тот, улыбаясь, присел на одно колено, и темные короткопалые ручонки ребят дружно закопались в его шевелюру. Онфруа стянул с головы тюрбан, и дети с восхищенными ахами ухватили его за волосы со всех сторон, тягая за прядки так, что это было даже больно. Стараясь не морщиться, Онфруа позволил им хватать его за волосы до тех пор, пока проводник не цыкнул уже посуровее, и мелюзга разлетелась в стороны, как вспугнутые птички. Разбегаясь, они торжествующе кричали и потрясали ладонями перед собой.
Онфруа распрямился и снова взял жену за руку.
– Что это было? – едва ли не ревниво спросила она, вертя головой, чтобы уследить за детьми. – Чего они хотели от тебя?
– Просто попросили позволения потрогать мои волосы, госпожа, – улыбнулся Онфруа, расчесывая голову пястью и не спеша вернуть на нее тюрбан. – Они впервые в жизни видят светлые волосы, для них это добрый знак. Для этого народа такие волосы, как у меня, – признак пери, добрых духов, и знак удачи. Ну а мне не жалко, с меня не убудет, взлохматили только малость.
Изабель почувствовала что-то вроде приступа зависти.
– Всегда знала, что светлые волосы красивее темных, – немножко надувшись, пробормотала она. – Хотя я и не хотела бы, чтобы меня так хватали за голову грязными ручонками…
– Для людей обычно красиво то, что редко в их народе, милая, а прекраснее твоих волос на свете ничего не найти, – Онфруа ласково потрогал ее затылок через белый головной покров. – Ну и это же просто дети, верящие в знаки удачи, разве мне трудно на минутку задержаться, чтобы их порадовать? Вот они теперь считают, что на них благословение, а мне это ничего не стоило.
Тем временем их компании навстречу вышел бородатый дядька в коричневом покрове на голове и в черном халате. Под палящим солнцем полностью закрытая одежда, от запястий до щиколоток, выглядела настолько жаркой, что Изабель было страшно подумать, каково ее обладателю, коль скоро она сама в белом и продуваемом обливалась потом. Однако бедуин выглядел сухим, как старое дерево, кожа его была совершенно пергаментной, а лицо – словно высеченным из красно-оранжевого камня местных скал.
Они коротко переговорили сперва с проводником, потом с «сыновьями», потом с Онфруа. Потом откуда-то сбоку подошла женщина, вся с ног до головы – кроме узких щелок для глаз – замотанная в темную ткань, поклонилась Изабель, жестом пригласила ее и прочих за собой. Идя за женщиной, Изабель изумленно озиралась и видела других женщин, еще и еще, всех – с закрытыми по глаза лицами, молоды они или не очень, можно было понять только по легкости движений. Впрочем, у костра в выкопанной в земле яме сидела носатая старуха с открытым лицом, морщинистым и добрым, и она быстро намазывала слоями теста металлическую полусферу над огнем, а потом легко и стремительно сдирала с нее готовые мягкие и душистые лепешки. В каждую из лепешек можно было завернуть целую курицу. Изабель залюбовалась ее ловкостью, и старуха, заметив это, приветливо ей улыбнулась. Улыбка показала, что у нее почти нет зубов. Изабель смущенно отвела взгляд.
Гостей проводили под один из навесов, где они блаженно откинулись на жесткие подушки-валики и вытянули ноги. Им принесли прохладной воды и на пару минут оставили вдвоем.
– Вот это приключение, – разом втянув воду, восхитилась Изабель. – Где бы я еще такое увидела, а? Кто бы мне позволил в жизни в таких гостях побывать! Но слушай, эти их бедные женщины так ужасно замотаны в тряпки, как они вообще дышат? Только маленькие дети да вон та бабушка хоть как-то по-человечески одеты…
– Эти женщины вовсе не считают себя бедными, милая моя, – объяснил Онфруа, отпивая свою воду маленькими глоточками. – Таков их обычай, они иного не знают, и в соблюдении обычая мыслят свою честь, так что не спеши их жалеть. Люди пустыни вполне счастливы в своей пустыне, не нужно спешить их спасать от пустыни, пока они сами того не просят, этому меня научил еще в детстве мой наставник.
– Но ведь душно же! И неудобно, когда на лице всякие ткани…
– Для женщин бедуинов открыть при посторонних лицо так же неприлично, как для нас – разгуливать на людях без… гм… ну в общем, выставлять на обозрение места, на которых мы сидим. Они так привыкли с детства, – объяснил Онфруа, потягиваясь на подушках и наслаждаясь возможностью размять члены. – Но видишь, они же уважают нас, франков, и не стремятся закрыть твое лицо покрывалом, даже если для них мы выглядим странно. И мы тоже не должны им указывать. А помоги мне, пожалуйста, опять намотать тюрбан? Сейчас нас, похоже, позовут наружу к трапезе, а там солнечно, лучше покрыть голову.
За ними действительно явился хозяин стана в момент, когда Изабель закончила подворачивать края белой тряпки так, чтобы они не болтались. Шейх проводил их к печи под навесом – той самой, у которой работала старушка-хлебодельница. Изабель и Онфруа уселись рядом на грубый красный коврик прямо на песок, причем Онфруа по-сарацински сложил ноги крест-накрест, а Изабель уселась боком, привалясь к нему плечом для надежности. В такой близости к мужу ей было менее тревожно в окружении всех этих сухих темнокожих лиц, этих внимательных глаз цвета гагата.
Их угостили свежевыпеченным хлебом, который предлагалось обмакивать в глубокое блюдо с молочным острым и вкусным соусом или в соседнее блюдо с пастой из нахута, «сарацинского гороха», а еще все брали руками прямо с решетки печеные над огнем овощи – лук, перцы, морковь, еще какие-то длинные стручки. Вкусно было необыкновенно, хотя казалось бы – простая еда, никакого мяса. Старушка с открытым лицом, неизменно улыбаясь и то и дело взглядывая на Изабель, без единого слова сдергивала с круглой раскаленной сферы новые и новые лепешки. Онфруа показал жене, как скатывать их в трубочки, чтобы легче было вымакивать соус. Наконец все насытились, и главный тутошний старик поднялся, жестом указал Онфруа куда-то в сторону и клюнул воздух орлиным носом.
– Ты куда? – встревожилась Изабель, когда он шевельнулся, чтобы встать из квадрата тени.
– Не пугайся, милая, просто немного посиди с женщинами, пока я выпью с мужчинами кофе. Это очень важная для них церемония, и в нее они женщин не допускают.
– Не очень-то и хотелось, – наморщила нос Изабель. – Ненавижу кофе. Мать меня пыталась к нему приучить, а я терпеть не могу, такая горькая гадость. Некоторых оно хотя бы бодрит, а мне просто невкусно.
– Я тоже ненавижу кофе, особенно бедуинский, – шепотом ей на ухо признался Онфруа, вставая с циновки. – Это черно-бурая жижа со вкусом… вкусом… не знаю даже чего. Но мне придется потерпеть, для них отказ мужчины выпить с мужчинами кофе – страшное оскорбление.
Он говорил чистую правду. Си’ди Омар изо всех сил пытался пристрастить его к двум основным своим жизненным ценностям – к черному кофе и классической поэзии – но преуспел только во втором. Напиток цвета размоченной дождем грязи как был Онфруа отвратителен в его детстве, так и остался в зрелом возрасте. Хотя Башшара он таки научился ценить годам к пятнадцати, несмотря на то, что Башшар писал почти исключительно о любви к женщине, а Онфруа всегда было интереснее про Бога, и справедливость, и посмертие, и провидение… Но с кофе и время не помогло.
– Главное – не стошни там им прямо на песок, – напутствовала его Изабель, явно издеваясь. – А то нас обоих живо продадут в рабство.
– Госпожа моя, – неожиданно серьезно ответил Онфруа, гладя ее по плечу. – Никогда не шути такими вещами, хорошо? И помни – всегда лучше говорить меньше, даже на своем языке. Никогда не знаешь, кто может его понимать и насколько хорошо.
С этими словами он ушагал к отдельному мужскому кружку вокруг еще одной печи, выкопанной прямо в песке. Там уже стоял на решетке над углями чеканный темный сосуд с длинным носиком, и человек пустыни, с непроницаемым лицом склонясь над ним, священнодействовал, пока остальные так же непроницаемо ждали, рассевшись на цветных квадратных ковриках грубого тканья. Одно из мест на коврике пустовало, и Изабель смотрела издалека, как Онфруа, скрещивая длинные ноги по-сарацински, опускается туда среди прочих. Его голова под белым тюрбаном – голова цвета песка – ярко выделялась между красных и коричневых головных накидок, гладкое светлое лицо казалось таким странным среди всех этих бород. Онфруа подставил крохотную глиняную чашку под струю темной жидкости, поблагодарил, произнес еще что-то длинное и учтивое. Бороды по его сторонам одобрительно задвигались, закивали.
Изабель увидела, как к кругу мужчин, неуверенно потоптавшись поодаль, подошел длинный сухой подросток. Кажется, лет пятнадцати, голобородый еще. С поклоном что-то проговорил, Онфруа обернулся, один из «сыновей» Бадави неожиданно сурово гаркнул на юношу – но Онфруа остановил его жестом, прижал руку к груди, что-то выговаривая. А потом потянул из ножен на боку дорожный ножичек, и Изабель сразу напряглась. Всматриваясь, она наблюдала, как ее муж снова снимает с головы тюрбан, отрезает прядку волос, протягивает юноше, как тот кланяется длинным поклоном, сложив руки.
Бедуинская женщина, тронув Изабель за локоть, поставила перед ней чашку с белым напитком. Изабель, улыбкой и кивком поблагодарив, отхлебнула. И сразу поняла, что зря издевалась над мужем, призывая его сдержать тошноту: сейчас она сама рисковала тем же самым – кислое верблюжье молоко оказалось гадостью не лучше кофе. Хотя, как выяснилось чуть погодя, утоляло жажду вернее любой воды.
Наконец Онфруа, по пути накручивая тюрбан обратно на голову, вернулся к ней и сообщил, что отдых окончен и можно ехать. Попутно он с улыбкой вложил ей в руку какой-то маленький тканый мешочек.
– Что это? И что это было там с тобой у костра, зачем ты волосы отрезал – или мне показалось?
– Не показалось, – Онфруа взял ее за руку, помогая подняться. – Да пустяки, это сын здешнего шейха попросил у меня в подарок прядку волос, а мне жалко, что ли. Он хочет подарить своей невесте эти волосы на удачу, я вот тебе уже объяснял, для них это доброе знамение. А его отец решил, что это огромный дар, и решил немедленно отдариться. Угадай, что в этом мешочке.
Изабель, и не открывая мешочек, наощупь поняла, что там такое.
– Опять флакон с жидкостью из железы газели? Что же нам теперь – под них огромный реликварий заказывать, если каждый встречный бедуин нам будет…
– Тебе смешно, а такой маленький флакон стоит не меньше пяти золотых безантов, – серьезно объяснил Онфруа. – Это очень, очень дорогое благовоние, бедуины торгуют им со всеми на свете, потому что мало кто еще умеет его делать. Хозяин этого стана нам сейчас подарил примерно стоимость неплохой праздничной трапезы или жеребенка хорошей лошади. Это правда дорогой и ценный подарок, ты не поверишь, сколь многие готовы за него дорого заплатить.
– Вот и опять получается, что светлые волосы лучше темных, – завистливо сказала Изабель, и Онфруа рассмеялся.
– Это кому как, милая моя. Вот поэт Башшар считал иначе… Считал, что нет ничего прекраснее темных волнистых волос, которые, цитирую, как плоды виноградных блистающих лоз…
– И что, поэту Башшару часто дарили дорогие благовония за один только цвет его бороды?
– Поэту Башшару за его стихи о любви в конце концов оттяпали голову вместе с бородой, – вздохнул Онфруа и потянул ее за собой под беспощадное пустынное солнце. – Поехали уже, про Башшара и его любовь я тебе расскажу по дороге, если захочешь. А это очень, очень грустная история.
+
Они въехали в Иерусалим уже на закате через Дамасские врата, и солнце долго и жарко светило справа. Провожатые оставили их в виду городских стен, и Онфруа не забыл передать одному из «сыновей» Бадави подобранный еще на отдыхе придорожный камешек в красном шелковом мешочке. В отличие от Изабель, которая, как настоящая бедуинка, замотала голову покрывалом, Онфруа так и эдак крутился с тюрбаном, но все равно у него немного сгорела правая щека и сделалась красной, будто по ней кто отвесил хороший удар. Я даже знаю, кто это мог бы быть, хмыкнул он себе под нос, потирая горящее лицо. У кого наверняка сейчас рука так и чешется. Однако же мы, похоже, все-таки победили. Мы обогнали их. Мы уже здесь.
Сколько бы Онфруа ни бывал в Иерусалиме, он так и не сумел к нему привыкнуть, даже когда подряд прожил здесь при коннетабле пару лет. Дома он мог чувствовать себя только в пустыне, на высоком месте над шириной и далью, а здесь, в мешанине узких улиц, этих крытых переулков, этих стен, которые задеваешь рукавами, не сходя с коня… С лавчонками в камне древних стен, с кричащими торговцами уличной едой на Via Dolorosa, с разбегающимися из-под ног курами, собаками, детьми и крысами, священниками и монахами, арабами и франками, разносчиками пахлавы на деревянных подносах и спешащими куда-то рыцарями в полном вооружении, с мешаниной самого священного на свете и самого на свете обыденного он всегда терялся, не понимая, как можно прожить тут долго и не сойти с ума, если не поставить себе в голове особенную преграду. Для него это было – как натянуть на голову кольчужный капюшон, если выезжаешь на бой. Или намотать тюрбан, если выезжаешь на солнце. А тут он был слишком расслаблен и одновременно утомлен дорогой, слишком перегрет, и капюшон не натягивался, тюрбан не надевался, так что безумие и красота Святого Града навалились на него разом, мелькая в глазах и шумя в ушах, как сверкающее, беспокойное и притом полное прибрежного мусора море. Море, над которым стремительно заходило солнце, и лавчонки схлопывались на глазах, и разносчики волокли внутрь свои гремящие подносы, и собаки лизали свежевылитые помои из сточных канав, и в окошках по обе стороны улицы, на уровне стремени, слышались ритмичные убаюкивающие голоса женщин, на разных языках, но с одинаковыми интонациями усыплявших своих детей. До королевского дворца, в чьих окнах уже тоже начинали плясать огни светильников, они доехали в почти полной темноте.
Ги и Сибилла как раз готовились ко сну, королева расчесывала на ночь огненные волосы, давая им отдохнуть и готовясь снова заплести, король немножко выпивал перед сном, задрав босые ноги на высокую спинку кровати, и ждал, когда жена придет к нему. Попутно с привычной, не особо острой, но все же утомительной тревожностью говорили на все обычные свои темы последних недель.
– Как же утомляет каждый день ждать от них удара в спину, – вздохнул Ги, просто ради развлечения крутя кубок в двух пальцах – и то и дело роняя его на постель. – Ясно ведь, как Божий день, куда девался молодой де Торон с коронации, и чего от него ждать – тоже ясно, но тут как с чихом: легче уж чихнуть наконец, чем мучиться и себя за нос держать.
– Юношу этого я знаю лучше, чем ты, – ответила Сибилла, перебирая блестящие прядки. – Я много его видела, пока он жил с прежним коннетаблем во дворце. Он умен, сдержан и в самом деле не честолюбив, в этой истории я больше опасаюсь не его, а своей сестры. Она хоть и очень молода, но завистлива и амбициозна. Если бароны подкинут ей эту кость – а представить, чтоб они ее не подкинули, было бы даже странно – она ее заглотит не жуя и сможет на цепи потащить за собой и мужа.
Король громко уронил кубок прямо себе на лоб, когда в дверь спальни застучали. Голос слуги сообщил, что во дворец только что прибыл Онфруа, граф Торонский и Монреальский, и срочно требует видеть короля. Сам с дороги, пыльный весь, желает крова, ванны, разговора и какой-нибудь еды.
– Я говорил! – Ги вскочил с постели голышом, схватился за рубашку, другой рукой потирая ушибленный лоб. – Вот, жена, я говорил же тебе! Про черта замолвка – и черт на порог!
– Один он прибыл? Или с кем? – крикнула в сторону двери Сибилла, быстро натягивая шенс поверх камизы. Запуталась в шенсе на миг и замахала руками, как привидение, пока муж не дернул ее за подол и не помог освободиться.
– Не один, госпожа! С супругой, госпожа, с вашей сестрой! – отозвалась дверь. Сибилла, вынырнув головой из ворота шенса, вытаращила на мужа огромные зеленые глаза.
– То есть они прибыли только вдвоем? Без прочих баронов? Без отчимов… кого-либо из них?
– Только вдвоем, госпожа! Пыльные оба, усталые, я быстро распорядился дать им пить и закусок всяких, распорядился ванну готовить, я верно поступил?
– Отлично ты поступил, быстро зови их сюда, к черту ванну с ветчинами! – Ги, уже одетый, кое-как сунул ноги в башмаки. – Или нет, никуда не зови, скажи, сейчас мы сами к ним спустимся. И дай им там пить, пожевать чего-нибудь, ванну прикажи начать наполнять… а, да, ты уже, молодец, молодчина!
Рука об руку с женой, без слов переглядываясь, король Ги скатился по лестнице вниз, еще вниз, потом налево, потом через внутренний дворик – в приемный зал сразу за коридором, ведущим от главного входа. Онфруа и Изабель, такие маленькие в пустом полутемном помещении, вокруг одного подсвечника на три свечи жевали какие-то оливки с блюда, пересмеивались тихими голосами. На столе рядом с Онфруа лежал белый тюрбан. Изабель сидела в странной позе, широко расставив ноги – сестра рассмотрела, что на ней надето что-то совсем уж невозможное, вроде просторных сарацинских штанов под светлым длиннополым халатом. При звуке шагов Онфруа взглянул в их сторону (ну и лицо, лицо, как говорится – как у джинна, до чего же странное у него лицо, почему-то невольно подумал Ги) и поднялся ему навстречу. Изабель тоже сделала движение подняться, но рукой случайно прижала на скамье полу собственного халата или рубахи – и осталась сидеть.
– Мой король, – произнес Онфруа, подходя к ним двумя длинными слитными шагами. – Моя королева. Простите, что мы с женой помешали вашему отдыху, но нам наше дело показалось неотложным. Мы прибыли из Наблуса вопреки желанию собравшихся там баронов, чтобы… Чтобы я мог прилюдно принести вам вассальную клятву.
– О Господи, – сказала Сибилла, схватившись ладонями за щеки. А потом почти бегом приблизилась к сестре и протянула ей обе руки.
Изабель, очень по-детски усмехаясь – словно удавшейся шалости – приняла ее ладони в свои.
– Только давайте не прямо сейчас, – попросила она. – Давайте вы сперва нас где-нибудь уложите и дадите поесть и помыться, и все это сразу и поскорее.
Ги пару секунд смотрел на Онфруа словно бы с подозрением, не веря своим ушам, потом осторожно улыбнулся и раскрыл ему руки. Онфруа чинно подошел и трижды почтительно расцеловался с ним, почти не раскрывая губ – одна щека, вторая щека, рот.
– Мы правда прибыли только за этим, – тихо сказал он королю в процессе первого поцелуя, когда его губы оказались рядом с ухом Ги. Тот стиснул его чуть крепче, чем до того. – Мы приняли решение и будем ему следовать.
– Верю и благодарю, – также тихо отозвался Ги в процессе второго поцелуя. – Тогда устроим все завтра после рассвета. Ну, слава Богу, граф Торонский, слава Богу. Я, сам понимаешь, другого ждал, а вон как вышло. Спасибо тебе.
+
Для Онфруа и его юной жены быстро подготовили и ванну, и еду (остатки ужина – холодная дичина, свежий хлеб, немного вина, виноград), и спальню прямо над спальней самих короля и королевы (чтоб мы не вздумали среди ночи незаметно сбежать обратно, шепотом рассмеялся Онфруа). Тут была одна широкая низкая кровать с пологом от насекомых, а больше, кажется, ничего и не было. Кувшин с разбавленным вином для питья ночью стоял прямо на полу, прямо на пол бросили пропыленную одежду, которую после мытья было неприятно надевать. Король и королева нашли для них чистые и приятные на ощупь нижние рубашки и обещали завтра подобрать наряды, достойные торжественного события, и вообще все подобрать и устроить, а пока отдыхайте с дороги, дорогие родственники, и ни о чем не думайте. Да они и не собирались больше ни о чем думать – закончилось некое огромное приключение, и они просто рука об руку бездумно лежали, глядя на темную арку окна, за которой завывали какие-то кошки, кружились светляки, горела выше башен Сиона одна огромная, карамельно-яркая и чистая звезда. Если подойти к окну вплотную, можно было увидеть молочную каплю луны, но вставать и подходить к окну не хотелось. Хотелось так лежать и лежать, слушая, как поет от радости тело, после долгой дороги растянувшись на плоском и мягком.
– Мы все сделали и успели? – тихо сказала в темноте Изабель.
– Именно так, госпожа моя, – Онфруа нащупал ее руку и легонько поцеловал, поднеся к губам, прежде чем опустить обратно. – Сейчас мы будем спать, потому что мы все сделали и успели. Ты невероятный молодец.
– И вот что еще, милый. Помнишь, мне было дурно на пути в Наблус. – Голос у нее сделался какой-то странный, то ли более детский, то ли… Онфруа неизвестно почему испугался. Глаза его донны были темные, огромные, без блеска в полумраке.
– А?… Я… да.
– Потом перестало быть дурно. Помнишь ведь? Так вот я скажу теперь… Теперь можно… это были мои женские дни. Дни женской крови.
Онфруа так шарахнулся в сторону, что чуть не свалился с кровати.
– Как?.. Что? Это же…
– Я стала девушкой, не ребенком, – терпеливо пояснила Изабель, если и краснея, то незаметно в темноте. – Это значит, что я теперь могу… Что я готова быть… Что можно… Ох, ну что ты как дитя! Неужели вам, мужчинам, ничего этого не объясняют? Вот мне сестра все рассказывала еще перед помолвкой нашей, она как раз вышла замуж почти в мои нынешние годы, а тогда у нее еще не было нынешнего мужа, Пуатевинца…
– У меня же не было старшего женатого брата! Кто бы мне мог рассказывать, не архиепископ же Тирский, разве что князь Рено… слава Богу, который меня от этого избавил, – Онфруа передернул плечами, представив такую перспективу. Усилием воли он, преодолевая суеверный какой-то страх, снова приблизился к супруге и взял ее за плечи. Руки его слегка дрожали. Ее плечи – тоже.
– Может, и к лучшему, что не объясняют? – Изабель тоже приблизилась на пядь – еле заметное движение навстречу. – Сестра моя любила меня пугать… Такое рассказывала, что мужья делают с девушками, что я начинала плакать и говорить, что никогда не пойду замуж! А она смеялась и говорила – конечно же, пойдешь, глупая, это твой долг, кто позволит тебе не пойти, и говорила про всякое, про ужасную боль… Говорила – она-то знает, и про это, и про то, как детей рожают, так ужасно тоже…
Паника Онфруа уже дошла до кончиков пальцев, они были как деревянные. Так просто было всегда, так радостно обнимать ее, чувствовать ее родное тепло, делиться своим теплом – а теперь все онемело. Даже мужской орган как будто замерз, несмотря на женское тепло рядом.
– Но я теперь думаю, она нарочно меня пугала, злая женщина, – Онфруа настолько онемел весь, что даже не сразу почувствовал ее руки, возившиеся со шнуровкой рубашки у него на груди. – Не любила она меня тогда… Мать как-то сказала – не бери сладостей из ее рук, она тебя отравит, дочери дамы Агнессы не за что любить мою дочь… Я совсем ребенком была, испугалась, побежала к ней с криком – сестра, правда ли вы меня не любите и хотите убить? Скандал был… Мать увезла меня скоро в Наблус… Но я и сейчас не знаю, любит ли меня Сибилла… Притом… знаешь, что я думаю?
– Что, госпожа моя?
– Что, может быть, она и не лгала. Я не помню почти ее первого мужа, этого маркиза… Длинного Меча. Я совсем мала была. Осталось только в памяти – огромная фигура, как осадная башня, руки – оглобли, где-то высоко-высоко маленькая голова и большая борода торчит. Это же у нее был он. А у меня-то ты. А ты никогда и ни за что не сделаешь мне ничего плохого.
– Никогда. Клянусь, никогда, – еле слышно повторял он, снова и снова, подползая на пясть с каждым новым «никогда», пока лица их не оказались совсем близко друг к другу, и дыхание мешалось, и запах снова становился один на двоих.
– Поцелуйте же меня, муж, – продышала она. – И не бойтесь, если меня любите. Я же не боюсь.
Она первой обняла его, скользнув ладонями под рубашку. Ласковые пальцы на миг замерли на его спине, на старых, едва заметных уже кривых поперечных шрамах.
– Когда у нас будут дети, – прошептала она ему в плечо, на котором остывали капельки пота, – мы никогда не будем их бить, правда? И никому другому не позволим.
– Правда, – тоже шепотом поклялся он, отвечая наконец на объятие по-настоящему.
И когда любовь между ними достигла уже последней полноты, Онфруа вскрикнул вслед за другим вскриком – не от ее боли, которой и впрямь почти не было, не от изумления собственного тела – от внезапного, вспыхнувшего где-то между бровей откровения.
Что чистота его, которой он так дорожил и которую хотел запечатать снаружи белым одеянием премонстранта, невинность его, защита его, которую он сейчас без сожаления отдавал в обмен на любовь, не исчезала. Нет – вместе с защитой она переливалась, переливалась, и вот – перелилась в другой сосуд из плоти вместе с частью его души. Просто теперь чистота его хранилась не в его собственном теле, плотно запечатанном изнутри, а вот в этом драгоценном ларце, в теле любимой, которая менялась с ним невинностью, ключом – ключом, которым отныне они становились друг для друга… Защитой… от лукавого… который оставался снова и снова в дураках, потому что ничего он не понимал в целомудрии, боялся его, но не понимал, как не понимал от века и Господа! Откуда ему узнать, бесконечно одинокому одиночеству, что целомудрие может быть разделено на двоих, что оно может быть между двоими, сцепкой меж ними, что оно может… Радость моя, радость моя, Изабель, мы можем друг друга любить и спасти – моя любимая!..
И только когда она уснула – стремительно, как зверек или птица, у сердца Святого Града и у сердца своего супруга, нагая и горячая, живая, совсем живая – только тогда Онфруа на грани сна услышал снова голос древнего змея, говорившего шепотом или просто издалека, из-за толщи окутавшей их защиты:
Недолго радуйся, человек, недолго… Люди хрупки, все созидаемые меж ними связи – тонкие нити, и я разорву эту нить, на которой вы оба болтаетесь, я оторву ее от тебя. Ты снова останешься передо мной голым… без облачения… без доспеха… без своей женщины, ненадежной, как все смертное… без всего… только ты и я.
Онфруа слышал его, но слышал и ток соседней теплой крови, который звучал громче голоса врага, куда громче и убедительнее.
– Ты все лжешь, лжец. Разорвать это можем только мы сами, что бы ни случилось… что бы ни случилось. Даже если смерть… мы теперь навсегда.
– Угу, – пробормотала во сне его любимая, что-то расслышав; слабо шевельнувшись в объятиях. Онфруа еще какое-то время смотрел поверх ее головы в сумрак, тихо сглатывая странные слезы – не горькие, не болезненные слезы нежности – чтобы не разбудить ее, только чтобы не разбудить.
+
Наутро была присяга. Ги хотел обставить это событие как можно торжественнее, сделать все как можно громче, чтобы больше ни у кого не было сомнений насчет второго якобы претендента на корону. Все должны были видеть и знать, что граф Торонский – человек Лузиньяна, а не его соперник, не знамя его противников. Поэтому и колокола звонили, и к Храму Гроба Господня король с королевой шли в процессии самым долгим из возможных путей, наворачивая круги, с Патриархом и священниками в золотом, с баронами при оружии. Онфруа и Изабель из пустынной дорожной одежды переодели в чистое и яркое – Сибилла подобрала для сестры одно из своих парадных сюрко, синее с золотом, и швея поспешно перед самой церемонией подшила ему подол и сузила по бокам. На грудь ей повесили золотое украшение из перевитых нитей, на голову надели тоненький обруч. Онфруа, как на свадьбу, король одел в красное – «Чтоб было издалека видно». Так что они с Изабель оказались одеты как на брачный пир, хотя никто не знал, что их брак и правда окончательно состоялся предыдущей ночью, что именно поэтому они так сияют, даже не глядя друг на друга – но сияния их любви было невозможно не заметить и тем, кто ничего не знал. Не одни уста тем утром назвали эту юную пару самой красивой в королевстве.
Присяга, как до того – коронация, состоялась в храме Гроба Господня. На камне помазания Христова тела Онфруа, сняв перевязь с мечом, обнажив голову и преклонив правое колено, вложил свои руки в широкие теплые ладони Ги, нарекая себя его человеком и обещая ему фуа и оммаж во всех обстоятельствах и против всех. А потом король порывисто поднял его с колен и крепко обнял, сияя улыбкой. Онфруа ответил на объятие и, отстранившись, увидел лицо короля таким, каким, наверное, видела его Сибилла: чистым и благородным, облеченным в солнце. Яркие волосы обтекали его голову под обручем короны, как золотой шлем, улыбка в обрамлении золотистых усов и бороды была совершенно солнечной. Онфруа подумал, что легко понимает, как королева могла так сильно его полюбить. Через плечо Ги он увидел свою юную жену, стоявшую рядом с сестрой, увидел ее собственную улыбку, такую наконец безмятежную, и в очередной раз глубоко почувствовал, что они поступили правильно. Потому что в поразительном колеблющемся свете храма – сотни свечей, мешающиеся с солнцем из распахнутых врат – он видел не дочь дамы Агнессы рядом с дочерью Марии Комнины, а двух сестер, старшую, рыжую и горделивую, подобную львице, и младшую, темноволосую и хрупкую, подобную газели.
А еще в колеблющемся свете храма он увидел – снаружи, на пороге – ярко освещенные фигуры двух баронов. Своего широкоплечего, сухого отчима с жилистой длинной шей, подобного пустынному грифу, и Ибелена рядом с ним, широколицего, с выступающим вперед «животом короля Амори», над которым они с Изабель недавно так хохотали. Оба они явно были только что с дороги – даже доспехов не сняли, только скинули кольчужные капюшоны, и по вискам их струился пот.
– Я этому недоноску руки переломаю, – выдавил Рено сквозь зубы, глотая черную ярость. Кулаки его сами собой сжимались и разжимались. – Я ему… и ноги переломаю. Разобью в мясо его мерзкую рожу!
Стоявшие рядом люди, расслышав, отшатнулись в стороны, сторожко глядя.
– Опередил нас, прибежал пресмыкаться к нему, как нашкодивший мальчишка! Я этому мальчишке, как в прежние времена…
Словно почувствовав его ненависть, Онфруа оторвался взглядом от Пуатевинца, глянул через толпу прямо ему в лицо. И улыбнулся отчиму той самой своей улыбкой – кто знал ее, тот знал – от которой лицо его ярко освещалось изнутри.
– Зубы повыбью говнюку, – прорычал Рено, которого уже зримо трясло. – Чтобы не было ему чем щериться, чтобы…
Ибелен нашел руку князя, мокрую, как моллюск, и предупреждающе сжал в своей.
– Рено, держите себя в руках, умоляю. Никому вы ничего не переломаете и не выбьете. Особенно вот ему. Давайте уже держаться нашего плана и делать, что решили для…
– Уберите лапы, сам знаю, – Рено с багровым лицом сделал глубокий вдох, выдох – и первым из двоих, раздвигая народ плечами, вступил в круг священного света.
– Сир, я и сеньор Ибелен прибыли только что, желая примириться с вами и присягнуть вам на верность.
Ги величественно кивнул и приветствовал вновь прибывших, указывая на священный камень у себя под ногами.
Онфруа отступил в сторону, к жене и Сибилле, уступая отчиму место для коленопреклонения, и выражение лица Рено едва не вызвало у него приступа смеха. Причем смеха не издевательского, а торжествующего. У них все-таки получилось. Они с Изабель это сделали. Теперь оставался только граф Раймон.
По выходе из храма в августовский огненный колодец двора Онфруа задержал архиепископ Тирский. На этот раз он поджидал виновника торжества, едва сняв митру, в квадратике тени у порога – таким точно образом, каким давным-давно поджидал его самого Онфруа – и заключил юношу в объятия.
– Никогда меня еще столько не обнимали, как сегодня, – во весь рот улыбнулся Онфруа, с почтением беря его за руки. – Не знал, что вы в городе, достопочтенный отец, пока не увидел вас на церемонии!
– Ну-ка переведи, мальчик мой, если со своим арабским ты еще не окончательно забыл язык Писания, – без всякого перехода предложил архиепископ. – «Habere regnum casus est, virtus dare!»
– «Обладать властью есть дело случая, даровать ее – дело добродетели», – медленно, слово за слово, подобрал перевод Онфруа. – Спасибо за одобрение, отче. Сами понимаете, далеко не у всех наш поступок его вызвал.
– Одобрение? Да я от тебя в восторге, сынок! – Гильем так сильно шлепнул его по спине, будто прибивал пчелу размером с ящерицу. – Рыцарь из рыцарей, вот кто ты такой. Рыцарь из рыцарей. Твой отец бы тобой гордился.
Онфруа смущенно отвел глаза – и их как магнитом притянуло сияющее лицо Изабель, взгляд которой говорил то же самое. Онфруа смутился еще сильнее.
❖ 5 ❖
«Мое сердце, ободрись: скажу не тая –
Вероятно, окончится радость твоя.
Но, возможно, окончится вместе со мною –
И еще неизвестно, окончусь ли я!»
+
С влюбленными обычно всегда иметь дело непросто, а если они молоды и до крайности счастливы – непросто втройне. Они постоянно глупо хихикают над всем подряд и не замечают никого, кроме друг друга, а еще на них можно наткнуться в самых неожиданных местах – практически везде, куда ни бросишь взгляд, снова они. Обнимающиеся, целующиеся, глупо держащиеся за руки, поглощенные чрезвычайно важным занятием вроде перебирания друг другу волос или ласковым подсчетом пальцев друг у друга на руках. А еще эти невыносимые, раздражающие идиоты постоянно сияют, как начищенные медные тарелки.
Влюбленных, по-хорошему, после брака надо хотя бы на пару месяцев ссылать в дальний оазис в пустыне или на необитаемый остров, надеясь, что наедине их хоть немного попустит. Но такая возможность не всегда существует, и озабоченным страной, войной, политикой и всевозможными важными делами людям пришлось какое-то время, стиснув зубы, терпеть подле себя молодую пару – пятнадцатилетнюю Изабель и двадцатилетнего ее муженька – которые проделывали все перечисленное выше сутки напролет и постоянно пытались уединиться в подходящих и неподходящих для этого уголках. Подходящих мест в иерусалимском королевском замке было предостаточно, неподходящих – еще больше, да и король с королевой не сильно раздражались – напротив же, Сибилла, благодарная за великое облегчение, которое они доставили им с Лузиньяном, в кои веки была до крайности любезна и щедра с сестрой и ее мужем. Она завалила обоих подарками – кроме синего с золотом платья для Изабель еще одно, золотистое с белым, котта и две шелковые нижние рубашки для Онфруа и для него же – пояс с серебряными вставками, очень красивая охотничья перчатка от короля, два изящных маленьких рога на пояс, чтобы пить в дороге, новое дамское седло для сестры, гранатовое ожерелье и сетка для волос с гранатиками, опахало из широких перьев на костяной ручке для жарких дней. «Похоже, до нас наконец добрались свадебные подарки, которые они тогда задолжали нам в Кераке», – смеялся Онфруа, хотя в этом не было ничего особенно смешного. Однако оба они в те дни постоянно смеялись – просто от счастья быть живыми, и любой повод подходил не хуже прочих. Они придумывали имена своим будущим детям, причем ясно было, что первого сына, как ни крути, будут звать Онфруа Пятым, а вот с остальными имелось куда больше свободы. Изабель, как выяснилось, обожала имена из любимых книг – из ее уст так и сыпались всякие Фениссы, Люнетты, Ланселоты, Флуары и прочие Клижесы, на которых не согласился бы ни один вменяемый священник, и Онфруа придумывал к ним смешные и дурацкие рифмы, чтобы ее расхолодить, а она шутливо набрасывалась на него или кидала подушками, а он притворялся, что ужасно боится, позволял повалить себя навзничь и сдавался на милость победителя. Любая игра в драку довольно быстро перетекала в объятия. Только что узнавшие радость супружества юноша и девушка оказались в эдемском саду, который распускал свои цветы повсюду, куда бы они ни шли. Запах этих цветов перекрывал все остальные запахи – близкой войны и летнего хамсина. Как все юные люди, впервые взаимно открывшие для себя плотскую любовь, они вели и чувствовали себя так, будто сами эту любовь изобрели, извлекая из ничего друг для друга все то, что человечество знало еще со времен праотцов, но что в исполнении этих детей оказывалось вечно новым, поглощающим всю душу и разум. Любимой их игрой было доводить друг друга до предела и нарочно терпеть, повинуясь взаимным приказам, а потом стремительно соединиться в радости такой сильной, что Ги с Сибиллой, усмехаясь, переглядывались у себя в спальне, расположенной пролетом ниже. «Отрадно знать, что у наших молодых родственников все хорошо», – однажды искренне заметил жене король, разбуженный среди ночи этими самыми молодыми родственниками без малейшего их ведома: им-то казалось, что они ото всех скрываются и ведут себя тихо. «И я рада, – так же искренне ответила королева. – Теперь, когда он точно наш человек, я спокойна и рада за сестру. Смешно все же, какие они еще юные. Мы такими шумными вроде бы не были с тобой… или были?» «Ты была еще громче, – хмыкнул он, на всякий случай чуть отодвинувшись. – Ты рычала, как львица. Да и сейчас иногда. Нет, не нужно ничего мне отрывать, сама же потом пожалеешь».
+
Хамсин они переждали в Иерусалиме, занимаясь главным образом друг другом с перерывом на еду, мытье и баронские собрания, на которых Онфруа по большей части сидел с отсутствующим видом, глупо улыбаясь в пространство. А потом с большим отрядом, возглавляемым не кем иным как Рено, отправились домой, в Керак.
Если бы Онфруа в те дни был способен толком замечать хоть что-нибудь, кроме Изабель, он бы, наверное, даже пожалел своего отчима. Вот кому длительное созерцание вблизи себя их сияющих физиономий было как острый нож по сердцу. Пожалуй, не менее мучительно, чем видеть вблизи предмет своей безответной страсти и не мочь к нему прикоснуться, – когда рядом постоянно мелькает морда, которую ты страшно хочешь набить, но не можешь этого себе позволить. Да не просто мелькает, а светится от радости, как… как голая задница при луне в пустыне, сквозь зубы жаловался Рено одному из своих товарищей, недавно поступившему к нему на службу рыцарю Алендроку из Иль-де-Франса. Отсутствие под боком супруги, чтобы хоть таким образом сбросить напряжение, делало Рено еще злее. Но вместо женщины ему приходилось делить шатер с Алендроком, которого тоже раздражало присутствие влюбленной парочки и с которым они мрачно пили по вечерам, обсуждая баб, с коими им приходилось иметь дело. К выводам они приходили неутешительным: хотя бабы – безусловно дуры и постоянно лезут не в свое дело, без них все-таки как-то трудно. У Алендрока жена осталась во Франции, постоянной женщины за морем он себе пока не нашел, хотя, как и Рено, принадлежал к той породе людей, чью кровь больше волнует хорошая драка, чем вся эта любовь, удел мягкотелых и слабых сердцем. После установки лагеря было трудно выйти из шатра наружу хотя бы отлить без того, чтобы снова где-нибудь не напороться на чертову парочку. Они либо гуляли, глупо хихикая, по берегу Мертвого моря (по которому, ради скорости, лежал путь отряда в Керак), либо мальчишка показывал девчонке созвездия в необъятном небе над пустыней (и снова они глупо хихикали над их названиями), либо они жарили кусочки теста на палочках над какой-то особой бедуинской печкой, выкопанной мальчишкой в каменистой земле (и глупо хихикали, разумеется). Либо, что еще хуже, прятались у себя в шатре – и под действием иллюзии уединения внутри полотняных стен начинали громко целоваться и издавать звуки, от которых лыбились и качали головами самые прожженные сержанты из отряда.
– Ничего, князь, – утешительно сказал Алендрок, раскидываясь на походном матрасе морской звездой: даже ночью было удушающе жарко. – Вот сейчас в Кераке возьмем нужных людей и махнем с вами по берегу хоть бы и на Петру, и Царский путь прошерстим. Зададим верблюжатникам жару и развеемся. Опять же и бабы у них как бабы, главное – малость их отмыть.
– Была у нас такая одна в Кераке, – хмыкнул Рено. – Я, правда, ее не за этим забрал, а жене в подарок, для меня она была мала и грязна слишком. Ее папаша себя пытался у меня на месте выкупить, отдал своих баранов и девку в придачу, а я подумал – дай-ка и возьму, смешная, черная вся, лопочет, будет жену развлекать, вроде собачонки. Привез ее Этьенетте, та разохалась, мол, бедное дитя, не пугайся, я тебя не обижу, будешь жить тут в мире и покое. Отдала ее женщинам помыть, они ж не моются отродясь, даже жопы песком подтирают. Повели ее, значит, бабы мыться, наполнили корыто – а она взяла и подняла вопли на весь донжон, будто ее режут. На крики сбежались слуги, позвали щенка нашего, который по-ихнему балакает, вот этого самого, который сейчас на весь лагерь трахается, чтоб его черти взяли. Он ее послушал и объяснил: дурища сарацинская, оказывается, напугалась, что ее крестить хотят. И что, стало быть, если ее сейчас в воду затолкают и сверху польют, она предаст Пророка, а значит, будет навеки проклята Аллахом и лишится его милости. Ну, успокоил он ее как-то, объяснил, что кому она сдалась крестить-то, хочет помереть Фатимой или как ее там – пускай помирает.
– Отмыли? – хмыкнул Алендрок, лениво чеша живот.
– Отмыли в конце концов, как-то надрессировали, неплохой служанкой стала. С ней потом один пулен связался, даже жениться хотел, да куда там женишься на сарацинке, кто тебя обвенчает с нехристью. Она от него парнишку родила, а там и померла отчего-то, тому уже лет восемь будет. Или девять. А парнишка, к слову, жив до сих пор, папаша крестил его, конечно, и попытался к делу приставить, но тот все равно получился морда арабская, черномазый, страшный, как черт. Жена и с ним тоже возится, проверяет, как он там растет, денег дает на праздники, она ж ему крестной была, над купелью держала. Говорил уже – бабы дуры, даже самые умные. Как арапчонка ни учи, все равно нормального человека из него не сделаешь. Хоть Саид его звать, хоть теперь и Симон.
– Да слабость у пуленов к сарацинским рожам, – вздохнул Алендрок понимающе и завернулся на бок. – И у баб, и у мужчин тоже, и ничем это не вылечишь, порченый народ. Живут с сарацинами бок о бок – и сами осарацинились, это уж в крови.
– Вот поэтому я на службу беру таких парней, как ты, не отравленных этим делом, – согласился Рено, тоже разворачиваясь на ложе. – Давай спать, что ли. Завтра, даст Бог, уже сбагрим в Керак этих голубочков, чтоб их обоих черти драли, и займемся своими мужскими делами.
+
Неполный год, который Онфруа с Изабель считай безвылазно провели в Кераке, был настолько счастливым, что потом воспринимался ими обоими сплошной чередой сияния. Изабель не могла вспомнить ни одного ненастного, или слишком жаркого, или слишком холодного дня – хотя они, конечно, случались; ни одной болезни – хотя они, конечно, порой приходили, то живот схватит, то женские дни выдадутся тяжелыми, то на тренировке она поранит руку жестким оперением стрелы при спуске.
Онфруа ведь, как и обещал, обучал ее стрелять, подарив ей легкий туркопольский лук, хотя Этьенетта и тихо не одобряла этих занятий. Зато обоим молодым супругам они доставляли такое удовольствие, что она довольно быстро смирилась. Смирилась с тем, что Изабель увлеклась не дамским, не благородным делом, что у нее на левой руке ниже локтя то и дело темнеют большие синяки – кожа у нее была такая тонкая, что неловко спущенная тетива оставляла следы даже несмотря на лучную наручь. Помимо стрельбы Онфруа немного учил ее бороться, чтобы придать ей уверенности в себе: хотя бы основным вещам – как вырывать руку из захвата, как подсечь нападающего в голень ударом ноги (когда Изабель первый раз удалось проделать это с мужем, дело было на дворе возле псарни, и недоумевающий гончий пес завыл от растерянности, не понимая, что происходит и кого тут надо защищать – хозяина или недавнюю, но уже любимую хозяйку. В результате оба они гладили этого беднягу, общего любимца по имени Гинфорт, по серой гладкой голове, по мягким ушам, успокаивая его, а он подвывал и жаловался, что вот, мол, его дорогие люди с ума посходили, а собакам-то отвечать, собакам-то тяжелее всех).
Онфруа пару раз свозил ее в гости к местным бедуинам, чтобы научить жену и ее лошадь не бояться верблюдов. Сумел преодолеть ее страх, рассказывая ей всякие веселые байки про них – «Знаешь, милая, почему джамаль – то есть верблюд – имеет такой надменный вид? Вовсе не потому, что он примеривается плюнуть тебе на голову! Просто у бедуинов считается, что когда Пророк произнес вслух девяносто девять имен Аллаха – то есть Бога – сотое имя Его он шепнул на ухо своему верблюду, и тот возгордился, что теперь знает нечто, людям неведомое! Кстати, ты помнишь, что Лейли и безумный Маджнун, о которых я тебе читал, были из бедуинов? Люди пустыни умеют очень страстно и чисто любить, милая моя…»
Вечерами, когда не хотелось читать, они играли в шахматы на поцелуи – выигравший диктовал проигравшему, куда именно и сколько раз его следует поцеловать, и в результате выигрывали оба. Впрочем, тем же самым дело бы кончилось и без всяких шахмат: главным занятием молодоженов, конечно же, оставалась любовь и снова любовь. Изабель полюбила засыпать головой на плече мужа – она говорила, там есть специальная такая как бы ямочка, созданная прямо под ее голову, и Онфруа пылко соглашался, что, конечно, так оно и было в Божьем замысле о сотворении мужчины и женщины. К тому же так ей был слышен стук его сердца – размеренный, невероятно успокаивающий и усыпляющий. Устроившись на его плече, она гладила от плеч до бедер, насколько длины руки хватало, его длинное, легкое, сухое тело – и слышала, как стук сердца начинал убыстряться, и останавливала руку в паху, чувствуя сладкую гордость от того, как быстро он распалялся от ее прикосновений.
Особенно спокойно в Кераке стало, когда князь Рено, с самого прибытия готовившийся к новой экспедиции, наконец отбыл со своими наемниками в Монреаль, замок, стоявший над самым Великим Шелковым Путем. И хотя Онфруа и его мать не могли не тревожиться о новых проблемах, которые они даже не подозревали, а ясно прозревали следствием его отбытия, Изабель о таких вещах предпочитала не думать и просто летала в счастье собственного брака, как морская птица в потоках ветра. Куда больше, чем возможные последствия грабежей Рено Шатильонского, ее занимал, скажем, вопрос, как бы раздобыть и как следует рассмотреть его знаменитую византийскую шапку.
Про эту шапку Онфруа, давясь от смеха, рассказывал Изабель еще в первые дни после совершения их брака, когда они смеялись над всем и всеми, что видели вокруг или видели когда бы то ни было в прошлом. «Понимаешь, милая, она такая… похожая на раздутое посредине ведро. Я такие видел на византийских священниках на картинках: голова становится как кедровая шишка. А сколько там золота на ней наворочено, хватило бы, наверное, пару хороших дестриеров купить! Понятия не имею, сколько он за нее выложил, наверное, целое состояние, это он еще в бытность князем Антиохийским себе такую шапку завел вместо короны, насмотрелся у греков, когда с Мануилом пытался дружить…» На самом деле Онфруа было отчасти неловко высмеивать Рено – он в глубине души понимал, отчего князю, некогда неимущему младшему сыну, получившему в Святой Земле хоть что-то исключительно заслугами своего клинка, захотелось всем на свете показать себя настоящим князем. Нельзя корону – так хоть малиновую высоченную шапку завести, золотом расшитую, с каменьями и тут, и там… Однако свои обиды на Рено с его смешнющей шапкой у него тоже были. С этой, с позволения сказать, тиары началась череда его детских тягот.
Дело в том, что Рено решил надеть свою патриаршью шапку на брачную церемонию с Этьенеттой. Эта антиохийская недокорона была одной из немногих вещей, которые остались у него из прежней жизни, которые пасынок его, сын первой жены – а ныне князь Антиохийский Боэмунд – позволил ему по возвращении из плена забрать с собой из Антиохии, откуда юноша после смерти матери без сожалений вышвырнул отчима, утратившего на землю и титул всякие права. Повторно заделавшись князем, на этот раз Трансиорданским, Рено с удовольствием опять водрузил на голову свой знаменитый головой убор, и не его вина в том, что новый пасынок его – снова единственный обожаемый сын жены, снова законный будущий владелец – счел это расшитое золотом сооружение настолько смешным, что всю церемонию бракосочетания профыркал в кулак, стоило ему поднять глаза на нового сеньора Трансиордании. Они сидели рядом с сестренкой – русая голова рядом с пепельной – и подогревали друг друга, то и дело разворачиваясь пошептаться насчет новой идеи, на что похож этот шедевр византийского шапочника. «На бочку! На малиновую бочку же! – Скорее на ведро. – На шишку еще… на кедровую… — На колокол, у которого вздулся живот!» Вдвоем хихикать всегда проще, смех рождает смех, и двое детей получили от церемонии небольшое греховное удовольствие, которое старались скрыть – без особого, впрочем, успеха. Сам того не зная, этим невольным смехом Онфруа подписывал себе приговор на ближайшие годы. Хорошо хоть, только себе: девчонок Рено был не склонен бить, пусть себе убираются с глаз подальше, вышивают что-нибудь или какие у них там еще бабьи дела.
Миля де Планси, первого своего отчима, Онфруа уже успел после его смерти переосмыслить как досадное недоразумение. Ну да, тот пару-тройку раз несправедливо надавал ему пощечин и обозвал непривычного к оскорблениям наследника Трансиордании грубыми словами, но неполный год пребывания Миля в Кераке, то и дело прерываемый его отлучками, уже завершился, Онфруа, можно сказать, забыл его, честно помолился за упокой его души и ожидал, что теперь жизнь пойдет по-прежнему, не считая только горестной недостачи родного отца. Что на свете бывают такие люди, как Рено, и с этим придется жить целое десятилетие и более того, он и предположить не мог. Он по-прежнему был смешлив и открыт, не умел и не видел нужды врать, так что на гневный вопрос Рено после венчания, над чем это он так хмыкал всю церемонию, десятилетний Онфруа честно ответил: простите, мессир, я не хотел вас обидеть, но ваша шапка показалась мне очень забавной. Она такая, как у попов царя Мануила, слишком похожая на… на малиновое ведро, извините, мессир.
Буквально сразу после брачного торжества, на глазах собственной новой жены, клириков и рыцарей, прямо-таки недалеко отойдя от алтаря, неудобно разбивать лицо своему единственному высокородному пасынку. Однако первой в своей жизни настоящей жестокой поркой, последовавшей всего через несколько дней по какому-то ничтожному поводу, мальчик был обязан тому своему невольному оскорблению княжеской чести. Невольному оскорблению драгоценной княжеской шапки. Уже тогда стало ясно, что совместная их жизнь – по меньшей мере до вхождения Онфруа в возраст – простой не будет, уже тогда он принял твердое решение не огорчать мать и никогда ей не жаловаться, справляться самому. Но Изабель эти подробности было знать вовсе не обязательно.
– Она похожа на малиновое ведро, как князь о ней выражается – «очень богатая», – подтвердил Онфруа, дав юной жене отсмеяться. Изабель, конечно же, немедленно выразила желание узреть сей дивный головной убор; Онфруа, разумеется, всячески ее от этого отговаривал. «Он же не сможет мне отказать, мне, сестре королевы! – восклицала Изабель раз за разом. – Я просто скажу, мол, мессир, я прослышала, что у вас есть дивный головной убор, византийский по красоте и богатству, славная княжеская тиара, похожая на… на малиновое…» «Вот просто поверь, милая, что не надо так делать – и не делай, – заклинал ее Онфруа, делая самые серьезные глаза на свете. – Просто. Не надо. Так. Делать. Ты же мне веришь, веришь моим суждениям? Вот и сейчас поверь… как поверь и тому, что я сейчас больше всего мечтаю поцеловать твою… прекрасную… грудь. Если ты мне позволишь…»
Удавалось раз за разом отвлечь ее на любовь, которой она неизменно радовалась, или на другие разговоры, или на книги, или еще на что-нибудь. А по собственному почину приставать к Рено с вопросами среди бела дня она и сама не решалась, потому что, несмотря на свою храбрость и веселость, нутром чувствовала в нем опасного зверя, которого дразнить не следует. Хотя давно уже ее муж отучил Рено распускать руки в их общем доме, хотя Рено всегда с дамами был учтив – то есть с дамами не дрался – но все же, все же.
Однако когда Рено наконец уехал, искушение стало совсем невыносимым.
Обед был самой тихой, спокойной и любимой трапезой семейства владетелей Керака за весь день. С утра все что-то поспешно перехватывали – Онфруа обычно сам заглядывал на кухню и поднимался в спальню с подносом, на котором стояла, например, чашка с пастой из нахута, кувшин с виноградным соком и пара лепешек, и они с Изабель перекусывали, накрошив лепешками в кровати, прежде чем отправляться навстречу дневным делам. За ужином, главной трапезой дня, за столом к Даме Керака, ее сыну и его жене присоединялось всякий раз не меньше десятка их гарнизонных рыцарей, причем часто с супругами, сыновьями-оруженосцами, и старенький капеллан приходил поесть что-то получше своей холостяцкой еды, и каждый ужин становился целым приемом, когда и музыканта могли поставить поиграть, и новости обсудить, и походя отдать всяческие распоряжения. К примеру, крестьяне из-под Керака недавно приходили, докладывали – в чаще неподалеку обосновался крупный лев, выскакивает на дорогу, пугает лошадей, режет баранов, едва не задрал недавно пастушонка. Надобно помочь, извести злодея, который, как в Писании, «ищет, кого бы пожрать». Онфруа оглядывал рыцарей, приглашал нескольких подсобить в охоте, договаривались о сроках и о месте встречи. И ах да, в нижнем ярусе у зерновых амбаров крыша просела, требуется денег на починку. И вот еще что, мулла в отсутствие князя Рено просит позволения на открытое пение муэдзина, замучались Аллаха втихую славить… Хоть немного-то можно голос вознести? Молодой сеньор Трансиордании ведь понимает, что можно? (Разумеется, молодой сеньор понимал.) В общем, ужины в Кераке были вариантом отправления графского долга, а вот обеды принадлежали только им троим – матери, сыну и Изабель. Обедали обыкновенно остатками от вчерашнего ужина, да еще порой по зиме ели теплые супы, тихонько тянули подогретое вино, говорили между собой, то шутили, то тревожились.
Таким вот днем в самом конце зимы, тихим и сумрачным, отчего было особенно приятно сидеть в тепле и есть теплое, мать и сын уже приступили к трапезе, Изабель задержалась – просила ее не ждать, отводила глаза. Живот, должно быть, шалит, тревожно сказала Этьенетта, а девушки ее лет никогда не признаются, если у них живот слабит и то и дело хочется в нужник. Я ее расспрошу потом сама и выдам ей хорошую настойку. В ее отсутствие Этьенетта с сыном обсуждали последствия отъезда Рено: да когда они их только ни обсуждали… Беда в том, что на Рено с его экспедициями нельзя было придумать никакой управы.
– Денег мы с тобой ему не даем – да ему и не нужно, его проклятые экспедиции окупают сами себя, – вздыхала Этьененна, обсуждая несомненные плюсы (в ближней перспективе) и еще более несомненные минусы (в перспективе дальней) отъезда их выдающегося во всех отношениях родственника. – Если бы я умерла, ты бы мог попросту его выставить из Трансиордании, как в свое время сделал молодой князь Антиохийский. Кроме jus uxoris, он никакого права на твои земли не имеет. Настоятельно советую тебе после моей смерти поступить ровно так, как поступил тогда Боэмунд, пока не стало слишком поздно.
Онфруа вскинулся.
– Мама, не говорите такого, пожалуйста. Я про вашу смерть.
– Если родители умирают раньше детей, это достойно и праведно, – отрезала Этьенетта. – Ничего страшного в этом нет, лишь бы не наоборот. В общем, в случае моей смерти тебе будет нетрудно от него избавиться и избавить от него наши земли, тем более что брат твой – прости Господи, но к счастью для тебя и для нас – не прожил и нескольких недель, и через сына он тоже не сможет теперь зацепиться за нашу землю…
– Мой брат? – изумленно вытаращился Онфруа. – У меня был брат, матушка? Ваш сын от князя Рено? Почему я об этом ничего не знаю?
– Потому что Рено, сын Рено, родился вскоре после твоего отъезда в Иерусалим, и потому что твой отъезд был отчасти связан с этим, – объяснила его мать. – Мне казалось опасным… слишком опасным оставлять тебя здесь в случае, если родится мальчик. Но мальчик был слабенький и ненадолго пережил собственное крещение. Супруга мне было жаль, едва ли не впервые я видела, как он плакал. В Антиохии у него не получилось произвести на свет сына, и здесь, как ты видишь, тоже…
Онфруа помотал головой, переживая новость, что у него, оказывется, был единоутробный брат на одиннадцать лет его младше. Был, хотя и очень недолго, но успел получить христианское имя. Рено. Надо сделать вотивное пожертвование за спасение его души. Он успел как следует задуматься, каково было бы иметь маленького брата, был бы это настоящий братец, товарищ и будущий вассал, или же Рено, сын Рено, с момента рождения стал бы противником Онфруа, сыну Онфруа, козырем его отчима в какой-то непонятной игре… Ни в чем не виноватым и уже заранее во что-то впутанным, как заранее впутали в дурацкий заговор самого Онфруа. Братец – это ж здорово, это ж почти как сын, успел подумать Онфруа, его можно воспитать по себе, учить говорить и читать, всякое интересное ему рассказывать… Но мать не дала ему слишком углубиться в эти мысли.
– Если бы возможно было влиять на него деньгами, – горестно продолжила она. – Та история с кораблями была последней, когда ты еще не вошел в возраст и не мог отказать ему в подписи под бумагой о сделке. А с тех пор…
– Да не нуждается он в деньгах! Он своим наемникам платит со взятой добычи, – Онфруа шлепнул ладонью по столешнице. – В том-то и беда, что нет у нас способа на него влиять, разве что поить каждый день вусмерть, чтобы в седло подняться не мог, но его и это никогда толком не обездвиживало. Вот чувствую я, навлечет он на нас опять беду, как во время моей свадьбы, пока мы тут наслаждаемся его отсутствием…
Именно в этот момент на пороге большой залы возникла фигура. Вернее даже, Фигура – самая нелепая, какую Онфруа и его мать только видели в своей жизни, низенькая и хрупкая, закутанная для солидности в толстый уличный плащ, с огромной грушевидной головой, малиновой, блистающей золотым шитьем и самоцветами в кабошонах. Из-под тиары виднелось белое личико, наполовину скрытое бородой из кусков какой-то серой пакли.
– Грррр-бррр-бррр! – издала фигура грозный рык, настолько похожий на звуки, которые порой с досады и впрямь производил Рено (имевший после плена проблемы с носовыми перегородками)… Настолько похожий на рычание, издаваемое Рено в попытке прочистить носовые пазухи, что Онфруа не донес чашку до рта, а его мать свою ложку звучно уронила.
– Боже, – сказала Этьенетта и закрыла лицо ладонями. Плечи ее задрожали.
– Милая, – сказал Онфруа прыгающими от смеха губами, не позволяя себе смеяться. – Ты что… что ты такое сделала? Ты заходила в чужие покои, копалась в чужих вещах? Как же так можно?
– Отчего же в чужих! – басом – вернее, тем, что у нее там было вместо баса – воскликнула невероятная фигура. – В моих собственных, позвольте возразить! Я – князь Рено Сильный и Никем Непобедимый, владыка золотой шапки-короны всея Трансиордании и Восточных Земель Пресвитера Иоанна! А вы, неразумные и ничтожные пулены, смеете надо мной насмехаться! Вы, что ли, мало меня боитесь? А ну преклоните головы пред моим могуществом, а то я ограблю ваш караван до ниточки и порублю вас на сотню кусков!
Дама Керака, казалось, тихо плакала себе в ладони. Онфруа, не в силах уже сдерживаться, держался за сердце.
– Вот так-то оно и лучше, трепещите и знайте свое место, пока я буду вкушать! – сообщил князь Рено Сильный и Никем Непобедимый и проследовал во главу стола, где уселся рядом с Онфруа и сразу подтянул к себе тарелку пшенично-лимонного супа на курином вываре. Однако красиво вкусить не получилось – ложка сразу же ткнулась в мочальную бороду, пшено крупными зернами закапало на столешницу и на подол.
– Фу, фу, гадость, – возмутилась фигура, дергая себя за бороду, и едва не свалила шапку с головы. Онфруа успел подскочить и удержать роскошный головной убор, к которому крепилось мочало. Из-под тиары вывалились на плечи толстые черные косички.
– Ну правда, хватит уже, – взмолился Онфруа, ставя шапку на стол и часто дыша от смеха. – Хорошо еще, что никто из слуг не успел заметить! Я уж не говорю, что слава Богу, князь Никем Непобедимый предпочел явиться к нашему обеду, а не к ужину, не все гости были бы одинаково рады его посещению…
– Вот чему я удивляюсь и не перестану, – уже нормальным голосом сказала Изабель, собирая салфеткой пролившуюся на колени похлебку, – это как справляются с едой мужчины, у которых борода. В ней же все застревает! А уж в усах! Милый, ты-то совершенно правильно ее сбриваешь, но ведь есть красивые люди, взять хоть короля, которые как-то приноровились. Красиво едят, из усов не свисают ни капуста, ни что другое. Как только этому научаются?
– Путем подражания Господу, – умно сказал Онфруа и переставил бархатную тиару на скамью – подальше от ненужного внимания слуг или любых других посетителей. – Ты помнишь, милая, что у Него была борода, притом густая и прекрасная, поскольку у него, совершенного Человека, все было прекрасным? А ученик – он ведь не больше учителя…
+
Жизнь Рено Шатильонского, одного из отважнейших и отчаяннейших рыцарей Иерусалимского королевства, сложилась так, что почитай с рождения все ценное имущество доставалось ему подержанным. Начиная с одежды, которую он в детстве донашивал за старшим братом, продолжая доспехом с убитого рыцаря и дестриером из-под убитого же, которого выдал ему марешаль Луи Седьмого перед отправлением во Второй крестовый, куда вместе с прочими младшими сыновьями со всего королевства без сомнений двинулся Рено в надежде добыть себе лучшую судьбу в Утремере. Что же, добыл – так вознестись из неимущего рыцаря до князя, до «аль-бринса», внушавшего сарацинам ненависть и страх, не удавалось считай никому на свете. И всё сам, собственной смекалкой, собственным мечом. Хотя и княжества оба раза доставались ему тоже подержанными – из-под мертвого владельца, вместе с подержанной же его вдовой и уже готовым сыном-наследником – сыном, не имевшим к Рено никакого отношения. Его собственная мечта заложить свою династию, стать отцом наследника, имеющего по матери истинные права на землю, не воплотилась за годы антиохийского брака. Во время плена он овдовел, и вошедший в возраст Боэмунд позволил бывшему отчиму забрать немногим больше, чем скудное приданое, с которым тот некогда сюда явился. Кое-чем за время антиохийского княжения Рено все-таки прирос – доспехи на заказ, несколько лошадей не чета прежним, – а вот антиохийская казна, которой он при жизни жены вольно распоряжался, оказалась для него запертой на ключ: щенку Боэмунду он и его меч перестали быть нужными. Трансиорданский брак – новая богатая землями вдовица с готовым законным наследником – вполне мог повторить историю брака антиохийского, так что Рено заранее не особенно и дорожил казной, которая в итоге все равно должна была уплыть у него из рук, а предпочитал имеющимися средствами продолжать собственный, личный свой поход против врагов, находя в нем главную радость и смысл нынешней жизни.
Рено изначально не за что было особенно любить белоголового сопляка, который при первой встрече церемонно представился ему как «Онфруа Трансиорданский, сын Дамы Керака и внук коннетабля» – сопляка, который по праву рождения, не шевельнув для этого ни единым пальцем, владел всем тем, за чем Рено попросту поставили проследить до вхождения мальчишки в возраст. Сам вид этого хлюпика – одетого с иголочки, постоянно возящегося с книжками, расхаживающего с видом истинного хозяина и сующего везде свой короткий нос – раздражал Рено немерено, как раздражает цепного охранного пса вид ухоженной комнатной собачонки на бархатной подушке. Да еще и собачонки, имеющей наглость тявкать. Он и правда не забыл мальчишке смеха над своей тиарой – одним из немногих предметов, которым он был первым на всем свете хозяином, сам задумал, сам заказал за большие деньги, сам увез из Антиохии в новое свое княжество. Аль-бринс всегда очень тяжело переносил людской смех, и даже тень подозрения, что смеяться могут над ним, наливала его темным гневом по самые брови. А тут даже не подозрение, а чистосердечное признание – юный Онфруа еще не научился разбираться в людях, хотя уже умел рифмованно переводить арабскую поэзию.
Онфруа-взрослый с тех пор поумнел и знал, что с его отчимом можно худо-бедно сосуществовать бок о бок, если не забывать нескольких простых правил. Например, никогда не давать ему тени подозрения, что ты его не уважаешь и над ним издеваешься. «Если очень уж невмоготу сдержаться, милая, смеяться лучше в его отсутствие, – объяснял он своей юной жене. – У него чрезвычайно болезненная гордость, он способен на неприятные вспышки ярости, и если ни меня, ни тем более тебя он тронуть не посмеет, значит, выместит эту ярость на ком-нибудь еще. Ты же не хочешь, чтобы из-за нас пострадали невиновные? Уследить за ним невозможно, не приставлять же к нему охрану, а представь, например, каково будет узнать, что из-за твоей шутки он избил сынишку шевалье Жерара».
Сын гарнизонного рыцаря Жерара – тот самый рожденный от бедуинки мальчик, которому Этьенетта стала крестной и покровительницей – и правда был одной из излюбленных жертв Рено, если тот на него натыкался в недобрый час. Князя раздражала яркая арабская внешность Симона, и то, что мать в детстве кликала его Саидом, и его огромная – действительно несколько выдающаяся – наглость: в отличие от Онфруа, который в детстве, сталкиваясь с жестокостью, находил свое достоинство (свою сум’а) в том, чтобы не показывать боли, Симон ругался, шумел и один раз даже укусил Рено за палец, когда тот ни за что ни про что отвесил ему пинка. Жерар неоднократно являлся жаловаться Этьенетте, что князь обижает его сына – единственного и очень любимого, – Этьенетта устало призывала Рено к ответу, выдавала обиженному отцу какую-то денежку в компенсацию и раз за разом приказывала крестнику лишний раз князя не раздражать. Упирая на то, что Симон – или другой невинный человек – может стать жертвой вспышки княжеского гнева по вине Изабель, Онфруа убеждал жену больше не повторять шутку с малиновой шапкой, не выносить ее на люди именно потому, что вышло очень смешно, а значит, непременно запомнится, разойдется – и кто-нибудь князю по возвращении проболтается, как над ним смеялись у него за спиной в его собственном доме. Немного надувшись, Изабель все же согласилась, что Князь Никем Непобедимый с бородой из пакли больше по Кераку расхаживать не станет.
Тем временем супругам потребовалось расстаться на пару дней – Онфруа собрался исполнять свой графский долг по охоте на львов. Дело было привычное, хотя и неприятное: Онфруа умел убивать этих хищников, а куда деваться, но занятия этого никогда не любил. Да и разлука с Изабель, даже такая краткая, была тяжела: с самой коронации они не расставались, считай, ни на миг, даже когда один отходил по нужде – другой сразу начинал скучать и ждал его с нетерпением. Этьенетта, утешая сына, говорила, что самое долгое через год это безумие пройдет, любовь не уменьшится, но взаимная нужда в присутствии друг друга точно перестанет быть такой острой. «Настанет просто супружеская жизнь, поверь», говорила она с улыбкой – но как бы то ни было, пока еще «просто супружеская жизнь» явно не настала, и Онфруа, прощаясь с женой февральским ясным утром, сумел выйти из спальни только с третьей попытки. Два раза из трех его затаскивала обратно в кровать Изабель, третий раз он вернулся сам, подумав, что недостаточно убедительно сказал ей, что любит ее и скоро вернется, и снова застрял ненадолго. Когда Онфруа наконец появился в конюшне, одетый в кольчугу и при оружии, его уже заждались, и ему пришлось извиняться перед своими людьми.
На охоту он пригласил двоих рыцарей из гарнизона – Готье и Жерара – и тройку оруженосцев из тех, что особенно хорошо стреляли. Тактика охоты на льва проста – разозлить его стрелами, чтобы он набросился на всадника, после чего встретить копьем. Копьями собирались орудовать Онфруа с Жераром. Последний взял на охоту и своего сына Симона, справедливо считая, что десять лет – уже отличный возраст для приучения мальца к мужским делам. «Пусть хотя бы посмотрит, ну и пажескую науку осваивает, стрелы собирать, подать-поднести и все прочее», говорил он, довольно глядя на своего отпрыска, плотно сидевшего в седле крепкого мула. Симон был крупным для своих лет, здоровым мальчиком с носом, который обещал со временем стать орлиным, с густой темной шевелюрой и ловкой повадкой: его бедуинские дядья наверняка бы одобрили такого родственничка. Конечно, если не учитывать факта, что наличие племянника-христианина стало бы для них несмываемым позором. А христианином юный Симон был истовым: после смерти матери горюющий отец со всем пылом принялся за его религиозное воспитание, и Симон через слово поминал Пресвятую Деву, размашисто крестился по любому поводу и носил на груди, не снимая и невзирая на протесты отца («Не дай Бог потеряешь, деньги-то какие»), большой золотой крест – подарок Этьенетты в день крещения в замковой капелле.
Львов в чаще у деревни, откуда поступила просьба о помощи, оказалось в итоге целых двое. Приведенного с собой барашка охотники на длинную веревку привязали к кусту близ того места, где обычно показывался лев, и поджидали в стороне наготове. Когда же лев наконец появился, оказалось, что это львица. По отмашке Онфруа в нее тут же полетели стрелы, и среагировала она как по писаному – раздражилась стремительно и почти сразу бросилась на того, кто выехал вперед, то есть на молодого графа. Еще несколько стрел догнало ее в прыжке, отвлекая от ударов когтями, так что заколоть ее оказалось не слишком тяжело. Спешившись и вытаскивая копье из дергающегося звериного трупа, Онфруа услышал из леса новый рык, вдвое более звучный.
– Еще один! – проорал Жерар, разворачиваясь с копьем в ту сторону. – Господин, живо в седло! Там еще один!
Онфруа не успел вытереть копье – нужно было срочно на коня – и копье ему ловко подал оказавшийся рядом Симон, который занимался сбором стрел. Онфруа развернулся и поскакал в лесок, откуда уже слышались крики стрелков, и подоспел вовремя, чтобы увидеть льва – на редкость крупного, со шкурой, уже запятнанной кровью, который вместо того, чтобы бросаться на Жерара, метался туда-назад вдоль какого-то завала валежника понизу невысокого склона. Рычал он действительно душераздирающе, что неудивительно для существа, из тела которого торчало как минимум три стрелы.
– Да что же он ходит и ходит, мотается, как язык у колокола, – с досадой воскликнул оруженосец, чей конь танцевал и крутил головой, мешая целиться. – Среди львов, что ли, как среди людей, есть храбрые и трусы? Никогда такого от львов не видел! Давай, трус, кидайся уже, сколько можно!
– Нет, он не трус, тут что-то другое! – крикнул Онфруа, перехватывая копье поудобнее. – Попробую сам на него напасть! Жерар, прикройте меня на случай, если он решит сбоку зайти!
Онфруа дал коню шпоры. Этот конь его – не боевой дестриер, а охотничий легкий арабик золотистого цвета – ко львам был приучен с жеребячества, не шарахался от их запаха и без страха пошел на хищника. Целясь, Онфруа наклонился вперед, готовясь к отдаче от сильного удара. Лев прянул было в сторону – но в последний миг все же решил атаковать и бросился вперед грудью, целясь когтями в морду коню. Копье Онфруа встретило его в прыжке с ужасным хрустом, юноша качнулся в седле, но усидел, нагнувшись к передней луке и уперевшись в шпоры, а копье Жерара тем временем поддало зверю справа, в плечо, принимая часть его порыва. Наконец дергающий лапами лев обмяк, Онфруа выпустил копье и, часто дыша, выдрал из стремян глубоко провалившиеся в них ноги. Спешился и подошел ко льву, чтобы вытащить оружие из его тела, и лев, неожиданным последним движением повернув тяжелую морду, глянул ему в серые человеческие глаза своими звериными – золотистыми и необычайно осмысленными. «Прости, зверь, мне пришлось», молча сказал Онфруа, отвечая на последний взгляд.
Готье, оставивший седло, тем временем распрямился от глубокой дыры, проделанной в валежнике лапами и уходившей в землю под коряги, и присвистнул.
– Онфруа, а ведь вы правы были! Гляньте-ка на это, ну только гляньте…
Охотники склонились над пещеркой, едва ли не сталкиваясь головами. Онфруа испытал приступ острого сожаления – в гнезде из прошлогодних листьев, в укрытии из песка и дерна копошились, тыкаясь тупорылыми мордочками, двое совсем маленьких львят, со шкурами еще пятнистыми, как у леопардов, с серо-голубыми глазами.
– Это ж с пару недель им, не больше, – сказал Готье, приподнимая рукой в лучной перчатке морду одного детеныша. – Глаза открылись уже, но еще по углам слипшиеся, и бегать пока не начали.
– Жалко, что это не гепарды, – вздохнул Онфруа искренне. – Гепарда можно приручить, на охоту брать вместо собаки… Я всегда хотел попробовать. Но со львом, увы, ничего не получится.
Ему правда было грустно – он и взрослых-то животных, опасных для людей, не любил убивать, хотя и делал это по необходимости. А детенышей, которые еще никому не вредят, закалывать и вовсе было тошно. Но что ж тут поделать. Хорошо, что ребята-оруженосцы готовы сделать за него эту работу – есть все же достоинства у его высокого положения.
– Пора тебе, Симон, привыкать к пролитию крови, – Жерар вытащил из ножен у пояса длинный кинжал. – Начнешь сейчас со львят, значит, продолжишь, как граф Онфруа, взрослыми львами.
Симон побледнел в желтизну, как бледнеют смуглые люди, и пробормотал себе под нос что-то вроде «Они ж совсем маленькие».
– Это они сейчас маленькие, а если оставим их как есть – станут огромные, и вреда от них будет еще больше, чем от их родителей, – строго пояснил его отец. – Или помрут от голода, а от голода помирать мучтельнее, чем от ножа. Поэтому не строй из себя девчонку, вот, бери кинжал, этих котят я поручаю тебе.
Симон беспомощно оглянулся, нехотя взял кинжал, оглянулся еще раз. Оруженосцы смотрели на него, ухмыляясь.
– Оставьте его, Жерар, – внезапно вступился Онфруа, понимавший чувства мальчишки. – Ему не обязательно в этом участвовать. Я вот тоже не хочу и попрошу вас закончить тут без меня. Пойдем, Симон, я покажу тебе, как снимают шкуру с мертвого зверя, его мясо мы оставим грифам, а шкуру заберем с собой. Хочешь, чтобы у вас дома лежала навроде ковра львиная шкура?
– Очень хочу, господин, – благодарно закивал Симон, глядя на Онфруа с безграничным восхищением. Тот всегда смущался, когда на него так смотрели.
А Симон взял себе подобную привычку с того дня, как перед отъездом своим на Петру Рено в ярости ворвался в залу перед ужином, потрясая у себя перед лицом окровавленным пальцем правой руки – а левой волоча за ворот бессильно бьющегося во все стороны Симона, уже щеголявшего подбитым глазом, с надорванным воротом рубахи. «Вот, жена, полюбуйтесь, что себе позволяет ваш так называемый крестничек! – рявкнул он, встряхивая Симона так, что ворот затрещал и надорвался еще сильнее. – Я говорил, что этому чертяке место в куче верблюжьего навоза? Я говорил или нет? Позволяете всякой сволочи плодиться в моем доме, а потом…»
Онфруа тогда подлетел из-за стола стремительно, как ловчий сокол, и так же ловко выхватил добычу из руки Рено – Симон и не заметил (а то бы испугался), как граф коротким движением столового ножа попросту отхватил воротник его рубахи, который уже начинал душить бедолагу.
– Вы правы, это возмутительно – и я сейчас его примерно накажу! – воскликнул Онфруа, подхватывая Симона, буквально свалившегося ему в руки и часто дышавшего. – Не беспокойтесь! Я разберусь с ним как следует!
После чего он утащил Симона, ничего толком не понимавшего и совсем уж растерянного, сперва вбок, потом наверх, в ту часть донжона, где мальчик никогда до сих пор и не бывал. Через три лестничных пролета Онфруа втолкнул Симона в просторную и очень красивую комнату со стрельчатым окном, высокой кроватью и сундуками и полками по стенам, затворил за собой дверь и объяснил наконец мальчику, хлопавшему черными глазами:
– Успокойся, тебе просто надо дать князю остыть. В нашей части донжона он не бывает, отсидишься здесь, а потом пойдешь домой. Сейчас моя матушка, твоя крестная, его угомонит, как только она умеет, а ты постарайся ближайшую пару дней ему на глаза не попадаться, и все будет хорошо.
– Вы только меня сами выпорите, господин, не позволяйте ему и скажите, что вы сами, чтоб он отстал, – от всей души попросил Симон, который успел здорово перетрусить за последнюю четверть часа и едва ли не попрощаться с жизнью. – Я ни орать не буду, ни крутиться, обещаю. Я ж знаю, что виноват, на князя рот раззявил, даже кровь пустил нечаянно. Просто ну… я же ничего не сделал, шел на псарню собак кормить, ну чего он сам начал?..
– Симон, не выдумывай, не собираюсь я тебя никак наказывать! – изумился Онфруа. – Я это только для князя сказал, чтобы его малость успокоить. Ты просто посиди тут – это моя спальня, я сейчас почти все время у жены провожу, – он почему-то слегка покраснел. – Я всего-то не хотел, чтобы князь в сердцах тебя покалечил. Кости, понимаешь ли, срастаются долго, лучше их беречь, пригодятся еще для дела. Князь не… дурной человек, но очень гневливый, не надо его раздражать лишний раз, хоть ты и ни в чем не виноват.
Потрясенный Симон только кивал, глядя на Онфруа, как на какого-нибудь святого Георгия, вырвавшего его из когтей дракона.
– Ты грамоте разумеешь? – спросил Онфруа, оглядывая комнату. – Не хочешь почитать, пока я отлучусь? Я, как будет удобно, вернусь за тобой, обещаю.
– Не знаю грамоты, господин, – резко устыдился Симон, давая себе молчаливый обет хоть немного научиться буквам. Отец кое-как читал и мог написать свое имя, да если упросить его капеллану заплатить немножко, вместо покупки обещанного короткого меча на следующие именины, вдруг да получится… – Зато я много молитв наизусть знаю. Могу хоть до утра молиться и не повторять ничего больше чем три раза, вот!
– Это просто прекрасно, не уверен, что я про себя могу такое сказать, – похвалил его Онфруа, и Симон темно покраснел от удовольствия. – Тогда вот что: а игрушки ты любишь?
– Мне десять лет уже, господин, – слегка оскорбился Симон. – Даже половина от одиннадцати вроде!
– Ну, мне, к примеру, два десятка, а я все равно порой с удовольствием рассматриваю этих кукол, настолько они искусно сделаны, – весело сказал Онфруа и подтолкнул мальчика в спину к одному из сундуков у стены. – Ты глянь, какие красавцы. Отец мой, царство ему небесное (на этих словах Симон истово перекрестился), для меня их специально заказывал у керакского мастера. Я их храню тут для своих будущих детей, но ты пока что можешь посмотреть, если хочешь. Там и рыцари есть, и осадные машины. А сейчас я пойду, пришлю к тебе кого-нибудь с куском хлебного мякиша – его надо будет разжевать и приложить к глазу, чтобы желвак спадал поскорее. Да что я тебя учу, мальчишка ты или нет, сам должен знать такие вещи. В общем, отдыхай пока, а собак покормит кто-нибудь другой. Я ведь верно понимаю, что до них ты дойти не успел?
Онфруа оказался прав насчет игрушек – когда он через несколько часов поднялся к себе в спальню, чтобы отправить мальчишку домой, застал его самозабвенно катающим по полу его детскую катапульту, которая умела стрелять камешками на длину всей немаленькой комнаты. Симон же с того дня проникся к молодому графу таким благоговением, что Онфруа порой приходилось нарочно его избегать – так его смущал пылающий взгляд горячего кровью мальчика. Который и сейчас, по дороге с охоты, то и дело бросал на него подобные взгляды, как будто Онфруа не просто убил пару львов по просьбе вилланов, а одержал великую военную победу.
– Странно, что львица и лев обитали вместе парой, а не остались со своей стаей, – рассуждал Жерар на пути домой в Керак. – Обычно ведь к селениям приходят грабить одинокие львы, молодые, еще не обретшие власти в стае или изгнанники… А тут прямо-таки семейство, да еще и с детишками.
Ехавший с ним рядом сын гордо вез наколотую на копье львиную голову – трофей, призванный возвестить крестьянам, что их враг повержен. Содранная со льва кровавая шкура была запакована в плотный кожаный мешок – Онфруа без сожаления отдал вассалу этот трофей, и теперь трофею надлежало пройти через руки кожевника, чтобы превратиться в прекрасное лохматое покрывало для постели.
– У животных тоже бывают странные поступки, не только у людей, – сообщил пожилой Готье, проживший в пустыне всю свою жизнь. – Я успел разного про львов наслушаться, насмотреться. Знавал я льва, которого из сосунка воспитал бродячий дрессировщик, так вот этот зверь и вовсе мог убегать от козленка, если тот поддавал ему рогами! И людям позволял себя гладить и за уши трепать. А еще я слышал про львицу, которая сбежала из стаи с молодым львом, вроде как любовь у них случилась, и поселилась с ним около одной деревни, и жители их терпели, потому что они мало резали скот и на людей не нападали. Так и жили вдвоем, хотя обычно у львов на одного самца несколько самок, а эти как были двое, так и оставались, потом дорастили помет и ушли со своей малой стаей дальше в пустыню.
– Романтическая прямо-таки история, – гоготнул оруженосец по имени Жером, тот самый, которому взамен маленького Симона досталось дорезать львят.
Онфруа, не останавливаясь, окинул весь свой маленький отряд внимательным взглядом.
– Судари мои, я могу рассчитывать, чтобы история этой нашей охоты ни в каком виде не дошла до слуха госпожи Изабель? Она может ее расстроить, а этого я никак не желаю допустить.
– Да что ж мы, не понимаем, что ли, – согласился Жерар – человек в прошлом женатый, хоть и невенчанным браком. Оруженосец Жером хмыкнул, но вместе с прочими покивал.
+
Где-то вскоре по возвращении Онфруа с охоты на львов Изабель вечером, лежа головой у него на плече, тихонько сказала ему, что ее женские дни на этот раз не пришли. Они оба устали от любви и медленно уплывали в сон, но тут сон как рукой смело – Онфруа даже подпрыгнул в постели, резко уселся, обхватил жену за плечи. Как он мог не уследить, он же более-менее помнил, в какое время месяца эти самые дни бывают, а тут с несчастными львами совсем со счету сбился…
– Это значит то, что я думаю? – воскликнул он, вглядываясь в Изабель с каким-то благоговейным ужасом. Притом что она никак, разумеется, не изменилась, он уже невольно искал признаки происходящего в ней чуда.
– Ну что ты так смотришь, – засмеялась она, – как будто у меня нос на лбу вырос! Ничего же тут нет страшного! Обыкновенное дело, когда люди в браке!
Онфруа был так перепуган и счастлив, что долго не мог заснуть, то и дело вскакивал, начинал ходить по комнате, высчитывать дни – получалось, что ребенок должен родиться где-то в годовщину их свадьбы. Как ребенка звать – было заранее понятно: на свет готовился появиться или Онфруа Пятый, или Мари – период увлечения именами типа Бланшефлер и Люнетты у Изабель уже миновал, и они с мужем сходились на том, что красивее имени, чем Богородичное, не найти, а заодно не найти и более могущественной покровительницы для девочки. Одна только жалость – моя мать будет думать, что имеет к этому какое-то отношение, вздыхала Изабель, а Онфруа махал рукой – пусть думает, что хочет, нам-то какая разница, что думают о нас люди, важно ведь только то, что на самом деле.
Наутро он с позволения Изабель поделился новостью с матерью, не в силах держать тайну при себе. Этьенетта отнеслась к известию более скептически, сообщив сыну, что на таком сроке еще не о чем говорить и что не стоит особенно себя обнадеживать, чтобы потом не разочароваться. «Если бы я рожала по ребенку всякий раз, когда у меня прекращались женские дни, милый, у тебя было бы не меньше полудюжины братьев и сестер», – поведала она, ужаснув Онфруа этими подробностями: он раньше и не задумывался о такой вероятности!
– Рождение живого и здорового ребенка с первой же попытки – редкое чудо, – пояснила Этьенетта, – о чуде можно молиться, ждать его, но не стоит на него рассчитывать. И особенно расстраиваться, если не случится, тоже не стоит, вы молоды, здоровы, у вас много времени, в должный срок Бог пошлет детей, ровно таких и столько, как надобно. И да, где-то до года ребенка тоже не стоит сильно расстраиваться, если Господь его приберет, это сплошь и рядом случается, обычное дело. Просто в любом случае стоит сейчас не огорчать твою жену – да ты ее и так никогда не огорчаешь – и быть готовым ей угождать, если живот все же начнет расти, хотя ты и так ей угождаешь, или ее успокоить, если ничего не получится – да ты и так ее всегда успокаиваешь. И вот еще что, не вздумай сейчас ее сторониться, это ее только расстроит. Повредить ребенку плотская любовь может только на очень, очень позднем сроке, за пару месяцев до выхода ребенка, не раньше.
Нагруженный и испуганный всей этой женской премудростью Онфруа нашел способ сохранить свой рассудок здравым: он немедленно переработал ее в премудрость богословскую и пару недель ходил по Кераку постоянно восторженный, то и дело рассуждая с Изабель о том, каким же чудом является каждый живущий на свете человек, и она сама, и он тоже, и все прочие их друзья и родственники. «Пойми, милая, это же чудо Господне, что Он сначала соткал каждого из нас в утробе матери из семени отца, из их взаимной любви, а потом вырастил, потом дал родиться и сохранил живым в первые годы, когда человек еще настолько хрупкий и себя поддерживать не умеет, и довел до зрелости! Какого глубокого почтения по этому поводу заслуживает любой живущий – который, получается, так лично и глубоко понадобился Творцу, чтобы это все проделать и привести его в мир!»
– И вот стоило Творцу так стараться, чтобы на выходе получился, например, мой отчим Ибелен, надутый гоблин, – вздохнула на это Изабель. – Или твой отчим, который моего не намного лучше. Или вообще несчастный дурак, которого мы, помнишь, в Кераке видели, слюни пускающий до земли и раздутый, как бурдюк…
– Зачем-то же они нужны Господу, раз Он их с таким старанием созидал! – пылко сказал Онфруа, который вдруг в очередной раз в своей жизни постиг нечто новое и носился с этим знанием, как курица с яйцом, пока не находил для него подходящее место в своей картине мира. – Откуда нам знать, кем они будут в Божьем замысле? Только в самом конце нам явится постижение, а пока просто будем помнить, что «слава Божия – живущий человек».
Изабель на это фыркнула, не особенно-то прозревая славу Божию в обладателе малиновой шапки или в керакском слюнявом дурачке, но согласилась подождать до конца и постижения.
Единственное, в чем изменился Онфруа от новостей о грядущем ребенке, – это в способах проявления своей любви: он сделался невероятно осторожным, то и дело с дурацким благоговением трогал еще совершенно плоский, гладкий и ничуть не изменившийся живот жены и постоянно спрашивал, все ли в порядке. Это ее даже раздражало, так что между ними разразилась короткая глупая ссора – первая в их совместной жизни и страшно их обоих напугавшая. («Ты меня разлюбил, да? Так и скажи, что ты меня разлюбил! – Милая, да что ты такое говоришь, за что обижаешь меня? – А кто ко мне последнее время едва прикасается, разве не ты? Вот не надо притворяться, ты просто меня разлюбил, потому что я беременная! – Ты с ума сошла, я ушам своим не верю, как ты меня оскорбляешь! – А потом у меня вырастет живот, и ты вообще ко мне ходить перестанешь, так всегда бывает! Все так говорят! – Кто это все, кто так говорит, кто вообще смеет? – Ну все же, все женщины! – Ну и дуры эти все женщины! – Ах, вот как?! Вот как?! Я, значит, тоже, по-твоему, дура, раз я тоже женщина? – Знаешь, ты извини, но если кто-то слушает дураков и верит во всякую дурость, он и сам, по правде, не очень-то…») Ссора, конечно же, окончилась бурным обоюдным раскаянием и примирением, после чего они уже спокойно договорились, что все будет как прежде. С тем только условием, чтобы Изабель сообщала мужу о малейших изменениях здоровья, ничего не утаивая без стеснения, даже если это сугубо женские дела, о которых мужчинам знать вроде и не положено. Даже если нянька Филиппа так говорит. «Мы же теперь одна плоть, – серьезно объяснил ей Онфруа, – а значит, нет никаких мужских и женских дел у нас, есть только наши общие». На том и сговорились.
Дождались-таки плохих вестей, которых ожидали еще с января. Да, князь Рено со своими людьми захватил огромный паломнический караван под Петрой, добычу раздал своим, а людей засадил в плен до выкупа в монреальскую обширную тюрьму. Онфруа знал, что тот давно сдружился с комендантом Монреаля: этот желчный, высушенный ветром рыцарь, такой же злой и упрямый, как Рено, во всем поддерживал своего князя, и сейчас Монреаль представлял открытую оппозицию всей прочей Трансиордании, да что там – и верховному сеньору королевства. Онфруа в бешенстве бегал по комнате матери, то и дело ударяя кулаком о ладонь: вот вести о пленении паломников оказалось чуть-чуть слишком много, она переполняла чашу терпения – а чаша султанского терпения изначально была куда меньше чаши терпения аль-бринсова пасынка. Когда же вскоре из Иерусалима от короля Ги прибыл гонец, стало и вовсе скверно. Оказывается, Салах-ад-Дин отправил королю жалобу на действия его вассала, требуя восстановить справедливость. Рено же из Монреаля отозвался на требования Лузиньяна освободить пленных и выплатить контрибуцию совершенно безумным по наглости заявлением, что ничего подобного он делать не намерен, потому что является таким же хозяином на своей земле, как король – на своей.
– Матушка, ну и что же, что мне с этим делать? – восклицал Онфруа, раз за разом уродуя ножиком столешницу. – Я могу отправить в Монреаль своих людей с требованием немедленно отпустить пленников. Могу сам поехать с ними, и…
– Не вздумай, – перебила его Этьенетта. – Посуди же сам, он королю отказал подчиниться его приказу! И это уже не первый король, с которым он так обходится, а, смешно сказать, третий! Тебя ли он послушает, ну о чем ты говоришь… И перестань уже мучить стол, он-то ни в чем не виноват.
– Может, его как-нибудь попробовать арестовать? – тоскливо предположил Онфруа, откладывая нож. – Не надо было давать ему отправляться на Петру, вот что. Я как Онфруа Трансиорданский должен был заранее принять меры. Посадить его хоть в северную башню, просто не выпускать физически, пока не…
– Пока не что? Пока он не умрет от старости или со злости? Ты сам себя слышишь, милый? Ты правда считаешь, что мог бы его заранее, до его вины, посадить в заключение и каждый день следующие тридцать лет слушать, как он там сходит с ума и копает ложкой подкоп? А король бы что на это сказал?
– А король бы тотчас вызвал меня к себе и тоже посадил бы в башню за самосуд над его вассалом, – горько кивнул Онфруа. – Или вообще фьефа бы лишил. Я помню, что было с Жеро Сидонским за самосуд без суда в курии. Хороши бы мы были, двое защитников Трансиордании, по двум соседним тюрьмам… Заходите, султан, никого нет дома.
– Султана, боюсь, теперь не остановит даже то, что дома кто-то есть, – Этенетта мрачно смотрела на свои сцепленные на столешнице руки. – В самом деле, лучшее, что я могла сделать для Трансиордании, – это умереть, как только ты вошел в возраст правления, после твоей свадьбы. Тогда на этой земле не было бы другого хозяина, кроме тебя, и всего этого бы тоже…
– Мама! – воскликнул Онфруа, накрывая ее руки своими. – Сколько вас уже просить? Никогда так не говорите, ну же!
– Давно не было большой войны, а вот теперь, похоже, будет, – Этьенетта освободила руки и начала нервно закручивать серебристые волосы в узел. – Нам еще нужно как-то рассказать об этом нашей маленькой госпоже. О маленьком господине у нее внутри я даже не говорю, так хотелось, чтобы он родился во время долгого мира. Господи, дети, вы и года спокойно не пожили вместе…
– Ничего страшного, мама. Господь – властелин времени, сколько надо, столько его нам и даст, – привычно, а на самом деле заученно сказал Онфруа, страдая даже от одной мысли, что вот-вот придется оставить жену в Кераке и подниматься в седло без точного знания о дне возвращения.
+
Вместе им оставалось пожить менее месяца: гонец-«баньер»7 с сообщением, что король собирает в Иерусалиме большой предвоенный сейм в преддверии мобилизации всех войск королевства, прибыл в середине марта.
А армия из Египта, Сирии и верхней Месопотамии, первым делом двинувшаяся на трансиорданские земли, начала собираться еще раньше.
Почти одновременно с баньером заявился в Керак и Рено, еще сильнее высушенный солнцем, с ввалившимися щеками – и притом отчего-то страшно довольный. Король Ги выбрал, в конце концов, поддержать его, а не сдать его Саладину. Король Ги оказался, в конце концов, годным королем, раз согласился, что пришло время, как выражался Рено, для большого окончательного рубилова. Кераку, трансиорданской столице, предписывалось предоставить войску шестьдесят рыцарей, Монреалю – двадцать четыре, и эти двадцать четыре – главным образом франкские наемники Рено – прибыли вместе с сержантами из Монреаля, чтобы влиться в трансиорданское воинство. Неприятно пахнущей, шумно смеющейся и слишком много едящей толпой они заполнили за трапезами рыцарскую залу Керака, где еще недавно звучали тихие беседы и расхаживал в богатой византийской шапке князь Никем Непобедимый. Каждый день Онфруа приходилось сжимать зубы, чтобы не орать во весь голос на собственного отчима, который напрямую был виноват в происходящем с ними всеми. Большой войной уже не просто пахло – нестерпимо воняло, начало апреля выдалось такое, что не до первоцветов, и примерно в этих числах у Изабель, каждый день ужасавшейся мысли о скорой разлуке, и случился выкидыш.
Онфруа Пятый – или же Мари Трансиорданская – не пожелал, или не пожелала, рождаться на свет в отсутствие отца у то и дело плачущей матери, и это дитя, в сущности, было не слишком трудно понять.
❖ 6 ❖
«Если все потерял, не кори свой удел:
Силы сетовать есть – значит, ты еще цел.
Будет день, когда ты, оглянувшись на этот,
Будешь думать, сколь многим тогда ты владел.»
+
Еще в конце мая – начале июня, в походе из Керака в Саферию, что близ Назарета, где король Ги де Лузиньян объявил арьер-бан, князь Трансиорданский Рено де Шатильон знал, что это будет его последняя война.
Время для него отчетливо кончалось. Он это чувствовал так же ясно, как ясно видит кормщик в открытом море око надвигающейся бури. И дело даже не в том, что такой крупной войны со времен похода короля Луи Рено еще не видел, и не в том, что эту войну в большой степени спровоцировал он сам своей непокорностью и отлично это понимал. И даже не в клятве Саладина убить князя Рено собственными руками, к чему собиралось сейчас множество предпосылок. Просто что-то стягивалось, ветер набирал обороты, жара делалась особенно давящей, сердце сильнее прежнего стучало, отдаваясь в голову, и Рено ясно видел – умирать уже пора. Если хочешь, конечно, умереть в седле, с оружием в руке, а не скрюченным от удара в собственной постели, посмешищем своим людям и позором для себя самого. Еще под себя ходить не хватало, чтобы добренький пасынок кашкой с ложечки кормил, а слуга выносил поганый горшок. При этом слева в груди все чаще тяжело давило, там-то и находилось на самом деле око бури, а к чему такое приводит, Рено неплохо знал. Его собственный отец через это обратился в брызжущего слюной лежачего калеку с одним постоянно полуприкрытым глазом, а его старший брат, соответственно – в сеньора их жалкого арьер-вассальского лена, сеньора, без малейшего сожаления выставившего братца из родной деревни пинком под зад искать удачи где-нибудь еще. Это был первый раз, когда Рено откуда-то выставляли, и не последний – вспомним Антиохию – но больше рыцарь Рено, сам скроивший из лоскутов собственную жизнь и фортуну, не собирался позволять так с собой обходиться. Больше никто его ниоткуда не выгонит, даже и из земной жизни: он уйдет сам и дверь за собой прихлопнет, чтобы паре врагов пальцы поотрывало. Это скоро уже, но все же потом, потом.
А пока они с пасынком, графом Торонским, вели к Назарету свои отряды – шестьдесят рыцарей Керака, двадцать пять – Монреаля, двое командующих, тысячи две прочих, считая и сержантов, и клириков, и слуг. Людей набралось даже больше обычного, обычный-то счет был примерно один рыцарь на десяток остальных8: но тут многих простых мирных людей, в том числе и пуленских поселенцев из деревень, повлекло вперед обещание короля Ги щедро заплатить каждому, явившемуся со своим оружием – пусть даже луком или копьем. Laboratores с охотой вступали в ряды bellatores, вооружаясь чем попало, покупая копьеца и топоры в надежде, что трата хорошо окупится. Для этой цели король намеревался наконец воспользоваться «даром короля Англии» – огромной казной, которую в помощь Святой Земле собрал Анри Плантагенет. Не желая обескровить и оставить без защиты Керак, Онфруа оставил там для охраны матери и жены обычный гарнизон, хотя некоторые гарнизонные рыцари были не против участия в большой кампании на английские деньги, а уж оруженосцы и вовсе рвали и метали, желая подвигов в духе Годфруа и Боэмунда. Однако Онфруа в приказном порядке оставил в Кераке тех, на кого особо указал комендант, и Рено в кои веки был с ним согласен и поддержал его. Мальчишка прав. Князь наверняка не вернется из этого похода – но нужно, чтобы тем, кто все же вернется, было куда возвращаться. В том числе и новому князю Трансиордании.
Вечером перед последним переходом до Саферии – обычным местом для арьер-бана из-за ее многочисленных водных источников – мальчишка Онфруа одиноко сидел у костра, задумчиво переворачивал в нем концом палочки шпажки с намотанным тестом. Лицо у него было напряженным, грустным, невероятно красивым в пляшущих отсветах угольков – как будто не живой человек, а миниатюрка из книги. Волосы он с обеих сторон заправил за уши – изящные, слегка заостренные, плотно прилегающие к голове, и Рено с удивлением подумал, что будь он, к примеру, хоть лопоухим, меньше бы хотелось ему накостылять. А так просто руки чесались схватить его за ухо, больно крутануть, и еще разок, и еще сильней – просто ради того, чтобы увидеть то самое выражение его глаз, не менявшееся с раннего детства: оскорбленное недоумение, почти что неверие. «Как так можно со мной? За что меня-то? Неужели это и впрямь со мной, всеобщим любимчиком, таким красавчиком и умницей, происходит?» Но поздно уже ему уши крутить, вырос, взрослый рыцарь и барон, ничего не поделаешь… А поддайся он тогда на уговоры – и вовсе сидел бы сейчас вместо Лузиньяна в королевском шатре с иерусалимским флажком, выслушивал бы прочих с этим своим непроницаемым ясным лицом, а Рено вместе с остальными должен был бы обращаться к нему «сир», с ума сойти. А он бы, поди, еще и возражал старшим в своей манере святоши и умника, вместо того чтобы делать что сказано. Может, оно и к добру, что сорвалось. С Лузиньяном, может, оно и проще.
Вместо того, чтобы попробовать надрать ему ухо, Рено тихо присел рядом. Мальчишка глянул искоса, словно размышляя, не отодвинуться ли – общество отчима явно его не радовало. Однако сдержал себя, вытащил из костра палочку с испекшимся пресным хлебом, оплетенным вокруг нее, как косичка, по бедуинскому способу:
– Хотите?
– Давай, – Рено протянул руку, взял дурацкое угощение. Надкусил. Хлеб был неожиданно вкусный. Рено стащил с пояса постоянную свою фляжку из тыквы, которую он сейчас пополнил всего-навсего вином, но крепким, сладким, быстро забирающим. Запил.
– А ты – хочешь?
– Спасибо, – Онфруа взял, отхлебнул совсем немного – причем не брал горлышко тыквы в рот, а едва прикасался губами. Брезгует, что ли? А, да черт с ним, пусть брезгует. Рено, может, и сам побрезговал бы таким же, как он, не будь он собой.
– Чего такой унылый? – спросил князь неожиданно для себя. Мальчишка пораженно поднял брови: не ожидал личного вопроса.
– Ну как – чего? Мы на пороге огромной войны, согласия меж баронами нет, силы врага явно превосходят…
– Да брось, не притворяйся, – Рено швырнул опустевшую палочку из-под хлеба в кострище. – Силы врага, порог войны, в бога-душу-мать… Просто ты по жене скучаешь, признайся.
– Скучаю, – признал Онфруа сдержанным голосом, явно не желая развивать эту тему. – Конечно же. Бог весть теперь ведь, когда свидимся…
– А я вот по своей! По жене, в смысле, – Рено вдруг схватил его за плечо и повернул к себе, почувствовав изрядное сопротивление – которое тут же исчезло, когда щенок понял, что отчим хочет всего лишь развернуть его лицом, больше ничего. – Да хватит дергаться, не бойся ты уже! Сколько лет я тебя пальцем не трогал, как договорились? Просто посмотри на меня и все, трудно тебе, что ли.
– Зачем? – сторожко спросил тот, хотя в кои веки не пытался скинуть его руку.
– Зачем, зачем! А то я тебя съем! – Рено нарочно оскалился («волк, окопавшийся в долине» он или кто), сдавил пальцы. – Взрослый мужик уже, а шарахаешься, как девка… Просто хотел посмотреть. У тебя глаза такие же. Вот и все, башка ты сопливая.
– Да, мы с мамой очень похожи с лица, – совсем тихо и как-то сочувственно признал Онфруа. – Но все говорят, что на отца я тоже похож.
Глаза у него и правда были такие же, как у Этьенетты. Которую ее муж, как он был уверен, больше уже не увидит. Светло… даже не серого, а какого-то дымного цвета, самоцвет еще такой есть, в византийской шапке пара кабошонов из него. Что-то-там-топаз? Хрен его упомнит. Рено в сердцах оттолкнул мальчишку в плечо, за которое только что притягивал.
– Да ну тебя к чертям, зануда, любой разговор умеешь испортить. Давай вали спать, завтра с рассветом в седло. Я вот пошел.
Онфруа, странно сведя брови, смотрел в спину отчиму, который, чуть спотыкаясь, брел между шатрами куда-то в сторону наскоро выкопанной в песках нужной ямы.
Рено ведь даже почти сумел… Он сумел-таки зачать своего собственного сына, в большой степени стараниями Этьенетты – но сумел. Как он был счастлив в ожидании, даже оставил свою всегдашнюю мрачность и порой насвистывал, а перед сном, прикрыв глаза, пытался представить себе этого мальчишку – наконец-то мальчишку, ладно, Бог, договорились? – маленького себя, но такого уже крепкого, веселого, здорового. Пусть даже и беленького, как мальчишка Онфруа, значит, в Этьенетту, значит, красавец будет. Рено Трансиорданский, сын Рено Трансиорданского, вот как его звали бы. Кто же виноват, что Рено Второй Трансиорданский, хилый и страшненький, со слишком большой головой и тонкими конечностями, скончался через несколько дней после крещения, которое успел отправить над ним замковый капеллан отец Матье. Бог несправедлив к Рено, что же, он привык. Он иначе никогда и не жил, не ждал милостей от Бога, привыкнув со всем справляться собственными силами и жить по своему разумению, изредка подтверждая свой оммаж Богу – что-то вроде необходимых изъявлений верности очередному зажравшемуся королю, чтобы тот не слишком уж мешал делать что вздумается. Похороны Рено Второго, человеческого огрызка, стоили сарацинам двух больших караванов, шедших в Медину, и многих убитых. Все ж веселей, чем плакать, как баба.
Но так и так выходило, что время Рено на белом свете стремительно кончалось, утекало вместе с пóтом и светом в этот самый песок, а иного наследника у него не было… кроме вот этого вот щенка. Этьенеттиного мальчишки. Бери, что дают, в который раз говорил Бог Рено де Шатильону, и он как человек не гордый – ну, не слишком уж гордый – стиснув зубы, брал, что дают. Даже пытался выговорить «спасибо и на этом», христианин он или кто, в бога-душу-мать. Таким образом по пути от Керака до Саферии, подводя по дороге итог своим делам, князь Рено окончательно принял, что Онфруа, пуленский сопляк, этот постоянно умничающий зануда, которому князю так отрадно всегда было задать жестокую трепку, чтобы показать – не он тут пуп земли, ох не он! Этот Онфруа, который всю жизнь выводил Рено из себя самим своим существованием, – и есть его единственный сын.
Что же поделаешь.
Что уж дают.
А раз сын – значит, его требовалось сберечь.
+
В саферийском лагере собралось огромное войско: людей привели Раймон Триполийский, и Сидонец, и Кесариец, и Ибелены, да все на свете. С Раймоном на пороге войны королю Ги удалось наконец примириться и добиться от него присяги: обиды обидами, интриги интригами, но честь не позволяла Раймону продолжать противостояние королю перед лицом великой угрозы. Антиохиец – бывший, так сказать, пасынок Рено – тоже прислал большой отряд со своим сыном Раймоном во главе, назовем его условно приемным внучком, да не сложилось, ну, бывает. В итоге лагерь на двадцать с лишним тысяч человек – из которых только рыцарей было тысяча двести и туркополов тысячи четыре, не меньше – раскинулся на несколько миль окрест источников, образовав целый шатровый город. Ожидали патриарха, который должен был привезти из Иерусалима Святой Крест для вдохновления войск, а сирийская армия меж тем перешла Иордан и стремительно занимала земли вокруг Крессона и горы Фавор. Жара стояла жуткая: что ни говори, июль – худший месяц для войны, но тем, к кому война пришла сама, выбирать не приходится. Там и тут над землей маячили лужицы миражей – горячий воздух образовывал странное дрожание, марево вроде водного. Даже те, кто, подобно Онфруа, неплохо переносил жару, старались днем без крайней нужды не высовываться из своих шатров и из-под навесов и даже приготовлением еды начинали заниматься после заката. Тогда огромный лагерь оживал, от кострищ поднимались дымы, люди очередями толпились у источников, носили воду лошадям, мылись и обливали головы, шумно плещась. Для Рено вся эта бивачная жизнь была мать родная: он едва ли не предпочитал ее стенам замков, она помогала почувствовать себя по-настоящему живым. Он удивлялся тому, сколь мало на него выплескивалось гнева и раздражения со стороны других баронов и простых рыцарей: хотя он и был косвенным виновником созыва арьер-бана, об этом то ли не хотели помнить, то ли прощали пред лицом общей угрозы, а некоторые так и вовсе в открытую высказывали ему свое одобрение. Лузиньян, правда, был не из таких: и он, и его брат-коннетабль общались с Рено холодно, предпочитая его обществу Триполитанца и Ридфора, которые, впрочем, были склонны противоречить друг другу и говорили совершенно разные вещи. Рено не возражал против недостатка внимания, ему хватало общества собственных рыцарей.
Собственные же рыцари Рено то и дело шутили на тему того, сколько можно наделать шума, если попросту поиметь и унизить одну-единственную сарацинскую бабу.
– А какова она была в деле, Саладинова сестрица? – с ухмылкой спросил князя рыцарь Ратье в сотый раз за последнее время. – Пухленькая хоть, или доска доской? Небось теперь скучает по вам, повезло ей, перестарку, найти, с кем потрахаться! Поди, она сама и настроила братца вас отловить, надеется в плену вас навещать с корзиной хлебов, как не помню какая уж святая!..
– Не дождется, – ощерился в ответ аль-бринс, и его люди дружно загоготали.
Сам аль-бринс, не смеясь ни секунды, вышел наружу в раскаленный душный мир и потопал в сторону королевского шатра, откуда, как он заметил, только что удалился де Ридфор. Как ни поразительно, насилие над сестрой султана, из-за которого косвенно приключилось все это дерьмо, не опорочило его в глазах многих, но сделало еще более героической фигурой. И князь Рено не собирался оспаривать это мнение. Не всякого на седьмом десятке считают и страшным воином, и жестоким насильником женщин, тут есть чем гордиться.
Однако истина состояла в том, что не мог князь Рено никого изнасиловать. Случилось такое с ним после Алеппского плена. Избить до полусмерти – да с удовольствием мог, убить – разумеется, переломать все кости – легко, тоже не вопрос. А вот изнасиловать – никак. Довольно того, что он сорвал с лица Саладиновой сестрицы ее драгоценное покрывало, за которое она сражалась и отчаянно верещала, будто и впрямь ее насиловали, ну, еще чуть похватал ее руками за грудь – ни за чем, просто чтобы унизить знатную сарацинку, за которую полагался огромный выкуп, но прежде над товаром на продажу можно было малость посмеяться. Однако даже желай он учинить над ней настоящее насилие, на это он был давно уже не способен.
Эту истину знал о нем только один человек на свете. Его жена, Этьенетта. Она же одна на свете умела справляться с его бедой, знала, что ее чудовищный муж, наводивший ужас на всю Трансиорданию, по ночам внезапно превращается в беспомощное дитя, ищущее одного только – утешения. Она одна знала способ ему это утешение преподать, не насмеяться над его бессилием, но расслабить, успокоить, показать ему, что он, в сущности, все еще мужчина. Хороший мужчина. Просто очень… очень покалеченный. Но настоящий, хороший. Их общение в постели, которое одна Этьенетта каким-то образом умела сделать живым и приносящим удовлетворение, было одним из немногих рычагов, с помощью которых она могла влиять на своевольного супруга, привыкшего решать за себя, и он сам это знал, и злился на себя за то, что все равно нуждается в ней. Не в какой попало женщине, а именно в ней, потому что в ее умение молчать о его бессилии он свято верил, и только она умела это бессилие преодолевать. Сколько раз она, метафорически выражаясь, удерживала его за мужской орган, чтобы взять с него очередное обещание пальцем не трогать ее драгоценного сыночка, свет ее очей, ее воистину – в отличие от Рено – любимого мужчину? Столько же раз Рено это обещание нарушал, потому что какого черта он должен слушаться какую-то там женщину, пусть даже самую лучшую женщину, позволять ей собой управлять! Однако нарушал обещание Рено все же тайком, так, чтобы она не заметила, хотя и злился на себя за эту скрытность, за невольную свою зависимость. Хорошо еще, мальчишка Онфруа, сын Онфруа, уродился чертовски гордым и ни за что на свете не нажаловался бы матери, не скинул бы перед ней рубашку, чтобы предъявить очередные кровоподтеки поверх едва сошедших прежних. Со щенком у них со временем сложилось почти что согласие, молчаливое, никогда не проговариваемое вслух: ты не говоришь матери – а я не луплю тебя совсем уж крепко, не укладываю тебя битьем в постель на несколько дней и не калечу. Своего рода договор, который тот после рыцарского посвящения односторонне и непререкаемо разорвал, окончательно став де Тороном из просто-напросто сына Этьенетты де Мильи.
У мальчишки-то, несмотря на его хлипкое сложение, на поповские пристрастия к книжкам и все такое прочее, не было ни малейших проблем с мужской силой, что добавляло князю Рено раздражения. Удивительно, что щенок с его юной женушкой донжон не расшатали до основания, пока война не началась. Да если бы только донжон – по всему Кераку негде было скрыться от идиотской влюбленной парочки. Повсюду они подворачивались, и даже когда не целовались-обнимались, все равно вели себя так, что смотреть на них было тошно. Ну, видно же, когда между парнем и девкой сам воздух искрит. Мальчишке, как всегда, бесплатно и без усилий доставалось то, за что князю Рено приходилось долго и трудно платить, зарабатывать великими трудами: то же и о Трансиордании. Ну, пускай сейчас пострадает, узнает, что не всё ему Пасхалия, бывает и Великий пост. Это пойдет ему на пользу, покажет жизнь с ее изнаночной стороны, на которую оная жизнь вывернута куда чаще, чем на лицевую. Пусть привыкает.
Нет, Рено не был на самом деле обижен на Бога. Не собирался вступать с Ним в споры по примеру бедолаги Иова. Что толку обижаться на такого великого сеньора, у которого столько вассалов, и за всеми поди уследи? Себе же дороже. Просто с раннего детства ему было понятно: как и у земных родителей, у небесного Отца бывают любимчики – и… ну, так, младшие сыновья. Вроде пасынков. Спасибо и на том, что даровал жизнь и какие-то подарки – например, неплохое здоровье и физическую силу: с этим можно крутиться и самому, не надеясь особо на отцовскую помощь. Как в вечных этих детских сказочках: «Было у одного рыцаря три сына. Старший унаследовал домен, второму досталась деревня за вассальную присягу брату, а третьему – только пара сапог да старый кот»… Сапоги крепкие, кот – хитрый и умный, пользуйся и не ной. Да Рено и вообще не умел ныть, жаловаться, роптать: это удел ничтожных, удел любимчиков, у которых вдруг отнимают нечто важное – что угодно: имение ли, здоровье, славу, родных – будто они имели право пользоваться этим вечно. Дали подержать недолго – и то спасибо, могли б и не давать. Бога, как и своего сеньора короля – своих сменявших друг друга сеньоров королей – Рено уважал как уж мог, признавая их права, но точно так же умел при случае и послать их – и Его – куда подальше с притязаниями, чтобы не упустить своего, кровью и пóтом заработанного. Но уж если король созывает арьер-бан… Если уж Бог наконец созывает арьер-бан… Как созывал во времена его молодости, поставив за Себя во главе войска короля Луи.
+
Вечером четверга второго июля изможденный, едва не падающий с седла гонец примчался в лагерь с письмом от коменданта Тивериады Галилейской. Едва всадник спешился, его конь, спотыкавшийся на каждом шаге, улегся на сухую землю, вытянул шею и прикрыл глаза, а к ночи испустил дух. Впрочем, всем было не до горькой участи коня: король Ги срочно собрал баронов к себе, продемонстрировал им галилейское письмо – «Город окружен, враг уже пробил стены, мы пока держимся в цитадели, немедленно посылайте помощь, иначе нам не выстоять» – и на этом начался худший военный совет во всей истории королевства.
Раймон Триполийский, владетель Тивериады, как ни поразительно, больше всего возражал против выступления. Несмотря на то, что в тамошней цитадели сейчас заперлась в ожидании помощи его собственная жена. Раз за разом он твердил, бегая по шатру кругами и отчаянно жестикулируя, что больше него Тивериадой никто не дорожит, что это его город, его супруга, что ему, черт подери, и решать, и он уже все решил. А решил он – и оба трансиорданца, как Рено, так и его пасынок, были с ним полностью согласны – что по июльскому зною такой бросок делать нельзя, что они погубят армию, и лучше уж пусть Тивериада падет, а графиня окажется в плену, потом вернем, потом выкупим, иначе рискуем все потерять! Здесь вода; вода драгоценна, в такую погоду драгоценна вдесятеро, до Кенарета далеко, без ночевки не добраться или добраться с большим трудом, двадцать пять тысяч человек и десять тысяч лошадей из налитых с собой мехов на пару суток не напоить. На переходе есть только одно место для стоянки, там маленький источник, недостаточный для такого множества. Надо стоять на месте, сейчас султан либо ломанется на нас, довольный победой, и попробует дать нам бой, либо мы посмотрим, куда он будет отступать, и вдарим ему по заднице, то есть по арьергарду, все лучше, чем бросок по безводной земле на Мартина Кипящего. Наглый де Ридфор – всегда Рено терпеть не мог этих орденских – нарочно подзуживал Лузиньяна, обвиняя его и Раймона в трусости и побуждая идти на Тивериаду срочно, сейчас же, еще вчера, ну по крайней мере с рассветом. Куда годятся рыцари, возомнившие себя попами? Туда же, куда и попы, возомнившие себя рыцарями. В результате ни то, ни се: поп с рыцарской гордостью или рыцарь с поповскими ухватками, черт знает что такое.
Долго кричали, пока не разошлись наконец, изможденные жарой и тревогой. Рено, живший в одном шатре с Онфруа, перед сном кое-как жадно заглотал ужин – разваренного в котле жирного голубя, одного из большой клетки, только что купленной в селе близ Назарета. Еще один вареный голубь полагался на завтра уже холодным, чтоб дважды не заставлять слугу готовить. Кто знает, когда и как в следующий раз придется поесть.
Онфруа, как и его отчим, был хмур, вышел наружу с чашкой бульона из-под голубя, сидел у холодного кострища, глядя на огненные и ледяные пылающие июльские звезды. Неподалеку под навесом топтались и фырчали только что напоенные кони. Только что напоенные… Вода… что ждет нас уже завтра? Будет ли нам что попить? Онфруа, дитя пустыни, отлично знал, что важнее воды ничего и никогда на свете не может быть. Вода важнее даже любви. Или, вернее, она и есть любовь Божия, ставшая текучей.
Рено захотел выйти к нему – хотя бы из-за темноты воздух снаружи казался прохладнее, чем внутри шатра. Тяжело уселся рядом прямо в серую песочную пыль, лень было тащить с собой хоть седло, хоть любую тряпку или досточку, чтобы усесться. Рено ненавидел песок, набивавшийся повсюду, раздражавший кожу в сочетании с потом – до кровавых натертостей, этого дерьма еще не хватало – поэтому всегда старался лишний раз к земле, к песку не прикасаться. Несмотря на свою дикую выносливость, Рено обладал тонкой, дурной кожей, склонной к раздражениям, и завидовал по этому поводу Гиону, коменданту Монреаля, сейчас оставленному там командовать гарнизоном: Гион мог в этом поганом песке хоть спать, шкура у него была как древесная кора, стрелой не пробьешь. Но сейчас что-то плевать было даже на песок. Рено снял с пояса верную фляжечку. Купленное в деревне под Назаретом вино уже подходило к концу, но на пару дней еще хватало, с собой много не увезешь, дальше хоть трава не расти, на тот свет с собой не захватишь.
Говорят вот, на том свете рыцарям Божьим отдельно нальют, причем такого, какое тут не попробуешь. Говорят, Господь в винишке-то толк знал, вон в Кане народ таким угостил, что все на ушах ходили, а похмелья наутро ни у кого не было.
– На вот, – предложил он пасынку щедро, и тот в кои веки принял его подношение с благодарностью. Только не потащил фляжку в рот, как нормальный человек, а брезгливо налил вина в свой поясной рожок. Не обычный, а прямо шикарный, окованный позолоченным серебром, на толстой серебряной цепочке. Где это он взял такую красивую штуку? А, точно, да… Это Лузиньян ему подарил в благодарность за присягу. И ему, и его жене подарил, парные. За чертову ту присягу дешевая плата… Да теперь уж все равно.
– Скажите, – неожиданно спросил он, добавляя и так взвинченному Рено злости, – вы и правда изнасиловали… ту женщину? И если… да, зачем вы это сделали?
– Не твое дело, парень, – сквозь зубы сказал Рено. Надо же, и наш святой-пресвятой щенок перестал делать вид, что не слышит разговорчиков, катавшихся песчаными вихорьками по всему двухтысячному трансиорданскому отряду. И уж от кого, кого… а от мальчишки Рено точно не ожидал признания своего героизма в этом самом случае. Но и отчитываться перед ним не собирался.
Онфруа, собственно, и не ожидал ответа, непонятно даже, зачем спрашивал. Он большими глотками пил из рога, запрокинув лицо к небу, которое сияло светилами так ярко, будто это был перевернутый день наоборот. Голова у него была мокрая – опять мылся – и от этого волосы казались темнее. Почти такими же пегими, как у самого Рено.
– Против твоей матери я ничего дурного не делал, – невесть зачем сказал Рено, с отвращением глядя на его запрокинутое лицо. – А будешь лезть в душу навроде попа – я не посмотрю, что ты теперь граф и рыцарь. Вломлю тебе за милу душу как… сам знаешь как.
Онфруа даже не шелохнулся, будто и не слыхал. Не боялся уже и впрямь, похоже, стервец. Тоже чувствовал, что время Рено утекает. Почти утекло.
Из шатра короля, ярко выделявшегося среди прочих, опять вышел кто-то в белом нарамнике. И этот кто-то, черт подери, снова был де Ридфор. После всех советов и договоренностей вонючка Ридфор опять притащился лить Лузиньяну в уши весь этот яд насчет храбрости и трусости. Не терпится мужику стать мучеником – но обязательно ли с собой двадцать тыщ человек тащить? У них, может, другие планы на будущее… Другие, чем у самого Рено.
– У Ридфора не рот, а вторая дырка от задницы. Все, что оттуда выходит, очень уж похоже на дерьмо, – мрачно сказал Рено, глядя ему вслед.
– Да, я тоже считаю, что магистр тамплиеров… не самый лучший советчик сейчас, – неожиданно согласился с ним пасынок.
– Сходить что ли проверить, чем там Ридфор Лузиньяна охмурял на этот раз? – с подозрением спросил Рено, не ища совета пасынка… то есть сына, просто размышляя вслух. И даже удивился, когда тот ответил:
– Не ходите. Он вас не примет, скажу заранее.
– А тогда ты сходи, – Рено вдруг с изумлением понял, что действительно хочет, чтобы пасынок это сделал, что прямо-таки просит его об этом. – Тебе он обязан. Ты у него хороший парень, в отличие от меня, который… изрядно плохой. Просто прощупай почву, чтобы было ясно, к чему готовиться.
– Что бы ни было, убедить я короля ни в чем не смогу, – предупредил Онфруа, при этом легко вставая из своей сарацинской позы со скрещенными ногами. – Я слишком молод для него, не ровня ни графу Раймону, ни тому же Ридфору в его глазах. Но хотя бы узнать, что происходит, я попробую.
Рено и не ожидал, что тот просто возьмет и последует его совету, а мальчишка тем временем быстро ушагал к королевскому шатру, по пути перекинувшись словом с оруженосцами у костерка, потрепав по морде коня у коновязи… Вернулся он довольно скоро, шагая вдвое тяжелее, чем по пути туда, и бросил, не останавливаясь:
– Плохи дела. Похоже, завтра с утра все же выступаем на Тивериаду. Я пошел спать.
Рено тяжело сплюнул в песок. Оба трансиорданца – и князь, и его пасынок – и без слов знали, что это им напоминает. Ту самую проклятую осаду Керака, шедшую во время свадьбы Онфруа. Тогда их спасло только чудо, потому что Саладин сделал ровно то же самое, что сейчас: просто встал большим лагерем у хорошего источника воды на долгом переходе, этим измотав христианскую армию. Но тогда был все-таки ноябрь, а сейчас не было для них ни ноября, ни чуда.
+
Утро третьего июля армия встретила в наступающем аду. Ад все усугублялся с каждой новой милей, которую проделывало огромное войско. Авангард вел граф Триполитанский, центр был за королем, трансиорданцы оказались поставлены слева от королевских отрядов, справа – Ибелены, Сидонец, антиохийцы, а в арьергарде были орденские. Тамплиеры и госпитальеры то бишь. Арьергард в том числе охранял обоз: сколько могли воды, столько набрали, личные мехи при седлах тоже наполнили все и каждый, но все равно Рено зубы стискивал при мысли, как мало, мало, чертовски мало воды, мозги и так кипели даже в полшлемнике, а стоит шлем надеть – что будет? Ох, что будет… А еще и военный запрет покидать ряды, запрет заниматься преследованием врага без приказа, даже если у кого появится возможность спасать свою жизнь – так не появится.
День такого пути был немногим лучше дня сражений. Всего-то миля оставалась до Кенарета, всего-то миля, но люди уже считай валились с седел, не только шлемы с себя срывали – да что там, никто уже к середине дня не мог ехать в шлеме – но и от доспехов на ходу пытались избавиться, а к закату под Хаттинскими холмами даже такие закаленные пулены, как Онфруа, начинали выхватывать из воздуха темных воображаемых бабочек. Очень уж было тяжело. Триполитанец прислал вестового к Ги с сообщением, что обязательно нужно сделать еще бросок до воды – тут плохой и небольшой источник, придется вставать на почти безводном участке на ночь, а это чревато гибелью. Ги отправил с ответом своего оруженосца, мол, непременно сейчас сдернемся, даже не вопрос. Однако дьявол устроил так, что в этот день – и в последующий – все участники событий принимали самые дурные решения из возможных, и когда до короля доскакал гонец от тамплиеров с известием, что те завязали тяжкий арьергардный бой и отстанут от армии, король огорошил всех известием, что армия встает на ночь здесь.
Один маленький родник, по-тюркски говоря, чешма – чешма при деревне Марескаллия, у которой застала их темнота – на двадцать тысяч человек с лошадьми! Сквозь зубы отдав своим людям приказ ставить палатки, Рено поспешил-таки к королю в надежде на иные новости и услышал от него резкую отповедь, что до Тивериады и, стало быть, до Кенарета сейчас не дойти без генерального сражения, а к генеральному сражению войско сейчас не способно, люди с коней валятся без всякого боя – и не готовы сейчас столкнуться с Саладином, нуждаются хоть в каком отдыхе. В кои веки Триполитанец с Рено были совершенно искренне единомысленны – и в кои веки это не могло ничего изменить. «Ну, тогда нам всем конец, и королевству конец», – довольно спокойно – в чем выражалась степень его изможденного отчаяния – ответил на такие вести граф Раймон и удалился отдавать своим людям другие команды, занимать холм, по виду своему напоминавший чертов лоб с двумя рогами по краям.
Ужасной ночью, последовавшей за ужасным днем, христианская армия переселилась в новый, более близкий к центру круг ада. Спать никому считай и не пришлось. Отдельные вражеские отряды начали стягиваться от Тивериады к злосчастному лагерю на открытой каменистой местности, и хотя атаковать пока не атаковали, занялись чем-то еще более скверным: начали жечь кустарники и колючки по периметру. Над лагерем повисла пелена едкого серого дыма, от которого задыхались и тяжело кашляли и люди, и животные. Онфруа показал отчиму – и, бегая по трансиорданскому лагерю, раздавал такие же советы людям – как прикрывать тканью, любой хорошей тряпкой, низ лица вместе с носом, то и дело смачивая тряпку хоть несколькими каплями драгоценной воды, чтобы не задыхаться. Рено попробовал этот фокус с тряпкой – Онфруа ему принес свой собственный белый тюрбан для этой цели – но фокус не удался. С тряпкой на лице Рено вообще дышать не мог, и слева в груди начало тяжело тянуть, так что он нешуточно молился о том, чтобы удар не вздумал захватить его сейчас, дал дожить до битвы. До рассвета большая часть пехоты, в ужасе от дымного ада, и вовсе сбежала по ту сторону холма, несмотря на приказы короля, с которыми он то и дело посылал вестовых, немедля вернуться к основной армии. Рассвета ждали как избавления, но рассвет всего лишь возвестил переход от этого круга ада к следующему.
Незадолго до рассвета Салах-ад-Дин со своими шестью десятками тысяч войска выдвинулся от Тивериады навстречу основным силам неприятеля. Пока наши сворачивали лагерь и выстраивались в боевые формирования, враг уже показался на виду – огромные муравьиные полчища, подходившие по дымящейся земле, как непреклонная смерть. Клин пехоты, вместо того чтобы стоять где им сказано – на стороне обстрела под прикрытием конников – в каком-то полном безумии ломанулся вверх по Хаттинскому холму, бросив рыцарей и наплевав на приказы короля немедленно вернуться и воевать. Умирающие от жажды пехотинцы, которым едва по разу за ночь удалось наполнить свои фляги из чешмы, попросту отказывались сражаться. Те самые ополченцы с золотом короля Англии в худых карманах проявили, можно сказать, недюжинную храбрость, дважды нарушив закон войны и королевский запрет. Но что уж теперь бояться короля – султан, зной, жажда и адские дымы в своем единстве были куда страшнее.
Боевые формирования в отсутствие пехоты распадались. Главным местом сбора была переносная часовенка со Святым Крестом, отмеченная высоким штандартом: там сплотились король с коннетаблем и своими отрядами, и туда же попытались пробиться граф Триполийский с Ибеленами. Этим самым был занят и Рено, рядом с Онфруа рубившийся на левом фланге, но похоже было, что их все-таки отрезали. Между ними и крестом шевелилась железная стена врагов, стрелы косили пехоту и ополченцев – всех тех, кто не был, в отличие от рыцарей, достаточно хорошо покрыт железом. В миг, когда князь Рено увидел мощное движение по правому флангу – со стороны Триполийца и иже с ним – с его глаз словно упала пелена.
– Что… они… делают?! – прокричал задыхающимся голосом Онфруа, одновременно принимая и отбивая удары. – Раймон… что… делает?!..
– Они делают ноги! – рявкнул в ответ Рено, вонзая клинок под нагрудную пластину арабу, который наседал на мальчишку и явно начинал его теснить. – Драпают они! И… правильно… делают!..
– Нет! – отчаянно отозвался его пасынок, пользуясь секундной передышкой, чтобы хоть на миг опустить отнимавшуюся от рубки руку. – Король… здесь!..
Неподходящее времечко было для споров о военной тактике и вассальной верности. Однако же Рено всецело понимал Триполийца, а с ним и Сидонца, и Ибеленов, которые повернули назад, давя по дороге своих и чужих, проходя по христианским и сарацинским телам. Они вырывались из узкого устья, из горла дьявола, где не ждало ничего, кроме смерти. И правда, кто может – тем следовало спасаться, дело было пропащее, предательство, не предательство, насрать уже. Если бы Рено видел способ приказать и мальчишке поступить точно так же – он бы приказал. А тот бы не послушал. Но это все уже «в пользу бедных» – с их фланга к отступающим все равно было не пробиться.
– Пробивайся к королю! К кресту! Он падет последним! – проорал Рено, задыхаясь и крутясь на оскаленном коне. С морды коня клочьями во все стороны летела пена. – Я отвлеку!
– Нет! Отходим вместе! – проорал в ответ Онфруа.
– Кому сказал! Пошел, щенок!
Рено плашмя влепил мечом по крупу его коня, который завизжал от злости и едва не засвечил, но ловкость помогла Онфруа удержаться в седле. А потом, ломанувшись навстречу теснившим их арабам и тюркам, князь Трансиорданский принялся рубить, колоть и разметывать так, как под Монжизаром, уже совершенно не пытаясь себя беречь, желая только прибрать на тот свет как можно больше сволочей. На каждом выдохе он выкрикивал по-арабски, чтоб уж точнее собрать на себя всю эту охоту, собачью свору, обложившую волка со всех сторон:
– Я – аль-бринс! Я – Арнат! Аль-бринс здесь!
+
Рено очень надеялся не выйти из этой схватки живым. Можно сказать, твердо на это рассчитывал: в плен он возвращаться никогда больше не собирался. Даже в какой-то момент, улучив пару секунд, перерезал себе мечом ремешки шлема и скинул его на землю, жадно хватая ртом задымленный воздух. Без шлема, крутнув головой, он сумел разглядеть, что черно-белый нарамник его пасынка уже мелькает неподалеку от королевских штандартов, от епископа Акры, а значит, от Святого Креста – все же послушался, молодец, раз в жизни сделал, что ему сказано! Одного только Рено не учел в своих расчетах: желания врагов сделать своему чертову султану драгоценный подарок, подарить ему живого аль-бринса Арната. На холме резали пехоту. Трансиорданцы вокруг совсем иссякали – Рено уже не видел иных шлемов, кроме тюркских. Конь его был густо утыкан стрелами – и наконец с хрипом упал, придавив ему ногу, но Рено и упираясь оставшимся коленом в конский труп еще какое-то время отбивался, даже пробил, похоже, чью-то башку напоследок, пока наконец его не завалили, не дожрали, не обезоружили. Так что уже пленником, уже щекой в горелую землю, он вынужден был наблюдать, как кончается его мир: на это потребовалось еще несколько часов. Он видел, как шатается и падает штандарт Святого Креста, не защитившего своих недостойных защитников, как под вопли торжества в море врагов тонет наконец и королевское знамя. Он видел, как покрывается трупами пехоты Хаттинский холм, двурогая чертова башка, наблюдавшая за концом королевства. Он видел все – Бог покарал его хорошим зрением – и второй раз в жизни плакал, вдыхая грязь, в которую превращали его слезы серую пепельную пыль. Подлое сердце, которое могло бы сделать милость и разорваться, только тупо и тяжело болело, закручивалось в око бури сильнее, чем когда бы то ни было.
Но своего короля и своего пасынка ему еще предстояло увидеть тем же вечером, когда все, кто взял знатных пленников, потащили сдавать их султану в расчете на большую награду. Мальчишка вроде был не покалечен, руки-ноги на месте, хоть за что-то слава Богу, слышишь, Бог, я еще нахожу, за что славить Тебя. Впрочем, неудивительно – кому надобно убивать и калечить знатного сеньора, свою надежду на награду и на огромный выкуп? А что он знатный сеньор, чай, не дурак, сам же и крикнул по-арабски, владыка аль-Керака и аш-Шубака… Теперь и правда владыка, потому что на этот случай у Рено оставался запасной план. Он надеялся, что беспроигрышный.
– Как… вы? Целы? – хрипло спросил его мальчишка – уже без шлема, с лицом, обведенным черным, как будто играл в миракле черного волхва. В самом поганом миракле нашей жизни.
Рено, переломанный весь, с запрокинутым оскаленным лицом, вывернул шею с хрустом и прохрипел:
– Мне точно не жить. Саладин дорвется сейчас до моей крови.
– Может быть, и плен, – хрипло отозвался король, тоже выворачиваясь, чтобы взглянуть ему в лицо, и его тряхнули, чтобы не крутился и шел смирно.
– Нет, вам да, мне – нет, – выжал Рено без особой горечи, лишь с тоскливой досадой. – Пожил свое, покрошил нехристей, всё теперь. Так что вы, сир… И ты, щенок… то есть Онфруа… простите мне, если что. Чем обидел, за то и простите. Больше-то времени не будет.
– Прощаю охотно, да простит вас Бог! – выдавил Онфруа через ободранное жаждой и дымом горло. – Только вы раньше времени не… не отчаивайтесь, моя мать может…
– Да брось болтать, всё уже, мне конец, – каркнул на него Рено, припадая по пути на одну ногу – ему перебили колено, то, второе, что было не под упавшей лошадью. – Плена для меня больше не будет. Никогда. Не допущу. Так что всё, передай матери, чтоб и она меня простила. Она хорошая жена… лучшая… была. Мальчишк… Онфруа… только не дай себе, сука, помереть, мать тебя выкупит. На двоих ей не потратиться, да и не нужно это.
Онфруа тоже едва тащился – воины практически волокли его, каждый шаг отдавался болью в отбитых внутренностях. Ему крепко досталось: прежде чем до захвативших его дошли его сбивчивые крики, что он сеньор Керака и Монреаля, его – уже спешенного и опрокинутого на землю – успел изрядно избить ногами особенно ретивый воин, обиженный за отсеченное ухо («Закрытый шлем, – всегда говорил дед, – только закрытый шлем. Тренируй дыхание и носи закрытый шлем».) А вот король казался практически целым, в пятнах чьей-то крови на одежде, но с лицом совершенно пустым, как у мертвого.
+
Шатер Саладина, белый и высокий, увенчанный полумесяцем, рывками приближался, и Онфруа испытал, можно сказать, облегчение, когда следом за его королем и его отчимом воины протащили его за откинутый в сторону полог и тяжело швырнули на колени. Груда тряпок справа у входа на поверку оказалась захваченными крестовыми флагами – Онфруа различил золотой иерусалимский крест, черно-белый тамплиерский «ле босан», красных измятых львов коннетабля… Вот и сам он – вместе с прочими – стал таким же смятым брошенным на землю флагом, и голос захватившего его хвастливо произнес в ожидании похвалы за знатного пленника:
– Граф ильфранджи, владетель аль-Керака и аш-Шубака, да не помилует его Аллах, о повелитель!
Вот, значит, как чувствуют себя те, кого швыряют на колени, отстраненно подумал Онфруа. На коленях в чем-то было даже лучше – стоять не было сил. А еще лучше было бы просто завалиться ниц, простереться на полу. И закрыть наконец глаза. Впервые со времен младенчества, о которых он ничего не помнил, Онфруа видел Салах-ад-Дина – на этот раз во славе его, в белых длинных одеждах и высоком зеленом тюрбане, препоясанного саблей, сияющего, как солнце победы, своими длинными черными глазами, непроницаемым темным лицом, и смотреть на это темное солнце было слишком больно.
– Ханфари, сын Ханфари и аль-дамы Этьенетты, – с недосягаемой высоты прозвучал голос Салах-ад-Дина. – Поднимись на ноги. Сыну твоей матери под моим кровом никто не причинит зла.
Онфруа покорно попробовал встать – и не смог. Двое людей султана – те же самые, которые только что так грубо бросили его султану под ноги – довольно вежливо помогли ему подняться, поддерживая под локти. Онфруа стоял, пошатываясь и обводя языком черные губы, и смотрел, как Салах-ад-дин спускается со своего низкого пьедестала и идет к нему навстречу – все с той же чашей в руках. Чаша казалась огромной, как умывальная, как Моав – умывальная чаша Господня. Руки Онфруа сами собой поднялись ей навстречу, и султан вложил в них чашу – тяжелую и восхитительно холодную. Изнутри о край позвякивали кубики льда. Онфруа припал к чаше, едва не роняя ее – изможденные боем руки сильно дрожали – и начал пить, пить, пить. В чаше оказался шербет из розовой воды, и Онфруа втягивал его, как конь, и мог бы так пить бесконечно, пить до самой смерти, до самого дна, нырнуть в эту чашу с головой и погрузиться ей на дно, по пути глотая и глотая… огромным усилием воли он оторвал чашу от губ и глазами спросил разрешения султана. Тот чуть кивнул – кивнул одними своими непроницаемыми глазами, и Онфруа, едва не расплескав, неловко ткнул чашу к лицу короля, стоявшего на коленях. Король вскинул голову, будто не веря, вцепился в чашу почерневшими от копоти руками и так же жадно впился в ледяную влагу. Наконец он так же, как и Онфруа, через силу заставил себя оторваться от шербета и передал чашу Рено. Рено, ухватившись за нее, погрузил было в нее обгорелые усы – но тут султан одним коротким движением – концом своей сабли – выбил чашу из рук Рено. Розовый шербет волной пролился тому на грудь и на колени, чаша с глухим стуком откатилась. Лузиньян содрогнулся всем телом и вскинул голову на султана. Онфруа на миг прикрыл глаза и увидел залитый чудовищным солнцем тюремный двор Керака, услышал треск бьющейся о камень чашки, выбитой из его собственных детских рук. Почему, Господи, ты возвращаешь это так по кругу, когда от этого только боль, только одна боль, не надо, не…
– Скажи ему, – произнес из реальности голос Салах-ад-дина, – что я не давал ему пить. Пить ему дал его король, не я. Под моим кровом нет и не будет воды для этого человека.
Онфруа открыл глаза, уверенный, что султан обращается к нему – все всегда обращались к нему, когда нужно было что-то переводить – и обвел языком губы, но толмач, бывший в шатре, уже заговорил с Рено по-франкски. Отчим Онфруа слушал с перекошенным лицом, словно силился что-то сказать, но горло не выпускало наружу ни звука.
– Скажи ему еще, – продолжил султан, глядя при этом перед собой, словно сам вид Рено оскорблял его взгляд, – что я давно поклялся убить его и исполню, если всемогущий Аллах по милости Своей не решит спасти его в последний миг, обратив к Себе. Не мне оспаривать милосердие Всемогущего даже к величайшему грешнику. Если сейчас же и сию минуту аль-бринс Арнат поднимет палец и примет закон Пророка, я сохраню ему жизнь.
Рено, который отлично понимал все и без переводчика, задыхаясь, запрокинул лицо. А потом его правая рука медленно поднялась. Онфруа завороженно смотрел, как его отчим подносит руку ко лбу, к плечу, к другому – и, совершив крестное знамение, складывает сведенные после боя пальцы в непристойный жест.
– Пусть твой Пророк… поцелует… меня в задницу, – вытолкнул он по-арабски через пересохшее горло – и в тот же миг слова вывернулись хриплым криком боли. Сабля султана свистнула у самого уха короля, заставив того в ужасе отшатнуться, и единым ударом отсекла Рено руку по самое плечо. Фонтан крови брызнул в Лузиньяна, Онфруа услышал эхо собственного вскрика.
Воины, державшие Рено, покончили с ним стремительно – их клинки вонзились в дергающееся тело несколько раз.
– Уберите его и бросьте у входа в шатер, – распорядился Салах-ад-дин, вытирая саблю платком. – Я хочу, чтобы все видели, что Арнат мертв и больше никому не сможет повредить.
Онфруа проводил взглядом труп своего отчима, который волокли наружу, пятная ковер широкими темными полосами. Он только сейчас осознал, что трясется всем телом – так сильно, что это, наверное, было заметно снаружи: страшно видеть, как по доброй воле человек кончает со своей жизнью, пусть и чужими руками. Король стоял на коленях с прямой спиной и закрытыми глазами, губы его шевелились. Онфруа по движениям губ видел, что он читает «Sire Pere», надеясь успеть завершить молитву прежде, чем придет и его смерть.
– Скажи королю, – на этот раз глядя не на толмача, а на Онфруа, обратился к нему султан, – чтобы не боялся. Арнат перешел все грани, и поэтому я обошелся с ним, как он того заслуживал. Но королям не пристало убивать королей, и я не убью его, хотя его свобода теперь принадлежит мне. Скажи ему, что он может встать, сейчас его отведут в другой шатер, где дадут ему есть и пить.
Онфруа, переводя, коснулся плеча Лузиньяна и почувствовал, что плоть его пылает под рубахой. Короля чудовищно лихорадило.
После того как Лузиньяна увели, Онфруа остался единственным франком в шатре Салах-ад-дина. Тот жестом предложил ему сесть и велел слуге дать им обоим еще питья.
– Тебе не о чем тревожиться, Ханфари, сын Ханфари и дамы Этьенетты, – сказал он, пока Онфруа пил шербет маленькими глотками, стыдясь того, насколько огромное блаженство испытывало при этом его тело. – Плен в моем доме не будет для тебя тяжек, пока мы будем обсуждать с аль-дамой условия твоего возвращения к ней. Он не сильно будет отличаться от того положения, в котором я пребывал, когда впервые увидел ее и тебя.
– Султан так же великодушен, как и могуществен, – тихо сказал Онфруа, глядя в стол. Его колотило.
– Не благодари. Могу ли я обойтись иначе с тем, кто в детстве звал меня своим дядей, братом отца? Я распоряжусь, чтобы у тебя было все, что может скрасить временную несвободу. Чтобы ты чувствовал себя гостем моего дома, а не пленником.
– Коль скоро султан настолько щедр, могу ли я высказать пожелание о том, каким хотел бы видеть время своего плена? – осторожно выговорил юноша, подбирая слова.
– Говори, – кивнул Салах-ад-дин, – в эту праздничную ночь я не откажу тебе в любой просьбе.
– Я хотел бы, чтобы мы с королем были размещены вместе и в одинаковых условиях, – Онфруа словно с обрыва прыгнул и затаил дыхание, ожидая ответа.
Салах-ад-дин довольно долго молчал. Лицо его оставалось таким же непроницаемым, глаза – угольно-темные, без всякого выражения – неотрывно смотрели на сына Этьенетты. Наконец он сказал:
– Я не ожидал, что ты так сильно любишь своего короля, Ханфари.
– Он мой король, – просто ответил тот, стараясь не отводить взгляда. – Я обязан ему верностью и должен беречь его жизнь, как только могу.
И на этот раз мне предстоит беречь его жизнь от него самого, едва не добавил он – но все же промолчал. Хотя султан, похоже, и так расслышал несказанное – и медленно кивнул.
– Я обещал не отказать тебе в просьбе и не откажу. Тем паче что твоя просьба имеет смысл, этот пленник нужен мне живым и здоровым, по крайней мере пока. Люди в отчаянии способны на многие глупости, а у него немало причин для отчаяния. Пусть будет так, как ты просишь. Я распоряжусь.
– Благодарю вас от всего сердца, господин, – Онфруа встал и совершенно искренне поклонился, прижав скрещенные ладони к сердцу. – Равного вам в великодушии редко можно встретить под небом.
Стоять было трудно, ноги едва держали, дергал болью живот, в паху тяжело билась кровь. Онфруа поспешно сел, чтобы снова не свалиться на колени.
На выходе из шатра – когда Онфруа вели к королю, чтобы вместе с ним дать ему есть и определить ему конвой – Онфруа постарался задержаться у трупа отчима, чтобы закрыть ему глаза и быстро начертать на лбу крестик грязным и потным пальцем. Стражи, впечатленные тем, как обошелся султан с этим бритобородым юношей, даже позволили ему двухсекундную задержку.
❖ 7 ❖
«Я меж войн на чужбине и в доме родном
Одному научился – просить об одном:
Сохранить до конца свой единственный дом –
Света круг, твои руки и кубок с вином.»
+
Реальность плена оказалась куда менее волшебной и вовсе не напоминала арабские сказки. По прибытии в Дамаск после изнуряющей дороги (их везли на телеге, поскольку толком идти ни один из них не мог) Онфруа вместе с королем в полуподвальной камере были прикованы на довольно длинную цепь, тянувшуюся от ноги к кольцу в стене. Да, перед тем, как заковать, им выдали корыто воды на двоих и кувшин, чтобы помыться. Да, приносили еду дважды в день – не только хлеб и воду, но и суп: жидкую пересоленную похлебку либо из чечевицы, либо из «сарацинского гороха» нахута. Однако полуподвальное помещение с зарешеченными окошками на уровне лица (если встать на цыпочки), окошками, в которые пару раз за день проникал кое-какой свет, мало напоминали блага для дорогого гостя, обетованные султаном.
Онфруа даже отлично понимал, что случилось. Султан пошел с войском дальше по побережью, а его распоряжение, переходя из уст в уста, слегка меняло вид на каждой новой стадии передачи – и когда оно достигло коменданта султанского дамасского дворца, очевидно, приобрело краткую форму «этих двоих посадить вместе и в одинаковых условиях», которую комендант понял привычным для себя образом. Так что тесная и душная камера без нужника, только с маленькой нишей в стене, где стояло ведро для надобностей и кувшин с водой, стала местом их омерзительного заключения, в котором Онфруа в самом деле страдал. А уж король страдал и подавно.
Впрочем, слово «страдал» слишком слабо описывает то состояние, в котором пребывал король со дня Хаттина и убийства Рено, со дня миновавшей его непреклонной смерти. Онфруа не был дураком и прекрасно видел, что король решил дать себе умереть – и теперь умирает не от чего другого, как главным образом от нежелания жить.
Он почти не вставал с вонючего тюфяка – только разве чтобы испражниться. И даже тогда с отсутствующим видом забывал закрыть ведро крышкой, потому что окружающий мир пах для него не лучше этого ведра. Онфруа пытался говорить с ним. Пытался молиться с ним вместе или просто молиться при нем. Ответа почти не было. Король натягивал на голову тряпку, которая должна была служить ему одеялом, и лежал лицом к стене часами, днями, сутками. Когда приносили еду, которая, правда, не блистала изысканностью, но была вполне съедобной, Онфруа стоило огромных усилий упросить короля съесть хотя бы несколько ложек. В итоге он сам, чертыхаясь и молясь одновременно, доедал это пойло за собой и за королем, чтобы хоть добро не пропадало. Он лихорадочно думал, что же делать, что же теперь делать, а для этого требовались силы. А потом подскакивал, потому что короля ни с чего начинало страшно тошнить. Омерзительные запахи их камеры подтачивали его дух и заставляли придумывать какие угодно планы, лишь бы что-то новое, лишь бы что-то живое.
Откровение пришло ему однажды поутру – на вторую, что ли, неделю вонючего подвала – когда очень ярко приснилась Изабель. Она сидела на нем верхом, нагая и благоухающая, улыбаясь и откидывая свои прекрасные волосы назад, и наклонялась, приближая к его жаждущему рту свою маленькую грудь, красивее которой ничего не было на свете, и сосок ее пах вином, из него текло вино, и можно было просто взять его в рот (да, да, так, так, еще), и сразу становилось невероятно хорошо.
Напоить его надо, и сразу легче станет, думал Онфруа, испражняясь в нужном чулане. Моясь водой из кувшина, он уже придумал достаточно годный план и теперь только поджидал момента его исполнить. Если Ги напьется, он хотя бы заговорит. Если он заговорит, то хоть поплачет. Поплакать – это шаг к тому, чтобы выпустить отчаяние изнутри наружу, как выпускают гной из нарыва. А с султаном я придумаю, как это решить, главное – чтобы сейчас король начал хотя бы есть, ну хотя бы есть как человек.
Он поймал себя на том, что улыбается – сон был еще недалеко, Изабель ощущалась как будто бы рядом. «Помоги мне», помолился он то ли ей, то ли Господу. «Пусть это сработает».
– Ильфранджи, которые родились здесь, еще как-то могут это стерпеть. Но те, что из-за моря, – нет.
Лицо стражника, темное, лоснящееся, хмурое, было для Онфруа как открытая книга – даже как собственная рукопись: пиши и пиши. Он и писал, зная, что сейчас нашел на него тот прекрасный подъем редкой убедительности, вдохновение драгомана, когда он мог почти что угодно втолковать слушавшему. Просительный взгляд чуть снизу вверх, чтоб собеседник чувствовал себя значительней, и обязательно – руки, развернутые ладонями, эти руки не могут лгать! Как известно, люди, слушая других людей, слушают не только ушами, но и глазами.
– Франков из-за моря с детства вспаивают вином, как бедуинов – молоком верблюдиц. Если не давать им вина каждый день, особенно когда они больны или ранены, они быстро… – драгоман сделал горький широкий жест в сторону короля. Ги лежал, глухой и немой, как собственное надгробие – если кому-нибудь пришло бы в голову уложить надгробную статую лицом к стене. Глаза стражника быстро ощупали желтую, дурным потом покрытую кожу, видную в широко раскрытом вороте, рвано вздымающиеся плечи.
– Если вам угодно, позовите лекаря, тот скажет вам то же самое: наш король умирает. Видите, он третий день не прикасается к еде. Если настолько ценный пленник султана, на которого можно было бы обменять целый укрепленный город, погибнет, одному Аллаху ведомо, что тогда…
– Я поговорю с эмиром, – решился стражник, с грохотом составляя одну в другую пустые тарелки. Проходя мимо короля, еще наклонился проверить – глаза Ги, мутные и покрытые по краям корочкой, скользнули по нему безразлично, ни за что не зацепляясь. Над Лузиньяном стоял ни на что иное не похожий запах болезни, лицо так запало внутрь, что без труда представлялось черепом.
– Сам великий Башшар говорил: «Сердце обуздай, к терпенью приучи и разбавленным вином себя лечи»9, – для убедительности добавил граф финальным аргументом.
Стражник, погромыхивая железом и глиной, ушел, и Онфруа снова вернулся на пост – скрестив ноги, уселся рядом, взял липкую от пота руку в свою.
– Вот видите, сир, в малом, но я победил. По крайней мере выпить нам сегодня нальют. Слышите меня? Я знаю, что слышите.
Оплетенную соломой бутыль вина высотой Онфруа по колено им принесли в самый душный час вместе с вечерним хлебом и водой – толстый стражник нес ее на вытянутой руке, с таким отвращением, как будто доставлял лекарю особенно мерзкие компоненты для зелий. Шакальи кишки, верблюжью мочу… Вино, однако же, оказалось вовсе не мочою. Вполне пристойное столовое вино, в Монреальской винодельне делали похожее, только чуть более терпкое. Ги лежал все так же, даже не отодвигаясь от клетчатого квадрата тяжелого солнца, который как раз наполз ему на грудь и перетекал на щеку. Волоски бороды просвечивали рыжим, кожа – пергаментом. Стараясь не пролить ни капли, Онфруа нацедил в чашку, приподнял тяжелую, словно каменную, голову товарища и поднес чашку к губам. Губы оставались сжатыми. Онфруа наклонил чашку – вино смочило пуатевинцу рот, и со следующим вдохом обметанные черным губы его раскрылись, принимая, принимая красную влагу жизни в себя, до самого дна… Предательское тело хотело жить, предательский язык хотел вина, горло жаждало дважды, и сглатывая, будто густое что, король Иерусалимский сказал первое свое слово за последние несколько дней плена. Сказал хрипло, как будто рот отвык говорить:
– Неплохое.
Тяжело плакать он начал спустя три чашки. Сбивчиво говорить, проклиная злую судьбу, Саладина, де Ридфора, покойного Рено с его грабежами, Раймона вместе с Тивериадой и черта лысого – спустя еще две. Онфруа сперва прижимал к груди его тяжелую, грязную голову, заросшую дикой бородой, а потом просто не перебивал. А потом держал ему волосы, когда короля рвало в нужное ведро. Он понимал, что того рвет не вином, а большей частью горем.
Проблевавшись, Ги спросил, есть ли хоть какая еда. Онфруа на миг прикрыл глаза, благодаря Господа, и вытащил спрятанную под подстилкой сухую лепешку с ужина. Воскресение всегда начинается с еды, думал он, ломая для короля лепешку маленькими кусочками. Следом за «Талифа куми» тоже сразу следовало – «Дайте ей поесть».
+
Стражник громыхнул решеткой.
– Си’ди Ханфари ибн Ханфари! Султан по великой милости своей посылает вам дар. Да будет над ним милосердие Аллаха!
– Воистину да будет, – Онфруа удивленно воспрянул принять сверток, чтоб не греметь цепью, приподнял ее до колена, как дама – край длинного платья. Как там говорил ходжа Омар Нишапури? Изящество, присущее облику в любых обстоятельствах, выражает красоту душевную? Было б что выражать… уже все в коросте в эту чертову жару… что там от султана – рахат-лукум с орехами «для сына аль-дамы Этьенетты»? Лучше бы чертову цепь сняли, чем подарки передавать…
Онфруа развернул кусок кожи, аккуратно перевязанный шелковой лентой. О! Это были они – воистину лучший подарок узнику! Они вернулись, утраченные вместе со всем, что было в поклаже, вместе с конем, с шелковым шатром, даже с реликвией святого Георгия в серебряном ларчике – утраченные, как он был уверен, безвозвратно – свадебные его шахматы, султанский подарок!
Изящная коробочка из черного дерева и кости, в две ладони шириной, а в ней покрывал фигурки листок письма. Неужели Сам удосужился написать? или продиктовал катибу10?
«Сын Ханфари и благородной аль-дамы, ты едва не потерял на поле боя мой старый подарок. Рад вернуть его тебе и не менее того рад, что ты хранишь его и используешь для благого времяпровождения. Коль скоро он вызывает вожделение нечистых на руку, я приказал подписать его для тебя и тем оградить от новых посягательств. Надеюсь, твое искусство в игре не оскудело и скрасит дни ожидания. Рука, взявшая чужое, уже отсечена в острастку остальным».
Сомнений даже не было, как все это произошло: султан случайно увидел эти приметные шахматы у кого-то из своих людей – может быть, во время игры на привале – и стремительно сделал выводы. Если шахматы достались тому самому человеку, который захватил Онфруа – тому, кто бил его лежачим, прежде чем вытряхивать из кольчуги – что-то граф не испытывал к нему особого сочувствия по поводу отрубленной руки. В конце концов, из-за него он пару недель мочился кровью. На войне как на войне.
Онфруа повертел коробочку – и впрямь с той стороны, где она открывалась, по одной из створок бежала резная вязь:
«Это дар аль-Малика ан-Насира Салах ад-Дунья ва-д-Дина Юсуфа Айюби, данный им Ханфари, сыну Ханфари, графу ильфранджи. Аллаху ведомо, что всякий иной обладатель сего дара – либо наследник, либо вор». Онфруа от изумления даже рассмеялся, что отвлекло короля, предававшегося в углу запоздалым мыслям о гибели и тлене, поскольку нынешнее вино было выпито до дна.
– Что он вам там передал? Конский помет, чтоб легче дышалось, не все ж нам свое дерьмо нюхать? Сарацинский молитвенник для принятия их веры? Поднять палец да и засунуть в…
– Не угадали, сир, попробуйте еще раз, – Онфруа, пряча складную доску за спиной, в качестве подсказки потряс ее – костяные фигурки загремели друг о друга, столкнулись крестоносные сержантики, епископы, конные рыцари – со слонами, темнолицыми лучниками, пехотинцами в казакинах… – Нечто получше молитвенника. Мою старую игрушку, которая здорово скрасит нам досуг!
– Погремушку? Это он так издевается, мало нам унижений?
Онфруа со смеху уронил цепь.
– А еще этот подарок, я надеюсь, вскоре избавит нас из этой ямы и даст, так сказать, в тесноте простор, – добавил он с каким-то непонятным, лукавым выражением лица. И обернулся к стражнику, еще топтавшемуся по ту сторону решетки.
– Почтеннейший, – по-арабски окликнул он, – я смею надеяться, что гонец, доставивший этот подарок султана, еще не отбыл? Я хотел бы передать с ним же письмо благодарности.
Вместе с обедом (суп из нахута, несвежая лепешка) стражник принес маленькую чернильницу и лист бумаги. Онфруа просиял – ключ от двери на вольный воздух был у него в руках.
– Что вы затеяли? – подозрительно спросил Ги, глядя, как он быстро выписывает по бумаге крючки справа налево, подложив под лист шахматную доску.
– Скоро увидите, – ухмыльнулся Онфруа, заправляя за уши сальные прядки, чтобы не лезли в глаза. – Весь секрет в том, что нужно писать с расчетом на первого читателя письма, то есть на коменданта. Но при правильном подходе, сир, вы даже не представляете, чего можно добиться дипломатией! Куда большего, чем мечом… Вы просто помолчите немного, я хочу скорее закончить.
Ги с сомнением покачал головой, но не стал мешать.
Калам быстро бегал по бумаге, выводя ровные строчки.
«Всемогущему султану также будет отрадно узнать, что дни плена протекают для нас размеренно и без особых тягот. Наши цепи, милостью эмира, достаточно длинны, чтобы и я, и мой король могли почти свободно передвигаться по узилищу. И в качестве еды мы, милостью эмира, получаем не только сухой хлеб, но и суп, и даже немного вина для подкрепления здоровья. По прибытии, милостью эмира, нам было даже позволено помыться опять-таки для сохранения здоровья…»
Наконец Онфруа закончил положенными витиеватостями, поставил в углу подпись и принялся с довольным видом дуть на бумагу.
– Теперь нам осталось только помолиться, чтобы письмо как можно скорее добралось до султана, – сообщил он королю. – Ну и улучить момент попрощаться с нашим другом эмиром. Не думаю, что его разжалуют в погонщики верблюдов, султан любит своих верблюдов и не любит делать себе врагов. Но комендантом дворца – и дворцовой тюрьмы соответственно – он быть, скорее всего, перестанет.
– Мне показалось – или вы правда писали левой рукой? – спросил король. Чтобы люди умели сражаться обеими руками – такое он видел не раз и сам неплохо владел этим умением, но чтобы писать…
– По-арабски так даже удобнее, не размазываешь чернила, – пояснил Онфруа, скатывая письмо в трубочку. – По-французски и по-латински я обычно правой пишу.
– Ничего себе! Сколько у вас еще талантов, о которых я не знаю?
– Это не какой-то особый талант, просто навык, достигается тренировкой, – Онфруа пожал плечами, словно и правда не видел в обоерукости ничего необычного. – Мне как-то в детстве… я как-то в детстве сломал правую руку и долго не мог ей ничего делать, а заниматься было все равно нужно, вот я и научился левой рукой держать калам, а заодно и ложку, и меч. А потом кость срослась, а умение осталось. Оно мне показалось очень полезным, и я его начал тренировать просто так, на всякий случай.
– Здорово, – с искренним уважением похвалил король. – Только вот не спорьте, это все-таки талант у вас. Особый талант из всякого происходящего дерьма извлекать какую-никакую пользу.
– Молюсь, чтобы Бог никогда не послал мне такого дерьма, из которого даже пользы не извлечешь, – хмыкнул Онфруа.
Король, наморщив нос, кивнул на нужный чулан.
– Увы, кажется, Он уже послал немного. Но с ума сойти, ты сам, по собственной инициативе сказал слово «дерьмо», – усмехнулся король, веселея на глазах от радостной надежды. – На какой бишь неделе плена научился? От меня научился, сперва я думал, что ты и слова-то такого не знаешь!
– Не нужно недооценивать мое образование, сир, – так же весело отозвался Онфруа. – Не забывайте, что я рос в обществе князя Рено! Так что мой словарный запас куда больше, чем вы думаете… Просто всякому слову – свое достойное употребление и нужный момент, никак иначе!
+
В последующие несколько – неделю? Больше, меньше? – дней, жарких и ужасно долгих дней плена шахматная доска стала для узников огромной отдушиной, окошком на вольный воздух. Кроме шахмат были разговоры – подогретые вином, они раз за разом становились все живее, в них звучало все больше надежды и все меньше отчаяния.
– Нам бы чуда сейчас. Чуда, разве мы меньше достойны чуда, чем они? – король был нетрезв, пьяным не напиться с такого количества, но хотя бы нетрезвость – уже Божий дар там, где так надо и нет чуда. Онфруа и не спросил, кто такие «они»: про первых тутошних франков они говорили то и дело, и вчера на них, а именно на Антиохийском прорыве, закончили, сладко, как тростниковый сахар, перекатывая во рту слова о былой славе, чтобы сдобрить горечь плена. И сегодня, едва проснулись, начали с того же.
– Например, Святого Копья – и с ним в руках ударить по…?
– Для начала по Акре или по Аскалону, нам нужен порт, ничего не выйдет без сил с моря. К Акре, Тиру и Аскалону сейчас все мысли стягиваются. Хотя бы одно что-то, и что-то вроде знамени. Меня после Хаттина им уже не хватит, но хватило бы Копья, чтобы вернуть Крест…
– Чтобы было копье, нужен бедный священник Пьер.
– Незадача. Его-то у нас и нет, – Король поболтал глоток воды в кувшине, та окрасилась всего лишь в бледно-розовый. Тяготы плена. – Онфруа, вот скажите мне, почему Бог всегда выбирает бедных? Вы читали много книг, и сарацинских тоже, – может, знаете ответ? Не к графу Тулузскому апостол пришел, не к епископу Пюи… А бедным нам что делать, что? Где взять?
– Можно попробовать раздать свое состояние, – края губ Онфруа изогнулись, подразумевая улыбку. – Только для начала придется его отвоевать. И уж если раздавать, то тем, кто сумеет сохранить.
– Тут не стоит стараться… Тут за меня и так кто попало старается – насчет раздать мое состояние… Вот прямо сейчас, может… Господи, как же невыносимо мало знать! Как невыносимо торчать на цепи! Лучше камни таскать для стен, ворот крутить, хоть людей видишь, слышишь что-нибудь… Когда же вино принесут, когда?
– Когда будет на то воля Аллаха… Божья воля, – Онфруа, дитя пустыни, с лицом цвета пустыни, с грязными волосами цвета грязной пустыни, невозмутимо расставлял на доске фигуры.
– Партию, сир? Оттачиваем тактическое мастерство?
– К чертям бы это мастерство… По чучелу бы копьем засадить, вместо мышц уже тряпье, как в детском мячике…
– Мы могли бы немного бороться для поддержания тела, сир, – предложил Онфруа, зажимая в кулаке белую фигуру. – Например, за право первого хода. Попробуете отнять?
Ги попробовал – и был удивлен, встретив неожиданно сильное сопротивление. У этого хрупкого парня мышцы были как тугие веревки, хотя и росли, судя по всему, сразу на костях, без малейшего слоя жира и плоти. Заполучить белого короля ему удалось нескоро, и к тому времени сам он уже напоминал лицом короля красного, в бороду налипла каменная крошка, а настроение поднялось даже до того, что он начал напевать что-то боевое, расставляя фигуры заново – доску в борьбе за право первоходства не раз перевернули.
Когда же, несмотря на право первого хода, он проиграл опять, в сотый или более того раз, – он в гневе зажал в кулаке красного везира, виновника поражения, так что от везира из кулака торчало только бесстрастное костяное личико. Король поднес его к себе, точно хотел плюнуть везиру в нос.
– Ах ты сволочь сарацинская!
И к Онфруа, через плечо:
– Хоть кто-нибудь играет в эту чертову сарацинскую игру лучше вас, признавайтесь! Ну хоть кто-нибудь?
– Да, – углы губ Онфруа опустились, как от легкой боли. – Моя жена.
Ох, лучше даже не думать об этом – так хочется увидеть, хоть увидеть… Только не здесь, не в Дамаске он хотел видеть ее – нет ей места здесь, она знает, что жив, и довольно того. Вот они, тяготы плена, вот они, настоящие цепи – что угодно бы отдал, вопреки всем обещаниям.
Изабель научилась играть в шахматы от него же – в первые месяцы после их свадьбы. Не было, впрочем, той игры – кроме разве тавлеи – которой она научилась бы не от него. Даже игру в мяч она узнала от Онфруа, когда тот, раздетый по пояс, скакал на замковом дворе вместе с товарищами – оруженосцами, сыновьями керакских рыцарей – как раз он был в центре круга, запыхавшийся, со следами тычков на ребрах, подпрыгивал в попытках перехватить скользкий от потных рук кожаный шар. Мелкий мальчишечка, который внезапно встроился в круг, ничем особым не привлек его внимания, пока именно его мяч и не поймал наконец Онфруа – по правилам, теперь тот должен был занять его место в центре. И только тут, отбросив с лица мокрые волосы, Онфруа узнал нового игрока – в мальчишеской рубашке, мешком висевшей на хрупкой его фигурке, и колпачке нелепом вроде крестьянского – где только она его взяла – едва вмещавшем черную ее жесткую гриву, выбивавшуюся пружинчатыми прядями там и тут… «Нет, госпожа моя, вы не будете, это суровая мужская игра» – «Но я хочу! Я не боюсь, и мне скучно!» – «Хорошо, один круг, и без жердей, слышите, ребята? без ударов!» Он сам подал ей почти сразу же легкий мяч, который она взяла, загоревшись от удовольствия, – а потом пошло, пошло, легкая и маленькая Изабель принимала мяч тяжело, качком всего тела, зато внутри круга вертелась быстро, как рыбка в потоке, прыгала высоко, как песчаный лис за добычей, так что ребята, сперва смущенные присутствием девушки в жесткой игре, уже почти перестали поддаваться ей. Но потом кто-то из замковых женщин, проходя мимо, видно, донес госпоже Этьенетте, и она раскричалась на них сверху вниз из окна башни, как чайка со скалы, и ругала главным образом своего сына, а не чужую дочь, королевскую сестрицу, с которой Этьенетта всегда была на удивление мягкой. Но Изабель, уже потупившись и сдавшись, все же сжала Онфруа мокрую ладонь и прошептала, прежде чем уйти – «Спасибо, было ведь весело», чем навеки занесла тот глупый, мирный и детский день в личную его Книгу Назидания. С шахматами было не так нелепо – скорее нелепо почувствовал себя Онфруа, полагавший себя, и не без оснований, недурным игроком, когда уже что-то пятую или шестую партию одиннадцатилетняя девочка, едва запомнив, как ходят фигуры, свела вничью. И радовалась как ребенок (да она и была ребенком), едва ли не подпрыгивая, всякий раз, когда ей удавалось выиграть – а удавалось ей часто. В отличие от короля, который оказался напрочь лишенным шахматных талантов, так что Онфруа, желая получать хоть какое-то удовольствие от игры с ним, периодически нарочно жертвовал ему то везира, то ладью, чтобы таким образом сравнять силы.
— И вообще, эти ваши шахматы унижают мое королевское достоинство, — оторвал его голос от мучительных мыслей. – Почему это альфин сильнее короля и даже через фигуры может прыгать, чтобы головы рубить, а король – фигура такая жалкая в боевом плане, куда это годится? Умеет только за спинами прятаться, чтобы все его охраняли. Даже обыкновенному рыцарю выше цена! Грош цена подобному королю, такое мое мудрое королевское мнение.
Онфруа не выдержал и фыркнул. В который раз его забавляла их взаимная разнота, манера глядеть на вещи с совсем разных сторон: сам Онфруа и шахматы, и все прочее в мире воспринимал как данность, пытаясь скорее проникнуть в нее и разобраться, как она устроена и как с ней себя вести наилучшим образом, нежели оспаривать ее, даже и от досады.
— Но ведь такова жизнь, сир, король – фигура настолько важная, что в сражении следует беречь его больше всех прочих, а с его взятием армия распадается, партии конец. Разве не так и есть на самом деле?
Ги недовольно захмурился.
— И кстати, султан шахматно мыслил, когда сказал, что короли не убивают королей, — подметил его ехидный товарищ. – На доске все то же самое. Остальные фигуры король вполне способен убивать самолично… Всяких там альфинов, — он чуть передернулся. — Надо только выбрать верный момент и позицию, а вот другого короля король может разве что зажать в угол и не давать ему двинуться…
— Что и имеем ту еще радость наблюдать на собственном примере.
— Зато на примере шахмат вы можете упражняться в смирении, — предложил Онфруа с ангельской улыбкой. – Учиться проигывать и собирать силы для новой партии… еще партию, сир?
— Может, лучше еще малость на кулачках поупражняемся? – предложил Ги, явно желая реванша за проигранную партию и за насмешки. – Оно как-то веселей, чем в смирении. В смирении нас султан отлично уже наупражнял.
+
Тем утром, когда к ним вбежали двое заполошных, как обезглавленные куры, стражников, чтобы расковать их кандалы, Онфруа даже не слишком проснулся. Но сразу, в отличие от короля, понял, что происходит, и широко заулыбался, и даже перехватил руку Ги, которую тот поднял, чтобы защищаться, при виде мордатых мужиков со страшными железяками в руках.
– Спокойно, сир! – весело крикнул Онфруа, подкатываясь к королю под бок. – Наконец-то! Ровно то, чего я так долго ждал!
Какое-то время стражники, сопя, возились с ножными кандалами. Наконец король с недоверчивым бурчанием подтянул к себе совершенно свободную ногу и начал растирать щиколотку. Онфруа тем временем с сияющей улыбкой поднялся навстречу ожидавшему в дверях незнакомцу в коричнево-золотом камзоле и белом тюрбане.
Человек в тюрбане, улыбаясь особенной улыбкой и периодически чуть-чуть кланяясь, представился Салимом ибн Василом, катибом нового коменданта дворца («нового, а я что говорил?» – торжествующе бросил Онфруа через плечо), эмира Дауда ас-Салиха, который приглашал к себе на аудиенцию Ханфари, сына Ханфари, и Готфрида, короля ильфранджи11.
– Какой я ему Готфрид? – изумился Ги, но Онфруа не стал поправлять катиба («слушайте, сир, вам не все равно? Годфруа – значит, король, король – значит, Годфруа. Наоборот, даже лестно, вас с самим Годфруа путают!»)
Катиб с очередным коротким поклоном поставил на порог две пары башмаков без пяток, с длинными загнутыми носами и золотым шитьем по бархату.
– Посмешище какое, – хмыкнул король, засовывая в башмаки свои грязные босые ноги. – Хороши мы с тобой на вид в этих золоченых тапках, а сами по уши в дерьме!
– Это положение вещей – я имею в виду дерьмо, – смею заверить, вот-вот изменится, – весело ответил Онфруа и с удовольствием зашагал вслед за катибом, получая наслаждение даже от того, как задники туфель шлепают по пяткам.
– Что я слышу? Ты снова сказал «дерьмо»! Чудеса, не иначе! Так я совсем испорчу рыцаря Галахада, тебя родная мать не узнает!
– Всегда следует называть вещи своими именами! Скажем, роза пахнет розой и розой же именуется, и смотрите, сир, Господи, вы видите эти розы?.. Мы с вами снова видим настоящие живые цветы! И не какие-нибудь, а чудо Востока, знаменитые розы Дамаска…
Ги, конечно же, видел и не мог насмотреться. Под охраной двух стражников и под предводительством катиба они поднялись по лестнице на широкий внутренний двор, залитый солнцем. В середине двора росло апельсиновое дерево, стояли олеандры в кадках, вокруг их пурпурных цветов жужжали пчелы. Король несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул пронизанный теплом воздух, замер, зажмурившись и подставляя лицо лучам. Онфруа тихо тронул его за локоть – внезапная остановка насторожила стражников. Что-то беззвучно шепча и то и дело запрокидывая голову, чтобы видеть небо, король послушно пересек двор, и теперь они пошли по крытой галерее. Перед лицом пролетела бабочка, едва не задев крыльями щеку. На ресницах Ги блестели слезы.
Поднявшись по лестнице и перейдя еще пару галерей, они вслед за катибом вошли в помещение с белыми стенами, где под резной колонной, украшенной надписями, сидел в кресле с высокой спинкой толстый широкоплечий человек. Лицо его было непроницаемым и очень важным. Надутый человек кивнул пленникам, остановившимся на пороге, и длинно что-то сказал, а потом снова кивнул. Онфруа коротко поклонился ему (Ги кланяться не стал) и указал королю на низкий, вдвое ниже кресла эмира, мягкий диванчик на кривых ножках. Перед диванчиком стоял столик на не менее кривых ножках, на столике – высокий кофейник, ярко блестевший в луче из окна, и две крохотные чашки с крышечками. Пленники сели (колени обоих высоко торчали над столом), и катиб Салим, согнувшись, наполнил чашечки густым черным напитком.
Онфруа взял свою, учтиво поблагодарил.
– Не пить нельзя, – тихо предупредил он короля. – Потерпите уж как-нибудь. Так нужно.
Ги нехотя взял свою чашечку, обжигавшую руку, снял крышку. Напиток был какой-то особенно ядреный и по консистенции напоминал разведенную водой грязь. Чтобы поскорее с этим покончить, он заглотнул горькую гадость одним махом, в то время как Онфруа пил крохотными глотками с выражением чистого наслаждения на лице. Никто на свете не знал, сколько он тренировался, чтобы придавать лицу такое выражение.
На самом деле ему чем дальше, тем больше хотелось хохотать. По-настоящему, как до плена, как до большой войны, так, что слезы подкатывали. Он видел всю эту сцену словно со стороны – двоих грязных и вонючих доходяг в нижнем белье и туфлях с золотыми носами за инкрустированным столиком, с серебряными кофейными чашечками в руках (король уже допил, но поставить чашку на стол почему-то не решался и крутил ее в руке туда-сюда, притворяясь, что разглядывает). И этого важного надутого дядьку в кресле, созерцавшего их не без брезгливости, как нечто, прилипшее к подошве, и притом не без почтения – словно прилипшее к подошве оказалось хоть гадостной, а редкостью.
Наконец он допил кофе и поставил чашку на блюдо. Эмир, явно ожидавший этого, поднял руки с подлокотников и с широким жестом снова заговорил. Онфруа ответил. Эмир поднялся и новым широким жестом указал на катиба. Онфруа тоже поднялся, кивнув королю сделать то же самое, и коротко поклонился, а катиб, опять согнувшись, указал им на дверь. Процессия вышла в том же порядке, в каком явилась – сперва катиб, за ним рука об руку пленники, за ними – стражники, которые поджидали по обеим сторонам двери.
– Куда нас ведут? – тихо спросил король.
– Как я и предполагал – в баню, – беззаботно ответил Онфруа, заложив руки за спину. – И это, сир, попросту замечательно. Сейчас мы наконец по-настоящему отскребем с себя грязь – и больше до конца плена, когда бы он ни настал, не зарастем ей ни разу.
– Что это вообще было? – спросил король, чуть оглядываясь на дверь эмирского кабинета. – Зачем нас туда водили? Кофейку попить?
– Эмир хотел дать нам понять, что всеми благами, которые нас теперь ожидают, мы обязаны ему, лично ему, Дауду ас-Салиху, и никому другому, – объяснил Онфруа с улыбкой. – И он надеется, что когда в Дамаск прибудет султан, мы не преминем при нем упомянуть, как хорошо Дауд ас-Салих выполнил его распоряжения.
Король закатил глаза и чуть не потерял золотую туфлю.
По пути к дворцовой бане они снова пересекли двор, а потом еще один, покрупнее, с монастырский клуатр величиной. В этом большом дворе росли гранатовые деревья, а в центре среди цветочных кустов бил маленький фонтан. Король снова блаженно замер, щурясь на небо, и снова Онфруа тихо тронул его за локоть.
Конечно, король в своей жизни уже бывал в сарацинской бане – дома, в Иерусалиме, он наведывался туда пару раз в год (последний – перед коронацией, вместе с королевой). Но такого огромного храма чистоты, как дворцовый хаммам Дамаска, он еще никогда в жизни не видел. Это здание он легко принял бы за местную мечеть – там имелся и купол, и резные колонны, разве что минаретов не было. В предбаннике, куда из-за тяжелых закрытых дверей просачивался благоухающий пар, их встретило двое банщиков в длинных халатах. Стражники, брякнув оружием, расселись на табуреты по сторонам двери, как горгульи, а банщики проводили пленников внутрь и во втором круге банного рая помогли им раздеться и предложили длинные мягкие полотенца. Король закинул было свое полотенце на плечо, чем вызвал у банщиков мягкое недоумение на грани неодобрения. Онфруа, который уже обернул полотнище вокруг бедер, быстро показал королю, как сделать то же самое. Банщики скинули халаты, и под ними обнаружились такие же длинные набедренные повязки.
Ги ожидал встретить в огромном хаммаме множество народа, но оказалось, что пленники были тут совсем одни. Если не считать банщиков, которые ловко им прислуживали, не говоря ни слова, кроме коротких учтивых ответов на слова Онфруа. В особом помещении почти без пара пленников усадили на шестиугольные банкетки и подстригли им волосы, расчесывая их прядь за прядью гребнями с удивительно частыми зубьями. Онфруа также чисто побрили – он особо попросил об этом: волосы у него на голове всегда были густыми и прекрасными, а вот борода, начавшая расти всего года три назад, получалась какая-то жалкая, редкие светлые волоски и не более того, так что он постоянно от нее избавлялся. Король, испугавшись за свою бороду, попросил Онфруа очень внятно объяснить банщикам, что ничего под корень сбривать не нужно, просто укоротить и убрать растительность с щек и шеи, и все равно тревожно косил глазами на порхавшую у него под носом бритву, не доверяя коварным сарацинам.
В помещении, полном душистого пара – на раскаленные камни лили в том числе лавандовое и розовое масло – Онфруа блаженно вытянулся на бортике бассейна и попросил банщиков убрать ему вообще все лишние волосы, в том числе под мышками и в паху. Король, в ужасе косясь на это безумие, только плотнее запахнул полотенце вокруг бедер и предупредил, что к нему пусть и не думают с этим соваться.
– Не позволю, чтобы мне… там кто-то махал чем-нибудь острым! – объяснил он, самостоятельно растираясь шерстяной рукавицей.
– Как хотите, сир, – Онфруа, покончив с процедурой, шумно шагнул в бассейн и обдал его брызгами. – По мне так на жаре все эти волосы лишние, и от них сплошная грязь. Арабы, между прочим, все так ходят, даже и сам султан. Не верите – сдерните хоть с банщика повязку и посмотрите сами!
– Нужно мне очень… с них что угодно сдергивать! – король, напротив же, поспешно отступил от банщиков на несколько шагов и пошел сам обливаться горячей водой. Онфруа расслышал, как тот пробормотал себе под нос что-то вроде «ну осарацинился вконец», и, смеясь, погрузился в бассейн с головой.
Отмытых и разогретых пленников банщики – Онфруа раз за разом повторял королю, что это так надобно, что ничего нет страшного и в итоге будет очень хорошо – разложили на теплом полу и начали разминать им мышцы и вытягивать суставы. Ги изумленно вскрикивал – не от боли, а от того, что никакой боли не чувствовал, несмотря на свои ожидания. Наоборот, забитые мышцы и несчастные позвонки наконец становились на места, какая-то мелочь в спине хрустнула – и у короля впервые за долгие месяцы прошла боль, постоянно преследовавшая его при резком повороте головы. Банщики в самом деле знали свою работу. Онфруа, распластанный рядом, закрыл глаза и блаженно улыбался, хотя со стороны все это выглядело страшновато: банщик в набедренной повязке стоял длиннопалыми ногами у него на лопатках, попирая его, как аллегорическая смерть на картинке – злого богача из притчи, и топтался туда-сюда, так что тощая спина графа то и дело похрустывала.
После великолепного купания, после того, как пленникам расчесали влажные волосы, срезали отросшие ногти и умастили кожу притираниями, мысль о возвращении в вонючий подвал особенно ужасала. Однако ни в какой вонючий подвал им возвращаться не пришлось. Облачившись в чистое новое белье и длинные, до щиколоток, рубахи поверх – королю досталась лиловая, а Онфруа – зеленая, – они отправились вслед за тем же катибом в свои новые апартаменты. Их новое узилище, вовсе не заслуживающее такого названия, состояло из двух просторных чистых комнат – спальни и гостиной, где было высокое окно (ну да, зарешеченное, но красивой кованой решеткой в виде цветов и виноградных лоз), выходившее в большой внутренний сад. На низком столике с шахматной доской на крышке стояли два длинноносых кувшина – с холодной водой и с холодным же вином, блюдо с локумом – и, здравствуй, старый друг и подспорье в бедствиях – все та же коробочка с шахматами Онфруа. За окном отбрасывали зеленую тень ветви какого-то дерева с длинными листьями. Король пораженно покачал головой, не находя слов.
– Нам позволено выходить в сад каждый день после обеда, главное только возвращаться к ужину, – перевел ему Онфруа. – Стража не будет мешать нашим прогулкам. А еще катиб передает, что в нашем распоряжении дворцовая библиотека, только просит брать не более одной книги за раз. Но я думаю, это нам не составит проблемы, вы же все равно не умеете читать по-арабски. Так что я буду читать вам вслух. Мы с вами, сир, уверяю, великолепно проведем тут время, и когда нас наконец кто-нибудь выкупит, еще будем отказываться уходить!
Катиб наконец откланялся и покинул их новый дом, сообщив, что идет распорядиться об обеде. Король обошел помещение, обнюхиваясь, как пес на новом месте, и обнаружил в спальне в изножье огромной кровати музыкальный инструмент – что-то вроде лютни, только с длинным грифом и маленьким, совсем круглым корпусом. Присев на край ложа, он попробовал взять несколько аккордов.
– Вы умеете играть? – обрадовался Онфруа, заглядывая в спальню.
– На этом – нет, – признался Ги, подлаживая движения пальцев под ширину грифа, который был непривычно узким. – Но, думаю, тут нет ничего сложного. Лютня, в общем, как лютня, только сарацинская. Освоюсь, потом, может, жену удивлю.
+
«Тысяча и одна ночь плена», шутил Онфруа после того, как заказал у катиба Салима принести именно эту книгу. Возможно, это было его ошибкой, а возможно – напротив же, лучшей идеей за последнее время.
На самом деле за последующие месяцы они с королем по-настоящему сдружились, и чем дальше, тем делались ближе. Сдружились они не от безысходности, как двое людей, надолго запертые вместе и вынужденно довольствующиеся обществом друг друга, – нет, искренне обнаружили, насколько сильно они друг другу приятны и интересны. Каждый обладал чем-то, у другого отсутствующим и дополняющим картину мира, и мир каждого из них становился больше и богаче в присутствии другого. Ги неплохо пел и был музыкален – не на каком-то высоком уровне таланта, который мог бы сделать его знаменитым трубадуром, но ровно в той степени, чтобы его дар скрашивал ему самому и окружающим жизнь. У него был приятный голос, он довольно быстро овладевал любым несложным инструментом, подвернувшимся под руку, и когда в их музыкальный арсенал добавилась флейта под названием «саламье», уже на второй день Ги понял, как извлекать из нее довольно приятные мелодии. Сарацинские инструменты в сочетании с аквитанской музыкой и стихами из-за моря были так же удивительны, как весь этот франко-палестинский мир, как все их королевство, построенное на тутошнем песке и камне: невероятная эклектика, но ведь такая красивая, такая живая.
Ги пел своему другу старые песенки своей земли – те, которые любой пуатевинец или лимузенец помнит с раннего детства (граф Триполитанский бы сумел подпеть), но для Онфруа эти мелодии и стихи были по большей части внове и ужасно ему нравились.
– A l’entrada del temps clar — eya,
Per jòia recomençar — eya, – заводил король – и сердце Онфруа просто подпрыгивало, как от чего-то редкостного и удивительного. Ему казалось, что это песня про них с Изабель – да так оно и было.
– Vòl la regina mostrar
Qu’el’es si amorosa!
A la vi’, a la via, jelós!
Laissatz nos, laissatz nos
Balar entre nos, entre nos!12
Онфруа расплачивался с ним чтением вслух. А еще, скучая по женам, они постоянно про них разговаривали. Это ведь тоже редкость – повстречать друга, с которым можно с глазу на глаз поговорить о своей жене, о вашей с ней любви, и которому это точно не будет скучно. Когда Онфруа впервые заказал у катиба почитать поэзию Башшара, чтобы освежить ее в памяти, он очень быстро осознал, что это была ошибка: от горестных любовных стихов этого гения, которые он построчно переводил для короля, оба они так растосковались, что Онфруа на следующий же день отдал книгу обратно и попросил взамен трактат Хайяма по математике. Математика не так бередила душу, как стихи о далекой любови, к которой не прикоснешься, о покачивающихся бедрах и грудях как спелые гранаты, о скользящей походке, как у серны, о той, которая никого никогда не ласкала до возлюбленного и возгорелась только для него.
– Эх, знал толк твой этот Башшар в женщинах, – тоскливо вздохнул король. – Давай, может, про что-нибудь повеселее? А то совсем сил никаких нет. Про что-нибудь еще он вообще писал?
– Писал, – вздохнул и Онфруа. – Про то, как подлый халиф запретил ему писать про любовь, потому что уж очень неприлично у него выходило. И про то, как его любимый сын умер во младенчестве, и Башшар ужасно скорбел. И про то, как все его покинули, а перед любимой его оклеветали.
– Ясно, – отозвался король, глядя в потолок. – Давай, наверное, эту книжку завтра обратно отдадим и другую попросим? Есть ведь и другие, всякие разные.
Онфруа подумал, что, пожалуй, ознакомить короля с горестной поэмой о Маджнуне и Лейли будет сейчас не самой лучшей идеей.
Вскоре после того у них надолго поселился толстый список сказок «Тысяча и одной ночи».
Онфруа искренне считал, что знает эти сказки с мальчишества, и хотел скорее порадовать Ги приключениями хитрого Али-Бабы или странствиями храброго Синдбада. Конечно, так и произошло, король, ценя хорошую историю, радовался им, а Онфруа радовался его радостью, сам воспринимая знакомые тексты будто впервые. Однако он с удивлением обнаружил, что та книга, которую он читал у своего деда-коннетабля, разительно отличается и по объему, и по откровенности сюжетов от сборника из дворцовой библиотеки. С самого же начала оттуда валом повалили такие сказочки, к которым Онфруа Второй никогда бы не подпустил своего двенадцатилетнего внука, и правильно сделал бы. Даже нынешний Онфруа, женатый мужчина за двадцать, то и дело краснел до ушей от зажигательных гаремных и прочих сцен. Впрочем, вскоре он приноровился и во время чтений просто превращался в драгомана за работой – это король, которому не обязательно было себя сдерживать, катался по кровати и задыхался от смеха, в то время как Онфруа с непроницаемым лицом переводил с листа:
– Девушки сказали носильщику: «Ты знаешь, что мы потратили на трапезу много денег! Есть ли у тебя что-нибудь, чтобы возместить нам? Мы не позволим тебе сидеть у нас и стать нашим сотрапезником и глядеть на наши светлые и прекрасные лица, пока ты не заплатишь сколько-нибудь денег. Разве не слышал ты пословицу: «Любовь без гроша не стоит и зернышка»? А привратница добавила: «Есть у тебя что-нибудь, о мой любимый, тогда ты сам – что-нибудь, а нет у тебя ничего, – и иди без ничего».
– Жестоко, – заметил король, искренне сочувствуя несчастному.
– Ничего, сир, не волнуйтесь, они его не прогонят, – утешил его Онфруа и продолжил: «И женщина взяла чашу и выпила ее и сошла с ложа к своей сестре, и они не переставали пить, плясать и смеяться и петь и произносить стихи и строфы… – Ты, кстати, не нальешь мне немного? от чтения в горле пересохло, и история располагает! Так вот, на чем я остановился… «Носильщик стал с ними возиться, целоваться, и кусаться, и гладил, и щипал, и хватал, и повесничал, а они – одна его покормит, другая ударит, та даст пощечину, а эта поднесет ему цветы. И он проводил с ними время приятнейшим образом и сидел словно в раю среди большеглазых гурий. И так продолжалось, пока вино не заиграло в их головах и умах; и когда напиток взял власть над ними, привратница встала и сняла одежды и…» – он замялся, дочитав про себя до конца страницы. – Дальше, наверное, я сколько-то пропущу, там совсем уж неприлично.
– Ну уж нет, – возмутился король, отрывая лицо от залитой слезами смеха подушки. – На самом интересном месте! А главная несправедливость – ты-то знаешь, что там дальше, а мне без тебя не узнать! Король я, в конце концов, или кто? Вот я тебе как вассалу приказываю читать дальше и не взирать!
– Повинуюсь, сир, – Онфруа собрался с духом и перешел к совершенно уж непристойным пассажам, где носильщик обсуждал с юными дамами разные наименования для женских и мужских органов. Ему удавалось читать более-менее ровно, только лицо раскраснелось да голос чуть-чуть дрожал, он даже преодолел кое-как «базилику храбреца» (название для женского органа) – хотя король, не в силах терпеть, со стоном выбежал умыться, а руки его так тряслись от смеха, что он расплескал воду повсюду, кроме, собственно, умывального таза. Но за базиликой вскоре последовал «Всесокрушающий мул, который пасется в базилике храбреца и кормится очищенным кунжутом и ночует в хане Абу-Мансура», и на этом даже стальная воля Онфруа сломалась. Успев отложить книгу, он согнулся вдвое и захохотал так, что с дерева за окном в соседней комнате с клекотом посыпались заполошные птицы.
– Что же они такое делают, чертяки, – король помотал головой. – Я же теперь не только мула… я и базилику долго спокойно видеть не смогу!
– Воспользуемся же тем, что мы в плену, и созерцать базилики нам здесь не особо предлагается, – ответил Онфруа, вытирая слезы. – И уж тем более в них… о Господи… входить!.. Ох! Знала бы моя жена, чем я тут в плену занимаюсь… что я читаю… О чем говорю…
– Это ж только и можно читать в плену! – не согласился Ги. – Дома мне королева устроила бы… базилику храбреца как она есть, услышь она такие сказочки хоть краем уха! А тут никаких дам, суровое мужское общество, можем себе раз в жизни позволить!
И впрямь в компании друг друга они могли себе позволить читать такое, на что ни за что бы не осмелились в компании своих жен. Читали обыкновенно по вечерам, после ужина, когда уже не позволялось выходить в сад, а двери снаружи запирали. Они зажигали масляную лампу и усаживались или в спальне на ложе, или в гостиной на ковре, и непременно сопровождали чтение вином: нарочно для этого сохраняли полным полагавшийся им на день кувшин. Их почти ежевечерний хохот, сопровождавший почти все истории «Тысяча и одной ночи плена», наверное, стал для обитателей ближайших помещений дворца таким же привычным, как ежевечернее пение муэдзина.
– А вот сейчас, мой король, ты узнаешь кое-что о ритуальных практиках ромеев, то бишь византийцев, то бишь наших двоюродных братьев по вере, – торжественно сообщил Онфруа с видом настолько непроницаемым, сдержанным и практически святым, что Ги уже точно знал: грядет что-то особенно вопиющее. – Только обещай мне, что не будешь просвещать на этот счет мою тещу, которой, возможно, было бы неприятно, что эти великие тайны стали достоянием общественности. И не просто общественности, а собственного ее зятя, не самого, честно скажу, приятного ей человека.
– Не томи! – воскликнул король, откинувшись на брошенную на пол подушку в ожидании чего-то особенно непристойного. – Давай про греков уже!
– Извольте. «Расскажу я тебе кое-что о величайшем благовонии из экскрементов патриарха. Когда великий патриарх в Константинополе испражнялся, священники собирали испражнения на квадратные куски шелка и высушивали их на солнце…»
– Что? – простонал Ги, поперхнувшись вином на ковер.
– Не мешайте просвещать вас, сир, – Онфруа церемонно перевел кончик указки дальше по строке. – «И высушивали их на солнце… затем они смешивали их с мускусом, амброй и бензойной смолой, и, когда они совсем высыхали, измельчали их в порошок и клали в золотые шкатулки. Эти шкатулки рассылали всем королям и во все церкви и использовали как священное благовоние для освящения христиан во время всех торжественных церемоний, чтобы благословлять невест, окуривать младенцев и очищать священников при поставлении в сан…»
Король рыдал и колотил кулаком по полу, хорошо еще, что ковер смягчал удары. Лицо его было от смеха совершенно багровым, а Онфруа, натренировавшийся в невозмутимости, был совершенно безмятежен. Ох, как много ему в детстве приходилось бороться со своей невероятной смешливостью, как старательно он учился держать лицо и в боли, и в смехе – и этой старой закалки вполне хватало теперь на экскременты патриарха.
– Погоди, ты еще главного не знаешь. Византийцы, как это характерно для них, и здесь не могут не сжульничать ради выгоды, и сейчас это последует из моего повествования. Вернее, из повествования Омара бин Нумана. «Так как настоящих экскрементов патриарха едва хватало на десять провинций, священники подделывали порошок, примешивая к нему экскременты меньших патриархов и даже самих священников. Этот обман нелегко было обнаружить. Эти греческие свиньи ценили порошок также и за другие достоинства: они использовали его как снадобье для лечения воспаленных глаз и лекарство для живота и кишок. Но только короли и королевы, а также самые богатые могли приобрести эти снадобья, так как из-за ограниченного количества сырья драхма порошка продавалась за тысячи золотых динаров. Но довольно об этом!»
Для Ги и впрямь было довольно. Он едва дышал, пятерней вытирая залитое слезами лицо. Онфруа заботливо склонился над ним, потрогал его потный лоб:
– Как ты, сир? Не живот, случаем, схватило? Будучи королем, найдешь тысячу динаров на целительное средство? А то все твердишь – я король, я король… Как сказано, «есть у тебя что-нибудь, тогда ты сам – что-нибудь, а нет у тебя ничего, – и иди без ничего». Без единой драхмы экскрементов патриарха!
– Эх, какая досада, что ни один из нас с тобой – не патриарх, – король наконец смог справиться с собой и сел, опираясь на кулаки. – Мы б тогда даже за несчастное время в подвале уже скопили бы деньжат себе на выкуп!
+
Животы их, впрочем, работали наконец-то отлично, так что снадобье греческого патриарха не требовалось. Еда была весьма хороша – эмир, очевидно, кормил пленников с собственного стола. Не менее раза в день у них на низком столике в гостиной появлялось либо мясо, либо курица с чем-нибудь сытным вроде чечевицы, бобов или нахута, второй прием пищи тоже был хорош – яйца, тушеные овощи, баклажаны, муджадара из чечевицы со сладким луком (та самая, за которую Исав продал свое первородство, и в исполнении эмирского повара это было так вкусно, что Исава вполне можно было понять). Во всей еде было полно острых дорогих специй, тмина, тертых орешков, и неизменно каждый день пленники получали жареные в сахаре полосочки теста, или локум, или другие сладости, а также достаточно чистой воды со льдом и сиропом и кувшин вина. Король довольно быстро поздоровел, запавшие щеки округлились. Онфруа был счастлив видеть, как он возвращается в полную силу.
Он без особой надежды попросил эмира через катиба Салима позволить им какие-нибудь тренировки для поддержания тела в должном состоянии – и на следующий день вместе с обедом (баклажаны, фаршированные мелко порезанной говядиной, и чечевичный суп с лимоном, и орехи в сахаре) им принесли две длинные гладкие палки, обструганные в форме сабель, даже с маленькими гардами.
– На самом деле, я полагаю, вырази мы такое желание, эмир прислал бы нам и пару невольниц, – вздохнул Онфруа, валяясь после тренировки на спине на теплом камне ограды фонтана. Они оба больше всего любили проводить время в саду – либо занимаясь с деревянными саблями, либо просто гуляя и отдыхая, сидя в тени апельсинового дерева и разговаривая обо всем на свете. Стражники маячили на пределе видимости, но никогда не приближались и не мешали.
Король хмыкнул, искоса глянув на него. Он не лежал, а сидел, привалясь к фонтану, и купал лицо в теплом свете, а руку в холодной текущей воде – Онфруа в ходе тренировки заехал ему по костяшкам пальцев, и те грозили сильно раздуться. Сам Онфруа отделался на этот раз длинным синяком на бедре, который был куда менее болезненным, чем разбитая рука.
– Да нужны нам сто лет их невольницы. Бедные девки. Ну вот как это все можно проделывать с человеком, который тебя не любит и которого ты сам не любишь и не знаешь вообще? А главное, зачем это надобно? И это еще нас сарацины упрекают в безнравственности! Потому что наши жены не заматывают головы тряпками в присутствии других мужчин. А сами-то хороши. Вроде этого их носильщика из сказки недавней. Едва увидят даму хоть издалека, сразу язык набок свешивают.
– Ну, скажем, мой в прочих отношениях вполне достойный отчим подавал немало поводов упрекать всех христиан… во многом, в том числе и в этом, – вздохнул Онфруа. – Не побоюсь утверждать, что султан, у которого не помню сколько жен, четыре, что ли… или пять… и рабыни тоже всякие… что он при этом куда обходительнее с дамами, чем был покойничек. И что рабыни от него страдают куда меньше, чем страдала от законного христианского мужа моя матушка.
– Вот и опять получается, что тебе от султана сплошное благо, – ухмыльнулся король, вынимая разбитую руку из струи. – Он тебя освободил от Рено, сделал, можно сказать, одним махом сеньором Трансиордании.
– Если к моему возвращению от Трансиордании хоть что-то останется, – тихо сказал Онфруа, глядя на текущую воду.
+
– Подумать только, я ведь сперва тебя не любил. Не доверял тебе, хотел от тебя избавиться, – сказал как-то король Ги во время очередной прогулки. – Даже когда ты приехал мне присягать, я сначала перепугался, что ты интригу задумал. Да тебе, скажем честно, и было что мне припомнить – как я не пришел тогда под Керак, когда твою свадьбу играли. Меня ж эта свадьба вовсе не радовала, сам понимаешь. Я думал, что Прокаженный это затеял, копая под нас с королевой. Да так оно и было, на самом-то деле. Мог бы я тогда подумать, что ты окажешься… что мы с тобой…
– Да и я, признаться, сначала тебя не сильно обожал, – весело ответил Онфруа. – Франк из-за моря, из младших сыновей, ради власти спешащий забраться в постель правительницы – мне казалось, что ты окажешься похожим на моего отчима. А помнишь песенку перед вашей свадьбой – «Назло пуленам, назло пуленам, у нас будет король-путатевинец»13? Ведь и впрямь назло, ничего тут не возразишь.
– И как, я похож хоть чем-то на твоего отчима? По мне так не особо.
– Как небо на землю, – улыбнулся Онфруа. – Или как наш плен – на его плен в Алеппо.
– Это потому что я из Пуату, а он-то северянин, – серьезно объяснил Лузиньян. – То есть, гм, был северянин. И мне с ним тоже то и дело было непросто. И все мои планы он портил, и помириться толком ни с кем не давал. Хотя рыцарь был редкий, храбрейший, так сказать, из храбрых, вообще без головы.
– Пусть покоится в мире, да помилует его Господь, – искренне сказал Онфруа. – Знаешь, я и правда больше не держу на него никаких обид. Не только потому, что он умер как христианин и радел обо мне в битве. В начале нашего плена, когда еще была цепь, когда ты уморить себя пытался, я смотрел на тебя и думал, что он вот так на цепи прожил пятнадцать лет. Пятнадцать лет, подумай только! Он, рассказывали, и до плена был жестоким человеком, а по возвращении стал… очень жестоким. Как говорил дядька Бертран, «из тех, кто присаливает врагам раны». И это не только к сарацинам, а и к домашним, и к своим людям, и особенно ко мне в моем детстве. Мать как только ни крутилась, чтобы нас с ним развести подальше, чтобы он по случайности меня крепко не покалечил. Правда вот, на женщин он никогда не поднимал руки и матушку мою даже как-то любил, по крайней мере, боялся ее потерять. И своих дочерей он пальцем не трогал. Хотя я не уверен, что он помнил, как их зовут, однако ж когда те попадались ему где-нибудь и шумели или плакали – дети же – я не помню, чтоб он кого-то из них ударил. Но когда с ним случались его вспышки ярости, это было… в самом деле страшно. Даже в дни мира у него внутри всегда шла война, поэтому он и не мог не нарушать перемирие. А тут я понял, что, похоже, он в плену просто повредился рассудком и так и таскал повсюду за собой ту свою цепь. И она с годами не становилась легче. Знаешь, многие и на цепи были свободнее, чем он, давно уже ее лишившись.
– Снова ты что-то слишком умное говоришь, – вздохнул Ги, щурясь на солнце и с наслаждением потягиваясь. – По мне так цепь – она и есть цепь, либо она есть, либо ее нет. Вот сейчас ее нет – и без нее, скажу я тебе, намного лучше!
Да, с этим невозможно было поспорить.
+
Султан в дамасском дворце не появлялся, занятый делами своего джихада вдоль всего побережья. Единожды Онфруа получил от него письмо, в котором тот коротко спрашивал, как проходят у сына дамы Этьенетты дни плена при новом коменданте и все ли на этот раз идет согласно его обещанию. Онфруа от всей души подтвердил, что Дауд ас-Салих отлично справляется с попечением о пленниках, никаких претензий к нему нет, только благодарность. Он лишь попросил позволения написать письмо жене, чтобы та не очень тревожилась. Он упомянул, что султан должен его понимать, коль скоро он сам, как многим известно, каждый день даже и во времена войны считал своим долгом писать своей старшей жене, достопочтенной Исмат ад-Дин Хатун, пока та была жива. Через несколько дней, когда от султана прибыл то ли очередной гонец, то ли голубь, Онфруа вместе с обедом принесли бумагу и калам, а также жесткую трубку, чтобы поместить туда свернутое письмо. Письмо Онфруа было не слишком-то умным, вопросов он тоже не посмел задавать, потому что не надеялся на ответ, зато признался Изабель в своей неизменной любви не менее десяти раз и, собрав все свои таланты рисовальщика, изобразил под текстом кривой цветок, долженствующий означать розу. Подписал, что эта роза не может и близко сравниться с ней в красоте (это была правда: рисовальщик из Онфруа был не очень-то). Он даже не забыл выказать себя хорошим другом, попросив при возможности передать сестре, что ее любящий муж и король тоже находится в добром здравии. И, конечно же, тихонько поцеловал письмо тысячу раз прежде, чем вручить тубус с ним катибу на следующий день. Ему казалось, что бумага как-то даст ей почувствовать эти его касания, когда Изабель возьмет письмо в руки. Ему недавно сравнялся двадцать один год, он бешено любил свою жену и по ней истосковался.
+
В начале осени королю поступило предложение свободы в обмен на приказ Аскалону капитулировать. Послание султана гласило, что магистр тамплиеров таким образом выкупил себя, приказав капитулировать Газе и соседним с ней укрепленям, и он надеется, что король сочтет такую цену не чрезмерной для своей свободы. Ги в ответ через Онфруа попросил разрешения написать личное письмо коменданту города, получил его и яростно накатал приказ, объявляя, что не желает, чтобы защитники сдавали Аскалон ради его свободы, но коль скоро город больше и правда не может сопротивляться, пусть они знают, что капитулируют по его приказу и в обмен на него. Ожидание новостей из Аскалона было несколько мучительным, и хотя целых полтора месяца Ги торжествовал, что город держится и не сдается, в конце концов он все-таки пал, причем об обмене уже не шло речи. Иерусалим, Иерусалим, раз за разом мучительно повторял король, скрещивая деревянные клинки с товарищем. Пока держится Иерусалим, ничего не потеряно.
Султан прибыл в середине осени, вместе с вестями о падении Иерусалима. Через катиба он вызвал Онфруа к себе, в личную часть дворца, и отпустил и секретаря, и охранников.
– Пару шагов по саду? – предложил султан, и Онфруа покорно зашагал рядом с ним меж деревьев большого сада, не осмеливаясь спросить, по какому делу Салах-ад-дин призвал его к себе. Султан шел, заложив руки за спину, и с удовольствием смотрел на темную зелень кипарисов и олив. Он казался утомленным, но, как всегда, совершенно спокойным.
– Скажи, Ханфари, хватает ли тебе всего, – наконец спросил он. – Доволен ли ты своим времяпровождением под моим кровом, не терпишь ли какого притеснения. Я обещал твоей матери, что ты будешь окружен заботой, что с тобой будут обращаться соответственно твоему высокому положению.
– Все прекрасно, господин, с тех пор как ты исправил досадное недоразумение, – ответил Онфруа искренне. – Никто не чинит притеснений ни мне, ни моему королю, твоя библиотека полна прекрасных книг, твоя еда хороша, свободы вполне довольно, чтобы не чувствовать себя пленником. Единственно – я тоскую по любимой жене, но не будь этого, я счел бы, что вместо плена попал в гости к дорогому родственнику.
Султан довольно улыбнулся – он и правда казался польщенным.
– Не грусти, Ханфари, вот-вот ты заключишь свою жену в объятия. Твоя достойная родительница сговорилась со мной о твоем освобождении, и я хотел лично сообщить тебе, что в ближайшее же время ты покинешь мой кров свободным человеком.
Онфруа споткнулся о цветную плитку дорожки.
– Слава Аллаху Всемилостивому, – осторожно сказал он. – Дозволено ли мне будет узнать… цену моей свободы?
– Я потребовал у твоей родительницы аль-Керак и аш-Шубак в обмен на тебя, и она сочла эту цену не избыточной.
Онфруа задохнулся. Сдача Керака и Монреаля означала конец Трансиордании. Черт, черт, твою мать, базилика храбреца, на манер короля подумал он, руки непроизвольно сжались в кулаки. Хороша свобода, возвращайся, сеньор, господином пустого места… Торон капитулировал в конце июля, королевский домен стремительно уменьшался, теперь еще и это.
– Твоя родительница прибыла ко мне в Иерусалим вместе с твоей женой, умоляя тебя освободить, – продолжил султан. – Так я воочию увидел твою супругу, Ханфари, прекрасную, как одну из небесных дев, если бы ее красоту не омрачали слезы, которые она проливала вместе с дамой Керака из-за твоего пленения. Ты очень сильно любим твоими дамами, Ханфари, в этом благословение Аллаха на тебе. Я обещал им, что как только мне вернут то, что хранят стены двух крепостей, я тут же в целости и сохранности верну им их сокровище.
Охо-хо, поверьте, слезы они проливали из-за цены, которую вы за меня заломили, о султан, мрачно подумал Онфруа, но ничего не сказал.
– Завтра же я отряжу с тобой отряд эмиров, которые вернут сына в объятия матери, а мужа – в объятия супруги, а также позаботятся о принятии капитуляции замков, – кивнул Салах-ад-Дин. – Тебя проводят в Иерусалим, где тебя ожидают твои достойнейшие родственницы, и вместе вы поедете за Иордан. Не тревожься, мои люди не притесняют твоих дам, обращаются с ними почтительно и охраняют их покой.
– В этом я и не сомневался, господин, как никогда не сомневаюсь в вашем благородстве, – горько ответил Онфруа. Как бы то ни было, на нем лежала еще одна ответственность, и Онфруа не собирался ее с себя снимать.
– Благороднейший из правителей, – он опустился на одно колено, взял руку султана и прижал ее к своей груди. – Могу ли я надеяться, что мой король в мое отсутствие будет пользоваться… если не теми же благами, то хотя бы немногими из них?
– Я не доверяю ему настолько, насколько доверяю тебе, чтобы дать ему столько свободы, – Салах-ад-дин не отнял у него руки, но тень улыбки его исчезла.
– Я понимаю, господин. Я умоляю вас ради Аллаха хотя бы оставить ему право прогулки и не надевать на него цепей. Клянусь своей и его честью, это никак не изменит его покорности, лишь сохранит его в здравии и поможет помнить вашу доброту.
Салах-ад-дин молчал.
– Если же в мое отсутствие вы снова прикажете заковать его, у меня нет иного выхода, кроме как умолять вас оставить меня при нем, – отчаянно закончил Онфруа, поражаясь собственной наглости.
– Я обещал твоей матери, что ты вернешься к ней, – резко ответил султан, больше не глядя на него. – А значит, ты вернешься к ней, Ханфари. Твой друг король не будет закован, хотя и оставит это помещение. А чтобы он не зря пользовался моим гостеприимством, я поставлю его днями работать в этом самом саду в присутствии охраны. Пусть принесет моему дому хоть небольшую пользу, покуда он здесь. О большем не проси, и этого довольно.
Онфруа коснулся лбом руки султана, и тот убрал ее – как показалось драгоману, довольно резким движением.
+
– Свобода одного человека не должна стоить настолько дорого, – тем же вечером отчаянно выговаривал Онфруа королю, который согласно кивал, но все равно старался его подбодрить.
– Ничего, замки и теряют, и обратно возвращают, из-за моря придут подкрепления – и мы наше возвратим, быть бы живыми, все равно надежда только на Запад, ясно, что самим нам не справиться. Большой поход всех спасет, а наше дело – хоть как до него продержаться.
– К слову о продержаться. Ты уверен, что без меня ты точно… точно будешь…
– Брось глупить, ничего со мной не сделается, – махнул рукой Ги. – Сам же знаешь, я уже раздумал помирать и теперь просто буду ждать, как пойдут дела. Только вот… – он отвернулся на миг, а потом глянул на Онфруа со странным, тоскливо-смущенным выражением. – Я понимаю, ты даже не беспокойся, это дело решенное. Меня сейчас наверняка вернут… обратно, туда… вниз. И мне в целом плевать, другие терпели, и я не помру, не ребенок же я и не женщина, уже отъелся тут как боров, хватит жировать. С Аймери вот, поди, не миндальничают так, а он ведь тоже где-то тут, в Дамаске. Просто если бы ты мог хоть полсловом… чтобы только… А, ладно, брось, пустяки.
– Чтобы только не цепь? – тихо закончил за него Онфруа. – Да, конечно. Я уже упросил его. Цепи никакой не будет, и ты будешь выходить наружу, работать в саду.
Лузиньян стиснул его в объятиях – таких, что ребрам стало больно – и громко поцеловал в щеку.
– Спасибо, – выдавил он и поцеловал еще и в другую щеку, и в рот. – Ну вот что бы я без тебя делал. Где бы я без тебя был.
+
Пару недель спустя король Ги мотыжил грядку розария – тех самых знаменитых дамасских роз, которыми был полон султанов сад. Признаться, такое занятие ему даже нравилось, он всегда любил цветы и деревья, а мотыга помогала держать себя в форме – хотя и под присмотром охранников, он все-таки немного тренировался с чем-то тяжелым и железным, коль скоро в тренировках с товарищем ему теперь было отказано. Он с удовольствием рыхлил землю, готовя ее к посадке цветов, когда охранник окликнул его и жестом приказал следовать за ним. На ходу перевязывая шнурком растрепавшиеся волосы, Ги пошел за ним, гадая, нет ли для него новостей насчет свободы. Может, Сибилле удалось наконец договориться о выкупе, пока у королевства Иерусалимского осталось хоть что-то, что можно отдать взамен на неудачливого короля.
Однако стражник повел его не в кабинет эмира, где Ги обычно узнавал подобные новости, а старым знакомым путем – через серию галерей и внутренних двориков, последним из которых стал такой знакомый дворик с фонтаном посредине. Место, где они с Онфруа провели столько неплохих дней. Удивляясь все больше, король проследовал за охранником через двор к той самой прежней двери в тени длиннолистого дерева. Ги переступил порог – и споткнулся на ровном месте, потому что в их прежней гостиной на низком диванчике сидел Онфруа, свесив сцепленные руки между колен. На звук открывающейся двери граф Торонский вскинулся – и приветственно улыбнулся, хотя улыбка получилась не самая веселая.
Веселиться ему было и правда не о чем. Сердце до сих пор сжималось при воспоминании о том, как плакала Изабель. А плакала она очень горестно и даже дралась, впервые в жизни ударив его в сердцах и от досады, а не в ходе любовной или иной игры. А потом сама же бесконечно целовала и гладила отпечаток своих пальцев на его щеке и извинялась так, будто по меньшей мере глаз ему выбила или нанесла другое непоправимое увечье. (“Господи, милая, что не так с моим лицом, что оно притягивает удары даже от любящих меня?!» – «Ох, миленький, прости, прости же меня, Христа ради! Все с тобой так, если с кем-то на целом свете все так – это с тобой… Это со всеми остальными, и со мной тоже, не так… Я просто очень боюсь опять без тебя остаться надолго…») Они успели провести вместе одну-единственную ночь, и хотя ночь была очень занятой и совершенно бессонной, ее катастрофически не хватило, чтобы хоть немного утолить жажду быть вместе. Когда Этьенетта тихо сообщила сыну, что им срочно требуется иной план, потому что Керак и Монреаль отказались подчиниться ее приказу и капитулировать в обмен на его свободу, он испытал прилив очень, очень смешанных чувств. С одной стороны, сердце его взлетело – молодцы, Керак! Молодцы, Монреаль! Так держать, братья мои, моя свобода столького не стоит! А с другой – едва взлетев, сердце его упало ниже прежнего, потому что и Этьенетту, и уж тем более Изабель глубоко ранило его решение. Притом что Онфруа оно казалось единственно разумным и наиболее безопасным для них троих: он твердо намеревался открыть эмирам правду и вернуться обратно в плен. Большого труда стоило убедить своих любимых, что плен в Дамаске в самом деле не ужасен, что никто его не мучает и не держит на цепи (о первых днях умолчим), что любая попытка побега будет не только бесчестьем, но еще и навеки навлечет на их семью презрение и недоверие султана. Он был совершенно прав и знал, что совершенно прав, но все равно новая разлука после воссоединения, да еще и такая бурная, принесла ему достаточно боли.
– Онфруа, – потрясенно выговорил король. – Черт подери, что ты здесь делаешь?!
– Просто подумал – если не я, то кто же будет вам читать арабские сказки на ночь? Вы ведь уже привыкли к ним, сир, и наверняка без них скучаете.
– Ужасно смешно, но ты по делу отвечай! – Ги, в пару шагов преодолев расстояние между ними, схватил его за оба плеча. – Что произошло? Почему ты снова здесь?
– Потому что Керак и Монреаль отказались сдаться в обмен на мою свободу, и я этому очень рад. Но мне ничего другого не оставалось, как вернуться в плен, чтобы не нарушать условий договора. Султан не получил того, что ему было за меня обещано, а значит, я не могу позволить себе свободу.
– Де Торон, – потрясенно выговорил король, отпуская его плечи, чтобы потереть виски руками. – Вы спятили вообще?
От изумления он даже назвал Онфруа его титулом, а не просто по имени, как давно уже между ними повелось.
– Нет, я не спятил, – деловым тоном ответил Онфруа. – Я не спятил вообще. Я просто обдумал, как тут нужно поступить по чести, и вот, не стал прятаться или пытаться убежать, а сдался обратно в плен, другого варианта не было. К тому же со мной были матушка и жена, я боялся за их безопасность.
Ги со стоном оттолкнул его от себя.
– Онфруа, ты чокнутый, ты в детстве из колыбели вывалился головой об пол! Боже мой, да такой шанс, что и ты на свободе, и замки не сдаются, да тебе рвануть бы в тот же Керак, расцеловать бы этих мужиков, и ты цел, и земля осталась, это же раз в жизни такая удача, я бы не упустил ни за что, а ты!.. Ну вот кем, кем надо быть, чтобы ему в руки сыпались подарки, а он их… к свиньям…
– Сир, это же вопрос чести. Если не поступать по чести, какой же я тогда христианин? Какова цена моему слову?
– Ты князь Трансиордании или кто? Или святой какой-нибудь Анфредус или как тебя там по-латински, которого пинком выкидывают в ров со львами, а он эдак руки складывает и поет псалмы?!
– Всегда следует поступать благородно, даже в ущерб своей выгоде, – каким-то слишком умным и ровным голосом сообщил Онфруа. – Благородство рано или поздно окупается.
– Ну, базилика храбреца, у тебя и сентенции. Святой Августин нервно грызет калам в стороне. Это ты сам придумал?
– Нет, дедушка научил, – чуть смутившись и даже покраснев, сказал Онфруа, глядя себе под ноги.
– Дедушка! Мать моя, кишки святого Стефана и кровь Господня! И где теперь твой дедушка с такими его премудростями, а?
Онфруа поднял глаза – совершенно чистые и честные, без тени насмешки или обиды.
– В царствии небесном, – серьезно сказал он.
Бог ты мой, подумал король, я все время забываю, а ему ведь двадцать лет. Хотя я и в двадцать таким не был. Я вообще никогда таким не был, да и слава Тебе, Господи.
– Ладно, царствие небесное дедушке, – он взъерошил себе волосы пятерней. – Ты идиот, Онфруа, и идиот конченый, однако же я невероятно рад тебя видеть. Скучал, да. Закажи-ка у них, раз мы опять вместе, какую-нибудь книжку зажигательную, чтобы про милых дам.
+
Однако дружеское воссоединение короля и его вассала длилось недолго. Прошло не более двух недель, когда султан снова вызвал Онфруа к себе, и тот пошел с тяжелым сердцем, заранее не ожидая ничего хорошего.
Султан ожидал его в большом саду, где с непроницаемым лицом сообщил, что ему пора готовиться отбыть и окончательно воссоединиться с аль-дамой Керака, которой повторное пленение сына доставило немало скорби.
Онфруа постарался скрыть свое смятение – и, как обычно, преуспел.
– Не ошибусь ли я, предположив, что аль-Керак и аш-Шубак последовали приказу моей матери, господин?
– Ошибешься, Ханфари. Аль-Керак и Аш-Шубак по-прежнему держатся и отказываются капитулировать. Их осаду я поручил Сад ад-Дину Кумшаба, с ним ты сам будешь обсуждать условия их вероятной сдачи, новый князь Трансиордании.
– Тогда что же утратил мой домен вместо этих замков, господин?
– Твой домен не утратил ничего, – султан приподнял уголки губ. – Я принял решение отпустить тебя на свободу из почтения к твоей матери и в похвалу твоему благородству, и так и будет. Ты показал, что твоему слову можно доверять, это достойно награды.
Голова Онфруа бешено кружилась. Он никак не в силах был вместить, что в результате всего этого Салах-ад-дин попросту собирался освободить его ни за денье. Просто так. Бесплатно.
Господи, что же связывало султана с его матерью, если его почтение к ней достигало таких невероятных высот?! Или ему в самом деле так сильно понравился его поступок? Похоже, дед все-таки был прав, и благородство иногда может окупаться…
– Думаю, ты отбудешь завтра же на рассвете, я выделю тебе хорошего коня и достойную охрану, а также передам дары любезности для твоей матери, – закончил султан, улыбаясь, и скрестил руки на груди. Солнце сияло аккурат за его головой, окружая голову в тюрбане ярким нимбом. А ведь он ненамного старше мамы, вдруг подумал Онфруа, он мог попросту любить ее как мужчина женщину, а меня считать своим… почти сыном. Будь у Изабель маленький сын от другого мужа, разве он сам, Онфруа, не стал бы считать сына своей любимой немного своим? То, как султан поднимает углы губ, когда говорит о матушке, то, как он постоянно называет его не сыном Ханфари, а сыном аль-дамы Этьенетты… Могло ли случиться такое, что матушка занимает какое-то совсем особое место в его сердце? Султан ведь тоже живой человек, мужчина, а уж Онфруа ли не знать, как поражают сарацинов красотой светлые волосы. Ему вспомнился бедуинский стан и маленькие дети, которые подбегали к нему с просьбой просто прикоснуться к его голове. И мальчик-бедуин, стеснительно попросивший у него одну прядку в подарок для своей невесты.
Он потряс головой, разгоняя наваждение и возвращаясь в настоящий миг. Онфруа знал, что на свободе его ждет много горьких вестей, однако все равно не мог не сиять от огромного счастья, которое всегда накатывало на него, когда мир отзывался на поступок, казавшийся ему правильным.
Вернувшись в дом, Онфруа тут же сообщил Лузиньяну новости, надеясь, что тот не падет духом из-за повторной утраты компаньона – но тот радостно заключил его в объятия, вскочив с места так порывисто, что со стола посыпалась посуда. К счастью, посуда была металлическая, так что ничего не разбилось, но грохоту наделало изрядно.
– Онфруа, ну наконец-то хоть так! Видно, султану все ж надоело оказывать тебе гостеприимство, как ты ни старайся задержаться! – Он отстранился и глянул с тревогой. – Скажи одно: много мы на этом теперь потеряли? Я верно понимаю, что Керак и Монреаль…
– Ни единого замка, – торжественно заявил Онфруа и быстро пересказал то, что услышал от султана. Ги, слушая, потрясенно мотал головой.
– Ничего себе дела! Притом, что за тебя можно было половину Трансиордании запросить, хватило просьбы твоей матери! Слушай, а он точно не того… не это самое… после смерти Рено к ней не подкатывает с притязаниями? Для того, может, и Рено прикончил – чтобы избавиться от ревнивца, а? A la vi’, a la via, jelós, так сказать?
– Может, он просто устал от того, что я таскаю читать его книги и пью его вино, – усмехнулся Онфруа, собирая с пола тарелки. – Но видите, сир, мой дед все-таки оказался прав, благородство иногда окупается.
– Главное слово тут – иногда, – усмехнулся Ги.
– Но если бы оно окупалось всегда-всегда, оно было бы не благородством, а расчетом, – резонно возразил Онфруа.
– Опять святого из себя строишь, – вздохнул король. – Слушай, раз ты у нас такой праведник, помолись-ка вот лучше, чтобы меня скорее выпустили. По последним после Аскалона обещаниям, сдачи Иерусалима должно было хватить, ну и вот, Иерусалим сдан, а я все еще тут цветочки сажаю… Руки чешутся взяться за дело уже, спасать, что осталось.
У Онфруа щипало глаза. Он понимал, что на свободе будет считать каждый день, проведенный без этого человека. Притом что на свободе было столько дел – он впервые в жизни возвращался в непокоренный Керак сеньором Трансиордании, возвращался укреплять к войне собственный домен. Теперь он и правда стал Онфруа Трансиорданским.
❖ 8 ❖
«Человек от надежды к надежде живет:
Отними его радость – как плод, загниет.
Позови его в путь ради радости новой –
Он претерпит шутя втрое больше тягот.»
+
Из всех своих замков – да что там, из всех ведомых ему мест на земле – Онфруа всегда больше всего любил Керак. Керак Моавский, Аль-Карак, столица пустыни, сложенная из золотисто-желтого камня, которую Онфруа всегда считал тем самым «построенным на горе городом» из Писания. Керак ярусами поднимался по уступам крутого холма, накрытый огромным небом, какого не найдешь в Иерусалиме, да ни в одном скученном городе, людском муравейнике. Керак был частью Онфруа, его настоящим домом, в который он всегда стремился вернуться из любого места на свете – и сам был плотью от плоти этой земли. Еще дед его слышал от своего отца – «мы, Отвилли, мы, д’Альтавилла, мы, барезийцы, мы, норманны» – а Онфруа ничего не ведал, кроме Трансиордании, и ни в чем ином, по правде сказать, не нуждался. Спросить его, откуда он, – ответил бы: из Трансиордании. Осада Керака походила для него на осаду болезнью его собственного тела – причем в отличие от прошлой осады, когда нужно было всего лишь продержаться до больших подкреплений, помощи на этот раз ждать было неоткуда. Не от кого. Поздней осенью 1187 года, когда Онфруа вернулся из султанова плена, замки вокруг раскалывались под рукой врага, как орехи, а все те, кто мог бы прийти на помощь, сами сидели, окопавшись, в собственных доменах, уменьшавшихся на глазах, и отчаянно отбивались. Король оставался в плену, Иерусалим пал, королева и остатки тамошнего рыцарства укрывались в Триполи, у графа Раймона, которому на этот раз было не до Трансиордании – сохранить бы хоть часть своего. Хеврон пал в конце 1187 года, вскоре за ним, перед самым Рождеством, и Шатонеф. После Рождества пришли вести и о смерти графа Раймона Триполийского.
Онфруа уповал на неприступность Керака и – как и все прочие бароны Святой Земли – на христиан из-за моря. Новый епископ Тирский, по слухам, отбыл проповедовать крестовый поход вскоре после падения Иерусалима, увозя с собой на корабле картину, которую написал тирский художник по заказу маркиза Конрада Монферрата, героя и спасителя Тира. Картина изображала тюрка, чей конь мочился в храме Гроба Господня, выписанном – как и сам конь – с большими подробностями, и Конрад-заказчик сперва опробовал силу пропаганды среди местных жителей: с картиной устраивались крестные ходы по улицам, священники в черном носили ее по городским кварталам, останавливаясь на площадях, как во время стаций Крестного Пути, и стуча трещотками, будто в Страстную Пятницу, восклицали: «Горе, горе!». Действовало как надо: люди, и без того обездоленные и взволнованные, с криками высыпали из домов, простирались перед картиной осквернения и потрясали кулаками, призывая на захватчиков святыни кары Божии. Проверив действие силы искусства на местах, Конрад снабдил епископа Иоссию этой самой картиной, небольшим эскортом и деньгами на плавание – и отправил его выбивать слезы, деньги и людскую силу из французских франков.
Он вообще был человек крайне деятельный, этот самый маркиз Монферрат, и не сидел сложа руки, внушая всем немалые надежды. Пока король с коннетаблем сидели в плену, этот маркиз, итальянский немец, умник и богатей, еще летом с небольшой эскадрой из Константинополя проскользнул мимо султановых кораблей и принял командование обороной Тира. Он потребовал от жителей оммаж, они пошли на это – и не пожалели: когда султан добрался до города, обнаружил свое знамя во рву, а неприступный город – полностью готовым отбиваться. Про непреклонность маркиза – а заодно про его силу духа, сочетавшуюся с некоторой жесткостью – ходили анекдоты. Командир Керакского гарнизона рассказывал эту историю в таком виде: Салах-ад-Дин привез под стены Тира отца маркиза, старого маркграфа Монферрата, выставил его в цепях на обозрение у главных ворот, желая обменять на сдачу города, но Конрад, собственнолично выйдя на стену к камнемету, сообщил врагу, что его люди умеют хорошо целиться и готовы разнести старика в кровавую кашу. Мой отец грешно жил, якобы крикнул маркиз со стен, а хорошая смерть спасет его душу и сделает мучеником за Христа, меня же самого, Конрада, – сыном мученика, и подарит мне еще одного покровителя на небесах. Султану оставалось, не солоно хлебавши, отправляться к Аскалону вместе со стариком маркграфом, навряд ли растроганным сыновней заботой о его грешной душе.
Онфруа только головой крутил, слушая такие вести. Смог бы он сам обойтись таким образом хотя бы с Рено? Хотя Рено, по правде сказать, первым вызвал бы на себя скорую смерть – многое можно было сказать о князе, но вот за жизнь он давно уже не цеплялся, а укрепленный город постарался бы сберечь.
У Тира, однако же, было преимущество, которого был лишен Керак: море, дорога кораблей. Допонительный путь подвоза провианта.
В отсутствие сына – да, собственно, и в его присутствии тоже, разделяя с ним долг чести – обороной Керака занималась Этьенетта. У нее, по уважительным словам коменданта, был так называемый «мужской разум» – что бы это ни значило, пожимала она сама плечами на подобные слова: разум и есть разум, даже само слово-то женского рода14, а кому его даровать, а на кого не тратить – Господь решает независимо от пола. В любом случае Дама Керака неплохо справлялась, пока ее сын был в плену: считать деньги и распределять провиант она умела лучше всех присутствовавших в замке мужчин, а это сейчас было куда важнее, чем умение владеть оружием. Керак плотно затворился. Саладин желал сохранить замок для себя, сделав своим оплотом в Трансиордании – всего лишь Кераку и Иерусалиму так повезло: укрепления остальных городов по взятии было приказано разрушить. Поэтому султан не спешил, в отличие от прошлого раза, разрушать стены своей будущей заиорданской столицы катапультами, а просто обложил его плотным кольцом и ждал. Сад ад-Дин Кумшаба, эмир, ответственный за осаду Керака, согласно султанову письму пропустил внутрь Онфруа, а вот большую часть припасов, которые тот закупил по пути в деревнях, чтобы порадовать осажденных близких, конфисковал, не слушая возражений. Конечно, Онфруа был не в том положении, чтобы возражать, и сам это отлично понимал, однако до чего же было обидно, когда и небольшое стадо баранов, и большую клетку с курами, радостно ухмыляясь, утащили эмировы слуги. Хорошо хоть, крупу и муку пропустили, а заодно и медовые соты и сахарную голову, купленные Онфруа в подарок Изабель, удалось сохранить – они были запакованы в седельные сумы, где Кумшаба из почтения к фавориту султана не стал копаться. Ничего, утешал потом Онфруа своих, все было накуплено на Салах-ад-Диновы деньги, мы хотя бы не потратились, эмир гуляет за сутланский счет, а не за наш. На вино Кумшаба тоже демонстративно не позарился, пропустил в замок весь бочонок: может, он и не был таким воздержанным воином-джихади, как его господин, однако явно намеревался таковым притворяться перед человеком, способным обмениваться с его господином письмами.
Встреча их с Изабель была, несмотря на все, очень радостной. Он и спешиться не успел на дворе за мостом, как она едва ли не сдернула его с седла за ногу и вцепилась в него, как голодный ребенок в материнскую грудь. «Тут просто ужасно, – повторяла она в промежутках между поцелуями. – Мне было так плохо! Так плохо! Я каждый день плакала! Плакала и стреляла! Каждый день! Я теперь стреляю гораздо лучше! Я тебе покажу! Я тебе вообще покажу! Как ты мог сидеть там в плену, пока мне было так плохо!»
– Плакала и стреляла, – восхищенно бормотал Онфруа, дыша ее родным теплом, запахом ее шелковистой макушки, гладя по спине. – Узнаю тебя, любимая. Ты не тратила стрелы? Не ломала стрелы зря?
– Да ты что. Ни одной. Твоя мать меня не пускала на стены. Но теперь ты тут! И больше ты никуда… никогда…
– Дети, – мягко прервала их Этьенетта, которая страшно ревновала, хотя и не подавала вида. Ей тоже хотелось обнять своего сына, которым целиком завладела его жена – ну что же, такая жизнь, теперь ей расти, Этьенетте умаляться… – Дети, прошу вас, давайте поднимемся в донжон. Столько всего нужно обсудить. У вас еще будет время…
Онфруа, извиняясь перед ней, улыбнулся ей через плечо жены, но все равно еще долго не мог сдвинуться с места.
Не так он хотел вернуться, не в осажденный дом, но теперь, когда они оказались наконец вместе с Изабель, чувства их настолько обострились – в том числе и от постоянной близости беды, от острого осознания собственной смертности – что им было тяжело расстаться хотя бы на мгновение. У Онфруа не было шансов ходить по пятам за своей любимой – слишком много других дел требовали его присутствия – и Изабель взяла манеру сама ходить за ним повсюду почти неотлучной тенью. Этьенетта испытывала от этого понятную горечь: после смерти первого мужа, после раннего замужества дочери, в течение последующих тяжких браков вся земная любовь ее собралась в сыне, и ей требовалась огромная сила воли, чтобы оставаться хорошей свекровью и не выказывать обычной человеческой ревности. Примиряло ее то, что она видела, как любим и как сильно любит ее сын – каждой любящей матери отрадно видеть своего ребенка счастливым. А еще Даме Керака целиком принадлежала та часть Онфруа, которая была не мужем, не пытливым созерцателем, а сеньором Трансиорданским. Они отлично дополняли друг друга, без труда приходили к согласию в вопросах войны и мира, и поразительным казалось, как сейчас в Кераке было хорошо и мирно… Он превратился в тот самый дом, в стенах которого «никто никого не боится» – зато, будто бы для равновесия, судьба щедро отмерила того, чего можно бояться снаружи.
На стенах постоянно дежурили часовые на случай, если враг соберется на вылазку; Онфруа принял на себя часть дежурств и постоянно пребывал наготове – в любое время дня и ночи могло понадобиться натянуть кольчугу, схватиться за оружие и бежать на стены по сигналу рожка. В Кераке были неплохие камнеметалки, только сильно не хватало камней: снаряды надлежало расходовать бережно. Разобрали на камни несколько хозяйственных построек, но вообще камнями бросаться сейчас избегали – зато отлично помогал «ворон», машина-вертушка, призванная сбрасывать вниз врагов, штурмующих стены. Штурмовать Кумшаба пытался нечасто – и скорее для того, чтобы держать в боевой форме своих воинов, не давать им лениться и отвлекаться: он больше рассчитывал на голод в качестве оружия осады. Однако нападения все равно случались, и в одном из них – ночью в начале марта – Онфруа получил не то чтобы рану, но некоторую неприятность. Сперва его ударил в грудь камень из пращи – не по прямой, он успел увернуться, а по касательной, так что ребер не сломал, разве что трещина. Но когда он, слегка задохнувшись от удара, согнулся и восстанавливал дыхание, уже выскочивший на стену тюрк ударил его яблоком сабли по шлему и нанес бы укол, если бы комендант не подоспел и не опрокинул врага – не наружу, а вовнутрь, в замковый двор, где на него быстро набросились и повязали. Штурм тот был, наверное, самым неприятным за осаду, однако после него Кумшаба несколько умерил пыл, потому что потерял человек тридцать, из них десяток пленными, а защитники Керака не потеряли никого. Если не считать нескольких раненых, к которым Онфруа отказывался себя причислять, хотя несколько дней передвигался с трудом, хватаясь то и дело за грудь, да присаживался порой из-за головокружения. «Говорил мне дед – забудь навсегда об открытом шлеме, оставь его франкам из-за моря, и правильно говорил: как всегда, я цел и невредим совершенно», – бодро хвастался он жене и матери, осваивая новую науку – как скрывать от них рвотные позывы и позволять себе тошноту только вдали от их встревоженных глаз. Впрочем, уже через неделю этот недуг, полученный от удара по голове, прошел сам собой. Изабель за это время тоже освоила новый полезный навык – как заниматься с мужем любовью, при этом не делая ему больно ни малейшим нажатием на грудную клетку.
За их столом теперь не только за ужином, но за каждой трапезой присутствовал Симон, материн крестник – ныне круглый сирота. Сразу по прибытии Онфруа узнал, что отец мальчика, рыцарь Жером, погиб в первые же дни осады, когда Сад ад-Дин Кумшаба попробовал первый штурм, прощупывая слабые места противника. Симон за полгода с небольшим как-то сильно вытянулся, щеки его ввалились, ладони и стопы сделались непропорционально большими. Он здорово похудел – как, впрочем, и все в Кераке: пока Онфруа отдыхал и отъедался в плену, поправляя здоровье, его домочадцы питались впроголодь. Не то чтобы уже голодали, но после Рождества пища была скудной и не особенно вкусной, а главное – тяготило ощущение, что скоро ее начнет и вовсе не хватать. Этьенетта следила за раздачей рыцарям, сержантам и их семьям еженедельных долей пшеницы, нута, сушеных фруктов, сыра, солонины – однако первый собранный урожай года иссякал, а второй целиком отправился на прокорм осаждающего войска. Воду тоже приходилось беречь, и мылись в Кераке теперь таким образом: сперва ванну принимали Изабель с мужем (он предпочел бы быть третьим, после жены и матушки, но зато они с женой могли и любили мыться вместе), потом она доставалась Этьенетте, потом приглашали воспользоваться ванной еще несколькерых, человек до дюжины, пока вода не становилась совсем серой, и эту серую воду бережно выносили ведрами на полив замкового огорода. Чтобы лошади не теряли формы, их приходилось то и дело гонять на корде по ристалищному двору, выезжать и потом вышагивать, и Онфруа занимался в том числе и этим – рук в Кераке было мало.
Со всей этой утомительной осадной работой подходило время Пасхи. Посреди Великого поста внезапно скончался единственный священник осажденного Керака, отец Матье: тот самый старичок, который шесть лет назад женил молодого сеньора и сестру короля, и уже тогда он был очень стар, дышал, как говорится, на ладан. Голова у него была сухая и лысая, на длинной сморщенной шее, как у черепахи, а руки за богослужением порой так дрожали, что боязно было, как бы он не уронил священных сосудов: Онфруа постоянно старался держаться рядом, на подхвате. Молодой и сильный священник в Кераке тоже недавно был – его выделили на смену старичку каноники Святого Гроба, с настоятелем которых семья Онфруа была хорошо знакома. Но этот отец Андрэ в свое время уехал на сборы вместе с трансиорданскими отрядами да так и не вернулся из-под Хаттина. Онфруа толком не знал, что с ним стало – погиб он или сумел выжить и укрыться в каком-то из оставшихся христианских городов. Так что на момент возвращения из плена молодого сеньора в замке оставался только отец Матье, которому в некоторый момент стало трудно даже являться на трапезу за общий стол, так что супчик и вареные яйца ему относили в его келейку при капелле. Великопостную исповедь Онфруа он слушал в собственной кровати, откинувшись на подушки и прикрыв глаза. Как показалось тому, половину его грехов старый священник просто не расслышал, и разрешительную молитву пробормотал раньше времени, пока Онфруа копался в своей совести, размышляя, возможно ли исповедаться в том, в чем не раскаиваешься толком. Более того, в том, что намерен повторять. А именно – в плотской любви с женой, даже и по время поста, даже и по пятницам.
Перед самым воскресеньем Laetare капеллан попросту не проснулся, и служанка Анна, явившаяся к нему с кухни с миской супа из давленого нахута с капелькой оливкового масла, прибежала к госпоже взволнованная, часто крестясь. Пришлось срочно заняться похоронами покойника, ушедшего, казалось, легко и без боли, что в нынешние времена немалого стоит: Онфруа лично отчитал заупокойную вечерню по часослову, пока слуги опускали на место поднятую гробную плиту в полу капеллы.
На войне особенно хочется скреплять дни литургией, особенно же дни великопостные, а лучшим в Кераке чтецом на латинском, по упокоении отца Матье, оставался опять-таки Онфруа. Он скорее для себя самого по возможности отчитывал утреню и вечерню по крайней мере по пятницам и воскресеньям, зажигая в капелле свечи и преклонив колени перед алтарем. К нему почти сразу же начали присоединяться мать и Изабель, и тогда он принялся, произнеся строчки на латыни, вслух переводить с листа на франкский, чтобы богослужебный текст и для его близких имел какой-то важный смысл. В пятое воскресенье Поста на утрене он обнаружил, что собрал в капелле уже с дюжину человек, в том числе коменданта Жильбера (в котором Онфруа и не подозревал такого благочестия) и Симона (в благочестии которого Онфруа и не сомневался). Тем больше было причин после каждого гимна переводить его собранию, на манер проповеди, и слова священные на обычном языке звучали особенно пронзительно, потому что все сплошь были о происходящем сейчас.
– «Бог сказал в Своем святилище: буду торжествовать, разделю Сихем и размерю долину Сокхоф… Сихем – это Наблус, где долина – не знаю, но где-то, видно, неподалеку… Моав – умывальная чаша Моя, на Едома простру Мою ногу, буду возвышать голос над землей Филистимлян»…
– Земля филистимлян – это где, мессир?
– Это, Симон, на взморье, вокруг Газы. Там еще жили патриархи – Авраам и Исаак за ним следом. Так вот, дальше… «Кто введет меня в укрепленный город? Кто доведет меня до Едома? Не Ты ли это будешь, Боже, Который отринул нас и не выходишь больше с нашими войсками? Пошли нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна».
– Amen, – от всего сердца отзывалась паства самозванного пастыря.
Стремительно приближалась Пасха, и было совершенно ясно, что нового священника до Пасхи взять будет неоткуда. Значит, Онфруа нужно было самому как-то с этим управиться – не оставлять же без Ночи Ночей, без Дня Дней и себя, и вверенных ему людей.
Вспоминая прошлую осаду, Онфруа решил все-таки попробовать добиться желаемого, хотя Сад ад-Дин – это вовсе не Салах ад-Дин, но меньше чем ничего в любом случае не получишь. Утром Вербного воскресенья он отправил к эмиру посланника – все того же Готье, говорившего по-арабски лучше прочих его рыцарей – с тщательно составленным письмом, в котором предлагал отпустить эмиру Кумшабе всех имевшихся в Кераке пленников в обмен на короткое, но совершенное перемирие на время празднования наиглавнейшего христианского торжества – воскресения Исы Мессии. Также он учтивейше просил у эмира разрешения позволить посланнику срезать несколько пальмовых ветвей с деревьев, имевшихся близ стана осаждающих: внутри стен Керака, как назло, не было ни единой пальмы. От пленников, по правде сказать, Онфруа и сам мечтал избавиться: их ведь требовалось кормить, выдавать им для лежанок ценное сено, запасы которого тоже были ограничены, отряжать людей следить за ними, пока тех выпускали на прогулки. Керакцы пытались стесать с пленников хоть какую пользу – комендант, который взял тюремные дела на себя, подрядил пленных чинить доспехи и части упряжей, заплетать прорехи на кольчугах, зашивать обувь. Жильбер следил, чтобы их кормили только по исполнении ежедневного урока, однако же солдаты эти – главным образом тюрки – работу выполняли плохо, по-арабски говорили тоже скверно и наглели с каждым днем, видя, что никто их особенно мучить и убивать не собирается.
Онфруа с Этьенеттой весьма волновались в ожидании ответа парламентера: после того как граф, размахивая белым флажком, докричался до осаждающих с караульной башни и получил согласие принять его переговорщика, Готье что-то уж совсем надолго запропал. Не в силах разглядеть его среди шатров и костров лагеря осаждающих, Онфруа взволнованно расхаживал туда-сюда по тесной башенке не менее часа, и его движения, как зеркало, повторяла неотступно следовавшая за ним Изабель. День был жаркий для начала апреля, над рвом и лагерем в надежде на трапезу кружила не оставлявшая надзора за происходящим пара грифов. Онфруа, знавший, что грифы обычно селятся семейными парами и вдвоем охраняют свою территорию от сородичей, с великой завистью следил за этими супругами, настолько более свободными, чем они с женой…
Когда же фигурка Готье наконец появилась в поле зрения, граф с облегчением рассмеялся и схватил Изабель в объятия: еще издалека его вассал размахивал с седла изрядным пучком пальмовых ветвей. Онфруа поспешно спустился с башни – распорядиться о подготовке пленников к выдаче – а потом замер у бойницы в караулке, глядя на приближавшееся предпасхальное чудо.
Кроме запрошенных пальмовых ветвей к откидному мосту в сопровождении Готье двигался живой неожиданный дар. Полторы дюжины трансиорданских овец, свежеостриженных, так что было видно, какие они жирные, а с ними погонщик, который вел в поводу ишака, впряженного в маленькую тележку. На тележке – Онфруа не мог ошибиться даже издалека и против солнца – и впрямь высились три настоящие винные бочки. Все это шествие – да еще и с длинными ветвями – и правда напоминало вход Господень в Иерусалим, и Онфруа был готов встречать его осанной, едва ли не простираясь от радости и расстилая на ходу кавалькады свой плащ.
Не в силах ждать, он поспешил встретить посольство у нижних ворот, и сияющий Готье еще издали прокричал сеньору, что это подарок, подарок! Жители деревень близ Керака и нижнего города, прослышав, что их осажденный сеньор хочет праздновать главный франкский праздник года, попросили Кумшабу разрешения передать ему собранный вскладчину гостинец. Те самые арабские крестьяне, которым Онфруа год за годом давал защиту, у которых покупал еду, животных и всяческую помощь, те, для кого он убивал львов, те, чьи жены и дочери за хорошие деньги работали на замковой кухне – все эти простые люди, ничуть не оскорбляясь привычной разницей вероисповеданий, себе в ущерб приходили своему графу на помощь в такой нужный час. У Онфруа глаза щипало от слез, хотя он и подумать не мог, что его способно настолько растрогать небольшое стадо овец.
Он попросил было погонщика – это был сын сирийского раиса15 – обождать, хотел наградить его хоть чем-нибудь, передать его товарищам денег, которые сейчас были куда менее нужны, чем еда, но тот торопился обратно, боясь долго медлить за воротами. Мало ли, у осаждающих изменится настроение: крестьяне все же здорово опасались солдат, объедавших и обдиравших их уже более полугода. Хоть те и были единоверцами – но оставались чужаками, пришедшими из далеких земель, в отличие от давно знакомых пуленских правителей и рыцарей. Онфруа только и успел сдернуть с себя пояс – тот самый, нарядный, с серебряными вставками, подарок короля – и со словами благодарности передал посланнику в дар для его отца, устроителя всего этого предпрятия. Мост подняли не раньше, чем следом за посланником по нему бегом и едва ли не с гиканьем удалилась компания из двадцати пяти порядком грязных и отощавших тюрков, одному из которых Онфруа был обязан тем неприятным ударом по шлему и треснутым ребром. Оружия и доспехов им, само собой, не вернули, а вот одежда – и починенная ими же самими во время плена обувь – осталась при них.
Тем временем за новостями на двор перед мостом собрался народ: гарнизонные рыцари, с ними и Этьенетта. Дама Керака, до чрезвычайности тронутая поступком арабских вилланов, хотела как можно дольше растягивать чудом доставшиеся припасы, но ее сын возразил, что хочет для поднятия боевого духа устроить пасхальную трапезу для всех обитателей.
– Матушка, еда – это один из луших способов святить праздничные дни, – объяснил он. – Люди изголодались, дать им наконец поесть вдоволь мяса – это и означает для них настоящую Пасху! Праздники так же важны, как пост и бережливость, и раз уж нам подарили этих животных именно на Воскресение Христово, будет нечестно использовать их иначе. Как сказано:
«Человек от надежды к надежде живет:
Отними его радость – как плод, загниет.
Позови его в путь ради радости новой –
Он претерпит шутя втрое больше тягот».
– И кем же такое сказано? – подозрительно сощурилась Этьенетта.
– Мудрым Омаром ибн Ибрахимом Нишапури, – невозмутимо ответил Онфруа.
– Сын, тебе давно говорили, что ты не умеешь лгать?
– Вот и неправда, – смутился Онфруа. – То есть я хочу сказать не что я умею лгать, а что я не лгу… Но в любом случае сказано мудро, признайте.
– Мудро, – согласилась Этьенетта. – Ладно, признаю твою правоту. Думаю, на хороший праздник на всех наших людей хватит десятка овец, а остальных мы все же забьем и отправим в коптильню и на колбасу, согласен? Кто знает, что ждет нас хотя бы на Пятидесятницу. Хотелось бы иметь возможность святить и этот праздничный день копченьями, если не свежим мясом.
– И это тоже очень мудро, – согласился Онфруа. – И нутряной жир вытопим, разольем по горшкам, чтобы каждой семье выдать по склянке.
Слуги, обмениваясь радостными возгласами, направляли в загон растерянных тварей, не знавших, в каком именно ключе новые хозяева обсуждают их участь. Отличная пасхальная трапеза была обеспечена.
Заручившись у эмира несколькими днями полного покоя – сговорились на Страстную неделю и понедельник в октаве Пасхи, чтобы люди успели отдохнуть после торжества – Онфруа вовсю принялся за подготовку. Он с величайшим энтузиазмом самолично украшал капеллу, стаскивая туда свечи, расставляя в кувшинах пальмовые ветви. Он засадил замковых детей плести венки из цветов, которые те крутили из обрывков ткани: в самом каменном Кераке, сейчас отрезанном от своих садов, с живыми цветами было туго. Онфруа хотел, чтобы на Навечерие для каждого нашлась восковая, а не сальная свеча, хотя бы маленькая, и запустил руку в замковые запасы, ради экономии поручив слугам порезать длинные свечи на короткие кусочки. Ему страшно хотелось, чтобы на Пасху каждый обитатель осажденного замка получил хороший подарок, и мучился размышлениями, как бы удовлетворить сразу всех – тридцать гарнизонных рыцарей, человек пятнадцать оруженосцев, а еще женщин и детей, и сержантов, и слуг. Наконец он вспомнил, что в донжоне имеется просто-таки непочатый край потенциальных даров: вещи покойного Рено. Его отчим, по счастью, любил хорошую одежду, украшениями тоже не брезговал, хотя обычно их не носил – но с удовольствием складывал в железный запирающийся сундучок все эти толстые цепи и фибулы с крупными камнями, которые имел склонность разом нацеплять на себя по большим праздникам. Что-то замечательное виделось Онфруа в том, что побрякушки, раньше присутствовавшие на Пасхальном богослужении на одном-единственном человеке, теперь должны были разойтись по людям разным. Они с матушкой вместе рассортировали содержимое сундучка, отобрав то, что можно задорого продать в лучшие времена, а остальное распределили что кому. Только на замечательную византийскую шапку Рено у его пасынка рука не поднялась: со смешанными чувствами Онфруа запер ее в сундуке, имея одну-единственную идею, куда бы ее применить.
Пасхальным утром Онфруа задумал к тому же посвятить в рыцари двух уже вошедших в возраст оруженосцев – Жерома и Пьера, и им предазначались по такому поводу запасная кольчуга Рено и его же боевой одноручный топорик о двух лезвиях, на который, Онфруа знал, Пьер давно с интересом поглядывал. Замковым ребятишкам – посчитав и мальчиков, и девочек, и насчитав их полтора десятка – Онфруа собирался раздарить своих игрушечных рыцарей и осадные машины: кто знает, когда еще родятся его собственные дети, и в любом случае для них тогда найдутся другие хорошие игрушки. Стыдно копить для еще не рожденных то, что можно раздать нуждающимся здесь и сейчас. Вдруг это их последняя общая Пасха в Кераке? Что-то глубоко в сердце подсказывало ему, что так оно и есть, и призывало торопиться радоваться и давать радость.
Для Симона же, крестника Этьенетты, Онфруа приготовил самый лучший подарок: право ношения короткого меча с таковым мечом в придачу. Он собирался сделать паренька своим оруженосцем. Хотя положенных четырнадцати тому вроде бы еще не исполнилось, но кто считает юношам годы в пустыне среди войны, когда каждый день может оказаться последним. Достаточно хорош, чтобы драться и рисковать жизнью – значит, достаточно хорош и для посвящения. Тем более что Симон был парень крупный, на вид старше своих лет, и над верхней губой у него уже начали пробиваться черные волоски.
Онфруа и сам собою, и из разговоров с матерью и начальником гарнизона, Жильбером де Латур, понимал: вряд ли они продержатся. Если бы продержаться нужно было до чего-то конкретного, до определенного дня, – все бы ничего, это придавало бы людям сил и стойкости. Но держаться ради того, чтобы держаться, до неведомо когда ожидаемого прихода сил с Запада или до внезапного конца времен, держаться без каких-либо надежд на подкрепления с каждым днем становилось все труднее. Поэтому прожить в Кераке каждый новый день и не отдавать своего раньше, чем отнимут превосходящей силой, было скорее делом принципа, нежели настоящей надеждой на победу. Онфруа не обольщался: Трансиордания, его мир, его удел по рождению и по сердцу, была задворками Святой Земли. И сомневаться не приходилось, что даже вожделенные крестовые силы, явившись из-за моря, первым делом займутся побережьем (так и король Ги говорил), а вторым делом – Иерусалимом, до Керака же и Монреаля руки у западных владык дойдут не раньше, чем защитники Керака и Монреаля подъедят весь мох из замковых щелей. Скорее стоило попытаться прожить дома как можно дольше, сдать замки, когда держаться станет невозможно, и уповать на то, что появится шанс однажды снова их отбить силами нового крестового похода. Онфруа опять же не сомневался, что в случае сдачи Керака может рассчитывать в лучшем случае на свободу для своих дам и на пропуск для гарнизона: его, сеньора Трансиордании, ожидал неминуемый плен, он непременно превратится в разменную фигурку на шахматной доске. Поэтому с такой неудержной щедростью он стремился раздавать свое достояние тем, кто рядом: иначе все равно оно скоро упадет в руки врагам. Поэтому с такой жадностью он заключал Изабель в объятия всякий миг, когда находил в себе хоть немного силы: не мог надышаться перед новой разлукой, пускай на дворе и Великий Пост. В конце концов, тела их принадлежали друг другу, а не им самим, и не уклоняться друг от друга, кроме как по согласию, тоже было делом достойным. Пищи мало, вина еще меньше, времени исчезающе мало, свободы – только в пределах своих стен, но хотя бы любовью они еще могли друг друга насыщать со всей возможной расточительностью.
Еще одна задачка предстояла Онфруа до Пасхи: нужно было выучить Симона петь Exsultet и Victimae Paschalii laudes. Сам граф не особенно хорошо пел, но зато слышал любой неверный тон, который страшно резал ему ухо, а у Симона был хороший, сильный и чистый голос. Однако же его будущий оруженосец отчего-то впал в ступор от самой идеи, что ему придется громко петь такие важные молитвы, как будто он настоящий клирик. Он путался в словах, не в силах отследить их по книге, и от досады начинал сильно бить себя кулаком по лбу, восклицая: «Простите, мессир! Я тупой! Я такой тупой! Я вас подведу!» Онфруа приходилось ловить его за руки и убеждать, что кроме него спеть все равно некому, а значит, подведет он в одном-единственном случае: если вовсе откажется петь. Сам он тоже понимал, что и гимн Навечерия, и Пасхальная секвенция вряд ли прозвучат идеально, ну да и Бог с ним: людям важнее слышать знакомое песнопение, прославляющее тайну Воскресения, чем выискивать, все ли слова в нем произнесены грамотно.
Он не ошибся: хотя половина слов, в итоге прозвучавших из уст Симона в битком набитой капелле в Навечерие Пасхи, была полной абракадаброй и ужаснула бы любого клирика – да хоть и покойного отца Матье, который, возможно, сейчас переворачивался тут же в склепе под полом – все остались довольны. Симон выглядел настоящим арабским ангелом в белоснежной капеллановой альбе, и в колеблющемся свете зажженных от толстого пасхала свечей было не очень заметно, как он трясется.
После чтений, во время которых Онфруа слегка сорвал себе голос, ночь торжества наполнилась звоном колокола по имени Сан-Никола. Слушайте все, люди верные и люди прочие – Христос воскрес, восклицал Сан-Никола восторженно, рад вернуться к своему служению после стольких лет молчания. Этот замечательный колокол, по словам деда-коннетабля, приехал еще во времена его отца Онфруа Первого Отвилля, то есть Умфредо д’Альтавилла, из Бари, с дальней родины их рода, и был освящен прямо-таки в свежезаложенной базилике святого Николая, великого покровителя мореплавателей, у ковчега с его мощами. Колокол был не слишком велик; его силами пары крепких сержантов извлекли из капеллы, где он долгие годы простоял без дела позади алтаря, и повесили на нижнем большом дворе на основу камнеметной машины, с которой временно сняли метательный ковш и ворот. Онфруа самолично изобрел такую конструкцию передвижной колоколенки и очень ей гордился. «Это ведь даже лучше, чем перековать мечи на орала, – хвастался он Изабель, которая ходила с ним повсюду и во всем пыталась участвовать. – Жалко только, что потом придется обратно перековывать». Исполнение ролей и чтеца, и звонаря, и регента хора, состоявшего из единственного паренька, утомило его немногим меньше, чем очередное дежурство на стенах – но как же велика была разница между той и этой усталостью! С прилипшими ко лбу потными волосами налегая на веревку колокола, он ощущал истинное пасхальное счастье. Оно получилось. Пасха, несмотря на все, несмотря на отсуствие самого необходимого, выходила настоящая.
Утренняя секвенция Victimae Paschalii удалась Симону, взбодренному ночным успехом, намного лучше, да там и слова были попроще, и сама она покороче. Правда, в некоторый момент он сообщил граду и миру, что лучше верить истинным словам Марии, чем иудейской лживой тумбе, запнувшись на слове turbae – но все равно никто, кроме его сеньора, этого не заметил, а его сеньор не считал эту строфу самой важной и священной в тексте.
Этьенетта, взявшая на себя бытовую часть праздника, распорядилась расставить по ристалищному мощеному двору столы на козлах, соединив их вместе, так что всего получилось три длинных стола на полсотни человек каждый. От аромата баранины, которую еще до рассвета слуги начали жарить на огромной керакской кухне в очаге на десяток вертелов, кружились головы изголодавшихся осажденных, на каждый стол приходилось по бочонку вина. За первым столом председательствовали Онфруа с Изабель, за вторым – Дама Керака, за третьим, полным главным образом сержантами, – комендант де Латур. Кости скидывали в деревянные корыта под столами – у охотничьих собак тоже сегодня намечался пасхальный пир. День был настоящим подарком – безоблачный, но и не ужасно жаркий, а с апрельским ароматным ветром, взметавшим волосы людей и полы одежды, уносившим в лагерь осаждающих и взрывы смеха, и умопомрачительный запах еды.
Комендант Жильбер, оставив свой пост во главе стола, двинулся к своему молодому сеньору, который как раз отошел к музыкантам. Музыканты были, что называется, набраны с миру по нитке: у кого из сержантов или слуг нашлась хоть завалящая дудка, всех их Онфруа настоятельно попросил поиграть нынче хоть немного, пускай и самые простые мелодии. Теперь эти пятеро – трое молодых сержантов, один пожилой, со старенькой, как и он сам, ротой, и внезапно кухонная служанка, вооруженная бубном из козьей шкуры – ругались меж собой, не в силах определиться, что же им сыграть, и Онфруа пошел давать им советы. Результат вышел самый неожиданный: в исполнении двух дудок, одной гитерны, бубна и роты, а также нескольких глоток на ристалищном каменном дворе Керака утром Пасхального воскресенья грянула песня крестоносной юности аль-бринса Рено, царство ему небесное. Крестовый грозный гимн времен похода предыдущего короля Французов, который бывший князь Трансиорданский любил порою спьяну затянуть в память о былых подвигах, мелодия зажигательная, слова всем известные, красота, а не песня!
– Chevalier, mult estes guariz
quant Deu a vus fait sa clamur
des Turs e des Amoraviz
ki li unt fait tels deshenors!16
Онфруа, широко улыбаясь, подошел к Жильберу. Тот восхищенно покачал головой, поднимая рог с вином, который он не выпускал из рук ни на секунду – так истосковался по приличной выпивке:
– Ваше здоровье, граф! То есть, конечно же, князь Трансиорданский теперь, простите! Благодарю вас за праздник, великолепно вы все это устроили.
– И вас со светлым Христовым воскресеньем! – у Онфруа с собой не было кубка, и он салютовал пустой рукой. – Я постарался, как сумел, и счастлив, что неплохо получилось, благодарение Богу… и нашим добрым сарацинским друзьям, подарившим нам трапезу!
Жильбер с любовью отслеживал взглядом своего сына Пьера, который у стены тренировался крутить боевым топориком – подарком на нынешнее рыцарское посвящение. Это его, коменданта, сына вместе с другим оруженосцем Онфруа сегодня посвятил в рыцари, сделав того – хотя бы на один день – совершенно счастливым. Сам Жильбер получил в пасхальный дар теплый и дорогой зеленый плащ с серебряной застежкой, ранее принадлежавший Рено, и хотя день был солнечный, комендант так и не скидывал плаща с плеч, несмотря на его толщину и подбитый мехом капюшон. Не хотел расставаться с такой красотой.
– Да что там сарацинские друзья – службу-то вы какую нынче отгрохали, а! И все сами, и на латыни, и как полагается! Ей-Богу, мессир, из вас бы вышел замечательный поп. Епископ там или кардинал, к примеру.
– Скажите об этом моей жене, Жильбер, и посмотрим, долго ли вы после этого проживете, – засмеялся Онфруа. В любимой красной котте – вполне епископского или кардинальского цвета – он выглядел очень красивым, притягивал взгляды, будто и не просто человек, а прекрасная миниатюра из книги, писаная алым и золотым. – Да я и сам что-то не стремлюсь в епископы, я, как знаете, вполне счастлив в браке.
Жильбер хлопнул его по плечу, грубо извиняясь за неудачную шутку, и не сдержался – подхватил припев песни, которую тем временем горланила уже половина собравшихся, о том, что ад не страшен, о том, что идущим за королем обещан рай и защита ангельская.
Хорошая какая все же песня, духоподъемная, прямо по нынешним временам! Будем надеяться, что сарацины за стенами слов не понимают, а то еще обидятся, что согласились на перемирие, вон их какими словами тут поливаем! Нет уж, так просто нас не возьмешь, мы – сыновья и братья тех, кто эту песню полвека назад на концах мечей принес! А и помрем – так все равно в рай, много не потеряем!
– Готовься, подлый род Санги17 –
Судьба предателей проста!
Вы нам заплатите, враги,
За оскорбление Христа!
Кто за Луи пойдет в поход,
Тот душу сбережет свою,
Ведь ад ее не заберет,
Средь ангелов ей дом в раю!
Пел пожилой скептик Жильбер, пел, забыв игры с новым топориком, сын его, новопосвященный рыцарь, пел Симон-оруженосец – вдохновенно и чисто, да чтобы он Exultet так пел, – вытянувшись и сжав в кулаки свои несоразмерно большие ладони. Пела служанка с бубном, превосходно отбивая ритм, пел старый пулен Готье, пела – неожиданно – Изабель, поднявшись во главе их с мужем стола и воздев перед собою руку с кубком, и голос ее звенел, как ангельский, а лицо сияло. На дочь короля Амори с восторгом смотрели все, кто рядом, с особенным же восторгом – молодой Жером, второй свежерукоположенный рыцарь, чья правая рука сейчас была на перевязи, а в левой он держал недообглоданное баранье ребро, которым и взмахивал в такт пению. Онфруа не мог винить его за этот взгляд: Изабель и правда была прекраснее всех на свете.
– Уж не знаю, что будет завтра, – сказал Жильбер, поперхнувшись наконец пением и смягчая горло остатками вина. – Но сегодня, мессир, очень славный день. Очень славный.
– Сегодня Пасха Христова, – ответил Онфруа, напитываясь на долгие предстоящие дни этой радостью, этим солнцем. – А завтра будет завтра, тогда и разберемся. Haec est dies quam fecit Dominus, exultemus in ea18. И завтра у нас еще будет денек на похмелье, по любезности нашего приятеля Кумшабы.
Вечером, когда они с женой остались вдвоем в своей спальне и готовились в кои веки уснуть без страха, что ночью разбудит тревожный рожок, Онфруа наконец преподнес Изабель пасхальный подарок. С тихой улыбкой он отодвинул подушку – и за ней обнаружилась великолепная шапка князя Рено, набитая фруктами и украшенная веночком из белых цветков. Эти цветки скрутили из обрывков ленточек дочки керакского егеря, которым сегодня достался в подарок на двоих прекрасный игрушечный рыцарь со щитом, раскрашенным алыми и белыми полосами, на пару с конем, да еще и вооруженный копьем, которое легко вынималось из его руки и вставлялось обратно. Онфруа поступил хитро: чтобы хватило на всех, одной девчонке подарил самого рыцаря, а другой – его лошадь. Что за дестриер без рыцаря? И что за рыцарь без коня?
– Милая, я помню, что этот головной убор давно занимал твое воображение – используй его теперь как хочешь! Только не расхаживай в нем по стенам, умоляю, иначе наши бедные враги со страху, что прежний хозяин вернулся, позовут на помощь… еще десять тысяч войска из Египта…
Изабель, расхохотавшись, высыпала фрукты на кровать и тут же напялила византийскую тиару себе на голову. Подтянула вперед черные рассыпанные волосы, складывая их под носом в подобие бороды.
– Ха-ха-ха! Бу-бу-бу! Ну, привет, привет тебе, пасынок! Не ожидал, да? Не ожидал меня так скоро обратно? Рано ты обрадовался, что стал тут хозяином, устроил, понимаешь, на святой праздник балаган, вот сейчас задам-ка я тебе хорошую трепку!
Онфруа закрыл лицо ладонью – а когда снова взглянул на Изабель, с ужасом увидел, что она плачет. По щекам ее катились крупные, как горошины, слезы, губы плясали.
– Ох, милая, – он метнулся к ней на кровать, осторожно снял с нее тиару, обхватил за плечи. – Я глупо сделал, да? Глупо пошутил… ну вот такая уж это шапка, всех от нее тянет на глупые шутки…
Изабель всхлипнула ему в плечо, дыша вином. Она, как и все прочие в Кераке, сегодня была нетрезва, и это ослабило ее выдержку, приблизило к поверхности месяцами сдерживаемые слезы, равно как и смех.
Онфруа стал гладить ее по плечам ровными, успокаивающими движениями.
– Ну вот, ну вот, что же ты… Не плачь ты о нем, правда. Я же видел, как он умер. На моих глазах все было. Он как настоящий христианин умер, все ему за это простилось, он, как в песне вот сегодня пели – «средь ангелов теперь в раю»… Он эту песню очень любил, да…
– Да я не о нем же, не о князе, – Изабель оторвалась от мужа и размазала слезы ладонью. – Ну его вообще… Умер и умер…
– А о чем тогда? О чем ты тогда плачешь?
– Ну как ты не понимаешь… вообще, – она потянула край простыни – ладонью вытереться не удавалось. – Обо всем вообще. Об этом всем. О том, как же дальше все будет…
– Не надо обо всем заранее плакать, – Онфруа снова притянул ее к себе одной рукой, второй возясь с завязками на вороте собственной рубашки. – Если хочешь плакать, ты лучше, милая, бери лук и стреляй. Стрелять куда лучше, чем плакать. Ну или хотя бы плачь и стреляй одновременно, хорошо?
– Куда сейчас стрелять, темно уже, – хлюпнула носом Изабель и начала помогать ему с завязками. – Стрелы только тратить. Иди лучше ко мне, я тебя так просто поколочу, без стрельбы.
Когда они уже тихо лежали рядом, уплывая в сон, Изабель вспомнила нечто важное и тронула мужа за плечо:
– Между прочим, оруженосец этот на меня сегодня весь день смотрел масляными глазами.
– А? Что Симон? – резко проснулся уже начавший отчаливать в дрему Онфруа, ничего не понимая. – Что Симон сделал?
– Да не Симон, причем он тут… Жером этот, которого ты сегодня в рыцари посвятил. Я давно за ним замечаю на самом деле.
– Что ты за ним замечаешь?
– Что он смотрит масляными глазами.
– Какими глазами?
– Масляными, – Изабель начала сердиться на его непонятливость. – Ну что ты как глухой? Смотрит он на меня, говорю же. Неподобающе.
– А, это, – Онфруа развернулся к ней, стараясь не дать глазам самим собой закрыться, чтобы ее не обидеть. – Что же, я его понимаю. Ты прекрасна невероятно, а он очень еще молодой юноша, не может себя сдержать, вот и смотрит, оторваться не может. Как цветок смотрит на солнце. Не воспринимай его всерьез.
– Ему вообще-то столько же лет, сколько мне, если не больше, – заметила Изабель. – Что же, мне и себя всерьез не воспринимать?
– Ты другое дело, ты замужняя дама, и вообще дама, а дамы взрослеют быстрее мужчин.
– Тебя что, это совсем никак не задевает?
– О чем ты? Почему меня это должно задевать?
– Вообще-то любящих мужей обычно задевает, если на их жен слишком много смотрят всякие там… вассалы.
– Милая, Жером – юный… дуралей, если он даже тобой восхищается издалека, он тебе настолько не ровня, что и сам об этом знает. Ты дочь короля, ты моя супруга, ты, в конце концов, если он тебе чем-то досадит, всегда сама сможешь сказать ему об этом. Да хоть и пристрелить, ты же теперь хорошо стреляешь.
– У него сейчас рука еще сломанная, – сказала Изабель невпопад.
– Причем тут это? Ты же не всерьез?
– А ты как думаешь? – внезапно оскорбилась Изабель. – Между прочим, когда ты еще был в плену, он мне как-то – как раз когда я стреляла по мишени – принес стихи свои показать. Мол, госпожа, вы весьма начитанны, хочу поделиться с вами плодами своих творческих это самое… потуг, узнать ваше мнение.
– Ну дела, вот и попадай с вами в плен, – Онфруа с трудом сдерживал смех, потому что помнил Жерома угрюмым дурнем, который трех слов складно связать не мог и прославился разве что умением гыгыкать низким, каким-то бараньим смешком, куда ниже его обычного голоса. А тут гляди-ка, стихи! Вот что красота женская с людьми делает! – И как, хорошие стихи оказались? Плоды потуг?
– Ужасные, – призналась Изабель. – Жалко, я не сохранила, надо было приберечь и тебе показать, ты бы посмеялся. А я сразу обратно отдала, посоветовав ему почитать что-нибудь дельное, прежде чем за калам самому браться. Ничего не помню, кроме того, что там рифмовались «госпожа» и «у ног лежа». Я тогда была злая, что ты обратно в плен вернулся, так что на нем отыгралась еще как…
– Бедный Жером, – искренне посочувствовал ему Онфруа. – Молодец он, что выжил после такого. Вот это называется воля к жизни. Больше он тебе стихов показывать не пытался?
– Еще бы попытался!
– Понимаю его. Но если ты хочешь, я могу с ним как-то… поговорить. Хотя, если честно, не вижу серьезной причины, но если ты хочешь…
– Да ну его вообще, дурака, пусть живет, – Изабель ощутила вину – все это имело мало отношения к настоящей их жизни, не стоило ни минуты, которая могла быть потрачена на необходимый отдых… или друг на друга. – Давай, может, лучше… почитаем что-нибудь друг другу по очереди. Такое… про ревнивцев, про рыцарей… немножко. Как раньше. Пока возможно. А?
Онфруа усилием воли стряхнул с себя сон. Она права: эта ночь хотя бы точно обещает быть спокойной, а завтрашняя – уже не обещает. Лучше потратить ночь на радость, чем на сон.
– Давай, конечно, милая, – он поднялся, нагишом пошел к полке с книгами. Некогда багровый огромный синяк у него на груди давно стал желтым пятном с размытыми границами, но все еще выделялся на светлой коже напротив сердца, и сам очертаниями напоминая сердце. – «Ланселот»? Что скажешь? Любимый наш Кретьен?
– «Ланселот», – радостно согласилась Изабель, садясь в постели. – Ты сам знаешь, завтра уже все будет как обычно. Но пока-то у нас праздник или что.
Такой выдалась в Кераке Пасха Христова лета Господня 1188 от воплощения Его.
❖ 9 ❖
«Ничего нет на свете надежды странней:
В чем источник ее, что мы знаем о ней?
Только ногти сорвешь о бесплодные камни,
Как пустынный цветок прорастет меж камней.»
+
В середине лета того же самого года, когда в Кераке доели уже и послепасхальные копчености, и колбасу, вступая в новый невольный и преждевременный Великий Пост, король Ги вышел наконец на свободу. По мнению английского хрониста, когда он добрался до острова Руад, где в городе Тортосе поджидала его жена-королева, эти двое после годовой разлуки занялись в основном тем, что целовались, рыдали и поджидали пришествия королей-крестоносцев из-за Моря. На самом деле, хотя целовались они и впрямь немало, рыдать и поджидать подкреплений было не в их духе: у Ги полыхало сердце в стремлении растратить накопленный в плену боевой пыл, кроме того, он был страшно зол на Саладина, так лихо подставившего его с Аскалоном и отпустившего его на свободу куда позже обещанного, да еще и под условиями, которые казались совершенно невыполнимыми. Только не здесь, только не сейчас. Никогда еще Ги так остро не чувствовал себя королем, ответственным за эту землю, мстителем за нее, ее хранителем: немало тому способствовало, что в плену его здоровье изрядно поправилось. Даже деньги в кои веки были: так называемое «Пожертвование короля Англии» – еще предыдущего короля, Анри Плантагенета – предназначенное для спасения Святой Земли, изрядной частью сохранилось, хотя от тридцати тысяч золотых марок осталось от силы пятнадцать, но и это была неплохая сумма. То, что не пошло на выкуп иерусалимских жителей по взятии города, патриарх Ираклий сумел привезти в ту же Тортосу, куда постепенно стягивались оставшиеся живыми и свободными вассалы короля, и в кои веки ему было чем им заплатить. Выживший магистр Ордена Храма, де Ридфор, потерявший почти весь Орден под Хаттином – из тамплиеров и госпитальеров, попавших к нему в руки, султан не пощадил никого, кроме магистров – был одним из немногих, кто разделял боевой дух своего короля и подзуживал его скорее браться за дело, пока никто не ожидает удара, а не высиживать в уголку до невесть когда грядущего заморского похода. Тем более что если дела пойдут так, как они идут до сих пор, никакого безопасного уголка скоро и на побережье не останется.
– Я бы на твоем месте пока что ничего не делал, – советовал брату Аймери на очередном совете остатков Высшей Курии. Ну и Высшая Курия – часть баронов мертва, часть в плену, некоторые смогли добраться до Тира и теперь боятся высунуть оттуда нос… Хорошо хоть, новый князь Антиохийский на свободе, хорошо хоть, патриарх с деньгами под рукой. – Не стоит злить султана нарушением клятвы, пока у нас так мало сил.
– Силы помаленьку прибывают. Пизанцев вот все больше собирается. А до основных войск еще год с лишком пройти может, за это время нас с последних клочков нашей земли вытолкают. Явятся французы с англичанами – а помогать-то и некому, нас больше нет. Где король Иерусалимский? Нет никакого короля, потому что нет королевства. Все рассеялись, как овцы без пастуха при виде волка. Позор века.
– А как-нибудь так сдаться, чтобы на самом деле не сдаваться и этот клочок для себя сохранить?
– И потерять остатки уважения и врагов, и друзей. Да и себя самих тоже. Отличный план, расскажи о нем хоть в Тире, – отрезал Ги. – Ираклий, вы патриарх или кто? Давайте, освобождайте меня от этой дурацкой клятвы, как там это у вас называется.
– Диспенсация, – довольно подхватил Ираклий. – Это называется диспенсация, и я с радостью ее вам выдам, поскольку клятву у вас вырвали под угрозой жизни, а значит, она была недобровольной, а значит, и не клятвой вовсе. К тому же клятва нарушителю слова тем более не в счет, а он слово нарушил.
– Точно, вот и отличненько, – Ги хлопнул ладонью по столу. – Аскалонской истории я ему не прощу. Бумаги дайте? Писать Саладину буду. Чего я ему там обещал, уплыть за море и не носить меча? Ну, за море я уже уплыл, переплыл же пролив до Руада, больше ничего не должен, можно и обратно. А с мечом – ладно, напишу, что я теперь меч буду вешать не на пояс, а на ленчик седла, а значит, это не я его ношу, а моя лошадь. Которая Саладину ничего не обещала.
Сибилла, несмотря на серьезность момента, заливисто расхохоталась. И, вскочив, заключила мужа в объятия. Он тоже немедленно в нее вцепился, целуя лицо, по которому так соскучился.
– Надо людей где-то собирать, – сказал Аймери, стараясь отвлечь супругов друг от друга. – И лучше не на острове, лучше в Триполи. Оттуда двинем на Тир.
– Подхватим с собой Монферрата, коль скоро он такой орел, и совместными силами на Акру, – подтвердил Ги, отрываясь наконец от жены. – А сейчас Саладину напишем. Эх, жалко, я плохой рисовальщик, а то я б ему и картинку какую в письме пририсовал. Видел в одном манускрипте – там черти задницей в трубы трубили – но у меня так не получится.
– Так протрубить? – хмыкнул Аймери. Из двух Лузиньянов он в плену куда сильнее изменился, осунулся с лица, похудел, пока что больше предпочитал сидеть, чем двигаться, но потихоньку возвращался в прежнюю силу.
– Пока не отъешься до себя прежнего, я тебя бить не буду, даже не жди, – махнул на него рукой брат. – Трубить я тебя назначу. Самое дело для коннетабля. Будешь вестником впереди моего победоносного войска из трех инвалидов.
И король Иерусалимский, ухмыляясь, принялся за письмо, которому суждено было войти в сарацинские анналы как пример исключительного вероломства, а во франкские – как пример лузиньянской непотопляемости и остроумия.
+
Была зима, стояло время дождей, принесенных с Кипра: постоянная морось, то и дело переходящая в настоящие потоки воды с небес. Разверзлись хляби над разраставшимся с каждым днем палаточным лагерем, раскинувшимся недалеко от стен города Тира. Большой отряд трансиорданских изгнанников, медленный и далеко растянувшийся – с обозом в несколько телег, с пехотинцами, ведшими в поводу груженых мулов и порой сменявшими друг друга в седлах, с усталыми рыцарями, горбившимися под тяжестью кольчуг, из которых не вылезали сутками – был виден сильно издалека, и часовой лагеря давно уже доложил коннетаблю Аймери Лузиньяну о его приближении. Аймери устало дал приказ вестнику поехать расспросить, кто такие будут, – но тут от отряда отделился всадник и, дав своим отмашку, довольно быстро погнал вперед. Из-под копыт его коня – гнедого, в белых «носочках» по бабки – разлетался прибитый дождем песок и мелкие камешки.
Онфруа в кожаном дорожном плаще, поверх кольчуги, блестящем от дождя, ехал в середине отряда – но при виде мокрого иерусалимского флага, отмечавшего центральный шатер, вырвался вперед и раньше остальных приблизился к лагерю. Переговорил с выехавшим навстречу часовым – и рядом с ним, махнув своим рукой следовать за ним, подскакал выходившему ему навстречу королю.
– Сир, – не веря своим глазам, произнес он. – И коннетабль с вами… и…
– Де Торон, – сказал Ги, пялясь на своего вассала не менее пораженно. – Ничего себе. Позволю себе спросить, что вы тут делаете?
– Участвую в делах моего короля, как и подобает, – ответил Онфруа, махом спешиваясь. – И королеве привез компанию на этот раз, обе мои дамы со мною! Только объясните мне ради Бога, что вы-то сами тут делаете? Почему сидите под стенами города, вместо того чтобы сидеть внутри? Тир же наш, христианский, его же знаменитый маркиз Монферрат удержал, если новости не устарели?
Ги не удержался и сплюнул себе под ноги.
– Знаменитый, сука, маркиз, чтоб он сдох!
Онфруа недоуменно воззрился на него.
– Не понимаю, сир! Так Тир чей? Это вы что, его осаждаете, что ли? А маркиз Конрад где? Мы рассчитывали…
Тем временем приблизились и остальные приезжие, из небольшой крытой повозки выбрались две женские фигуры – высокая и поменьше, обе закутанные в плащи – и поспешили прямиком к отмеченному флагом шатру. Их низкие сапожки оскальзывались в намытых на каменистой почве неглубоких лужицах.
– Я, самому смешно, тоже рассчитывал, – сердито хмыкнул Ги. – Короче, едва меня отпустили, я к Тиру явился едва ли не в одиночку – мол, спасибо большое, уважаемый маркиз, что вы спасли мой домен, а вот и я, давайте-ка устроим воссоединение и обсудим наши планы…
– И?..
– И он послал меня куда подальше. Сообщил, что он спас Тир не для меня, а для себя самого, что город ему присягнул, а мне в нем места нету. Ты представляешь такую наглость?
– Представляю, сир. Вы же что-то вроде этого со стен Аскалона сообщали королю Бодуэну, помните? Когда он лично постучал в ворота, требуя его пустить, – Онфруа сдерзил и сам пожалел об этом, тем более что новость была и правда вопиющая, да и время далеко не мирное, чтобы позволять себе такие смертельные шутки с королем. И впрямь ситуация была мало сравнимой: Бодуэн преследовал Лузиньяна в мирное время и сам загнал его в Аскалон под угрозой отнять у него жену, Бодуэну на его земле ничего не угрожало, ему было куда вернуться…
– Не смей вот сравнивать, как ты можешь?! – справедливо вскинулся Ги. – Впрочем, ладно, я тоже сразу сравнил. Как выразился потом Аймери – пришла мне за Аскалон ответочка, хоть и очень уж невовремя. Ну, я плюнул под ворота и поехал дальше, на Руад, в Тортосу, за женой и своими верными людьми. Правда, оказалось, что у меня и в Тире есть верные люди: братья Тивериадские со своим отрядом плюнули маркизу в рожу за такое обращение с королем и ко мне присоединились.
– Молодцы! – искренне сказал Онфруа. – А дальше вы с королевой уже вместе вернулись, своего требовать? И…
– Сам догадайся, куда нас послал Монферрат даже и с королевой, да только мы не пошли. Засели здесь и сидим уже несколько месяцев, потихоньку люди подтягиваются, в том числе и с моря, и из-за стен. Гарнизон Сидона вот к нам присоединился на днях, тем более что их сеньор сделал из Тира ноги, он-то с Саладином уже было сговорился о сдаче, а тут Конрад пожаловал. С Тирскими силами мы уже вполне сравнимы, так что посмотрим, что нам с этим хамлом делать дальше – погнать-то он нас не может.
Изабель и Этьенетта тем временем подошли к Онфруа и встали у него за плечами, внимательно прислушиваясь.
– А вы не опасаетесь, что взамен вас, стоящих на открытом месте, с этой стороны перешейка, может погнать… кто-нибудь другой? – спросил трансиорданский сеньор.
– Ты лучше расскажи, почему ты не в плену, – король явно не желал здесь и сейчас обсужать свои опасения и разочарования. – Керак же вроде как пал. Я думал, султан тебя опять отправит на всесокрушающем муле… в базилику храбреца книжки читать.
Онфруа бросил опасливый взгляд на стоявшую рядом мать, но она, к счастью, не знала этой шутки и не обратила внимания.
– Помните, сир, я говорил, что благородство иногда окупается? – улыбнулся Онфруа: хоть какие-то хорошие новости, которыми можно поделиться! – Оказывается, порой оно окупается дважды. Султан не пожелал видеть меня у себя в гостях еще раз, ему хватило забрать мою столицу.
– Гарнизон с рыцарями и сержантами весь с нами, но и слуги, и женщины с детьми тоже, – вмешалась Этьенетта. – У всей этой компании пропуск до побережья, и мы рассчитывали, что он окажется пропуском до Тира, а теперь, получается, его нужно как-то растянуть до Триполи? Поверьте, сир, если у вас тут вроде военных сборов, вам вряд ли нужны лишние едоки.
Тема лишних едоков, среди которых нужно распределять и без того скудные рационы, после осады была для Дамы Керака все еще очень болезненной.
– Зато пригодятся лишние повара, конюхи, сборщики дров, прачки и прочая, и прочая. Хотя вы правы, дама, частично мирное население я бы в Триполи отправил, Раймон – в смысле новый, Антиохийский, земля пухом прежнему – мне верен и людей примет. Обсудим, решим. Располагайтесь пока, – Ги широким жестом указал на ряды палаток по пространству за перешейком, отделявшим Тир от суши. – Чувствуйте себя как дома. Пойдемте, мадам, я вас провожу к вашей сестре, она найдет чем вас угостить и как вам помыться, – обратился он к Изабель, которая была что-то слишком уж изможденной, с впалыми щеками и тенями вокруг глаз.
Онфруа благодарно отпустил ее и вместе с матерью пошел заниматься обустройством трансиорданского лагеря.
Под непреходящей моросью обустройство лагеря было делом грустноватым. Раздавая распоряжения, Онфруа смотрел на своих утомленных дорогой мокрых людей, которые таскали шесты для шатров, делали навесы, расседлывали под ними лошадей, вбивали колья для коновязей, – и думал, как же они все глубоко разочарованы. Две с лишним недели дороги от Керака по скверной погоде, когда в спешке даже толкового лагеря ни разу не разбивали… Все мечтали после утраты дома найти приют в каменном городе, начать обустраиваться в домашней сухости, высушить наконец ноги, готовить еду на настоящих кухнях, рассказывать товарищам-христианам, как, мол, мы доблестно и долго держались, и получать от них приют и сочувствие, а получилось… Да еще и зима, такие дожди могут мучить людей по самый март. Всех, кроме чистой военной силы, надо как можно скорее отправлять отсюда в Триполи, сообщил он матери, пришедшей от повозок с припасами, и она кивком согласилась.
– Вы с Изабель, разумеется, едете тоже, а я делаю то, что прикажет король, – продолжил Онфруа, и Этьенетта снова кивнула.
– Однако даже если где-то нужно прожить один день, стоит прожить его как можно лучше, – добавила она. – Поэтому есть причина выложить хорошие каменные очаги и устроить над ними навесы. Людям придется какое-то время готовить по-походному. К тому же бытовые хлопоты обустройства их развлекут.
Онфруа вошел в собственный шатер – настоящий походный дом, сделанный по образу и подобию эмирских: с несколькими комнатами, прихожей, плотной покатой крышей, не пропускавшей влаги даже в затяжные дожди, и с затянутыми кисеей окнами, которые можно было открывать и снова закрывать изнутри. Шатер был достаточно большой, чтобы обустроить в нем и мужскую, и женскую половины. Изабель, конечно, захочет жить с ним, в другую половину положим матушку со служанками… Симону останется «прихожая», там же стоит поставить стол, под открытым небом сейчас есть вряд ли будет приятно.
«Если где-то нужно прожить всего один день, стоит прожить его как можно лучше». Онфруа подумал, что назло судьбе сейчас покроет пол шатра ковром, вот так. Два самых ценных и памятных ковра они все-таки взяли с собой, не смогли оставить. А еще он достанет из сундуков для украшения пространства всякие маленькие любимые вещи, которые будут радовать взгляд. Поставит на сундук красивый подсвечник в форме поднявшегося на хвосте дракона, маленькую статую Святой Девы, положит бревиарий, натаскает углей в жаровню. Чтобы Изабель, когда придет от сестры, почувствовала, что она в своей спальне, а не в чистом поле.
Как же трудно и больно было их собирать, эти маленькие любимые вещи! Упаковывать книги, светильники, выбирать, что из одежды необходимо, а от чего можно отказаться… Это оказалось непростым испытанием даже после радостной вести, что султан в обмен на сдачу Керака гарантирует пропуск не только для дам, гарнизона и мирных жителей, которые не хотят остаться в услужении у новых хозяев, но и для Онфруа Трансиорданского. Вести, от которой Этьенетта, сохранявшая совершенно стальное выражение лица все последние месяцы осады, прилюдно разрыдалась от облегчения. Однако именно сборы, когда приходилось по мелочи разорять обустраеваемый десятилетиями дом, страшно подавляли всех обитателей, и больше всего самих сеньоров – тех, кто владел большим, чем прочие. Кумшаба выделил им на сборы несколько дней, любезно позволив забрать все движимое, что поместится на пяти повозках и что их люди смогут унести на себе. Да попробуй упакуй в повозки целый столичный замок, в котором жили три поколения твоей семьи… «Только и узнаешь, сколько всего у тебя есть, когда это начинают отнимать», как афористически изрекла Изабель.
Она старательно не рыдала над каждой безделушкой, которую приходилось оставлять позади, над любимым стулом в столовой – с резными птичками на спинке! На этих птичек теперь будет опираться спиной какой-нибудь мерзкий эмир! Над вешалкой, с которой когда-то давным-давно ласково снимал ее Онфруа, спася от сколопендры. На нее будут вешать свои тряпки какие-нибудь противные тюрки вроде тех, которые в керакской тюрьме пялились в подуподвальное окошко сквозь решетки и цыкали зубами, если мимо проходила женщина… А уж сколько слез Изабель мужественно не пролила над кроватью, которую точно никак было с собой не увезти!
– Милая, не по-христиански это, плакать над вещами! Мы наживем множество новых вещей, а может, и прежние вернем, главное – что мы сохраняем друг друга, – раз за разом повторял Онфруа. – В конце концов, это только вещи. Они созданы для нас, людей, чтобы служить нашему удобству, а если они нам мешают и дальше нужно идти налегке – они не стоят наших слез.
– Ну да, а сам ты с утра гладил колокол и глаза вытирал, я видела, – уязвила его Изабель. – Когда статуи из часовни выносил и сосуды. Думал, я не заметила?
– Это другое дело, – возразил Онфруа. – Я просто боюсь, что завоеватели… что новые хозяева его как-нибудь обидят. Отдадут на переплавку, например. Наделают из него кувшинов и ночных горшков. А он ведь у самого святого Николая на гробнице освящен, он так издалека приехал славить Бога, а не за тем, чтобы его осквернили… На нем образ святого в лодке, и он еще моего прадеда помнит, первого, кто носил имя де Торон, а его в переплавку.
– Мы вообще-то Истинный Крест под Хаттином потеряли, и Святой Гроб больше не наш, а ты жалеешь о колоколе.
– Именно – и Святой Крест, и Гроб Господень, а тут еще и наш колокол…
– А давай его где-нибудь спрячем, чтоб они не нашли, – предложила Изабель. – Лучше всего было бы его вывезти потихоньку в деревню, например, у каких-нибудь доверенных людей оставить, а потом, как придет новый Поход и мы опять победим, назад забрать. Но раз нас так плотно обложили и следят, как бы мы не вывезли чего ценного – может, просто закопаем его где-нибудь? Вряд ли они первым делом будут у нас на огороде рыться! А там, глядишь, и вернем его вместе с замком.
– Ты просто гений, – Онфруа так пылко ухватил ее в объятия, что они оба с размаху повалились на недооплаканную Изабель кровать. – Ты знаешь, что ты – великий стратегический ум, родная?
– Знаю, – довольно ответила Изабель. – Всякий раз, как р-р-разбиваю тебя в шахматы в пух и прах, я это знаю, и ты не забывай!
– И я даже знаю, что мы еще спрячем вместе с Сан-Никола! Я-то как раз огорчался, неужели придется сжечь…
– Главное – запомнить, где спрятали, а то выйдет как с Истинным Крестом, который тамплиеры невесть где зарыли и ищи теперь, – приободрилась Изабель. И тут же склонила мужа воспользоваться кроватью – перед долгой разлукой с этим замечательным ложем – по прямому назначению.
Уже потом, целуя ее в края глаз и в ее тоненький точеный нос, такой смешной тем, что кончик у него всегда был мягкий и теплый, Онфруа пояснил, что зарывать они точно ничего нигде не будут. Потому что, во-первых, свежевскопанный участок земли немедленно вызовет интерес сарацинов по занятии замка, а во-вторых, те слуги, что остаются в Кераке – а изрядная доля слуг, происходивших из соседних деревень, не видела особых причин покидать свой дом – могут ради милости новых хозяев нарочно им указать, что, мол, люди прежнего сеньора что-то зарывали в землю, наверняка сокровище.
– Иначе мы поступим, милая, – и Онфруа объяснил, как именно. Изабель это настолько вздобрило, что она даже весь вечер до самой ночи, когда должно было произойти событие, то и дело искренне усмехалась.
Доверенные сержанты подняли ту самую плиту в полу церкви, где размещалась часть могил. Сеньоры покоились в стенах, а пол был предназначен в основном для Керакского клира, и пока там еще не вовсе разложился отец Матье, занятие было не для слабонервных, так что Изабель граф участвовать не пригласил. Хотя и озаботился зажечь в церкви достаточно благовоний, чтобы облегчить процедуру для всех участников – и при этом остро вспоминал последние годы жизни Прокаженного Короля, когда сквозь густой запах благовоний пробивался тот же безошибочный ужас разложения. Сам он был даже рад, что подпольный склеп пока еще так дурно пахнет: это должно было отпугнуть при случае охотников там покопаться, да и слуги все знали, что в Кераке всего полгода назад умер священник и был там похоронен. Онфруа знал, что мусульмане, особенно верные сунниты под началом султана, обычно чтут усопших и без нужды стараются их не тревожить.
Места под полом нашлось довольно для колокола – а также для того, чтобы похоронить еще один важный и колоколообразный предмет. Онфруа ни секунды своей жизни не скучал по Рено, ни одно из чувств, которые он в адрес покойного отчима испытывал даже теперь, не имело ничего общего с любовью, но жалеть его он в самом деле научился. И, твердо веруя в последующую встречу, осознавая, как больно было бы Рено видеть свою любимую византийскую шапку на голове, например, эмира Кумшабы, он самолично уложил ее, замотанную в полотно, в гробную каменную тьму под полом керакской подземной капеллы.
Он никогда не видел, что сделали с телом Рено, где и как его закопали, хотя и слышал – как весь палестинский мир – что султан сделал с его головой. Как, уже разобравшись со знатными пленниками, Салах-ад-Дин приказал отрубить голову его отчима и долго торжественно возить ее на конце копья по разным городам и провинциям с возглашениями – аль-бринс Арнат действительно мертв, радуйтесь, правоверные! Больше он не причинит зла никому из вас! Так и сам Онфруа ввозил в деревни на конце копья головы убитых им львов, чтобы показать селянам – он справился, их враг и правда побежден, больше не повредит никому, можно жить спокойно. А несчастная голова Рено, иссыхая на солнце, щерилась с конца копья, все больше ширя мертвый бессильный оскал… Но Онфруа всего этого никогда не видел, и в ноябрьский день, когда над бархатной самоцветной малиновой шапкой его отчима опустилась плита склепа, а работник крепил раствором узкую щель, трансиорданскому молодому сеньору казалось – он все-таки попал на похороны Рено. На похороны Рено… до поры до времени. Тихо перекрестившись, он одними губами прочитал Requiem Aeternam.
Вспоминая обо всем этом, Онфруа обустраивал их новое временное пристанище, пока жена его мылась в шатре у своей сестры. Сибилла не могла, конечно, устроить ей настоящий хаммам, однако хоть какую ванну – в глубокой кадке, с обливанием нагретой водой, растираниями и мягким полотенцем – полностью обеспечила. Теперь, когда ни о каком соперничестве не могло идти и речи, Сибилла испытывала к сестре даже какую-то нежность, покровительственную дружбу, старалась ее разговорить и искренне причитала над ее худобой – Изабель и правда похудела, прежде округлые щеки слегка запали, над губой в последние дни выскочила неприятная болячка, которую она не могла себя заставить то и дело не трогать руками. Сестра смазала ей болячку чем-то едким, а поверх – капелькой жира, приказала принести ей теплого мясного отвара, расспрашивала об осаде, хвалила их стойкость и их благоразумие: правильно долго держались, правильно в конце концов сдались, главное – на хороших условиях, все равно все надежды на новый поход, свобода важнее всего. Тут Изабель наконец прорвало, и она выдала сестре тайну, которую не доверяла до сих пор никому, даже няньке Филиппе, потому что боялась – та немедленно сдаст ее Этьенетте, а свекровь донесет Онфруа, и, в общем, отправят ее куда подальше в безопасное место. Женская кровь ее опять не пришла, такие вот дела. Что, если муж по этому поводу решит отослать ее со своей матерью в Триполи? Больше всего на свете она боялась беременности и родов в его отсутствие.
Сибилла утешила сестренку, объяснив, что порой в испытаниях женское умное тело само собой отказывается кровоточить в нужные дни. Мол, оставляем только необходимое для выживания, а деторождение подождет лучших времен. Может, ты и вовсе не беременна, а забеременеешь, когда окажешься в покое и безопасности, обнадежила она – и Изабель взбодрилась: ей ужасно хотелось отложить все эти тяготы на далекое хорошее потом. А может быть, ребенок не родится, выйдет с кровью раньше времени, продолжала Сибилла – и, заметив, как позеленела сестра, утешительно добавила: это пустяки, со мной такое было как раз тут под Тиром, и я даже рада – детей лучше в покое рожать, за городскими крепкими стенами. Главное – мужа не расстраивай, не говори ему, если такое случится: у них, у мужей, и так сейчас забот довольно, а где не можешь ничего изменить – там лучше ничего и не знать. Я вот от Ги без труда утаила, он так занят военными сборами, что ничего и не заметил, и слава Богу.
Изабель сильно сомневалась, что сумеет в случае чего скрыть от Онфруа нечто настолько важное, что он сам не заметит и не расспросит как следует… однако разговор с сестрой все равно ее сильно приободрил.
+
Всего через несколько дней прибытия под Тир керакских изгнанников со стороны побережья, с севера, показался еще один отряд. Небольшой и довольно быстрый, если не считать пылившего за ним и немного остававшего темного облачка. Как раз вчера закончилась надоевшая морось, переходившая в дождь, и ветер кидался холодным жестким песком.
– Это наши, наши, не знаю какие – но наверняка наши, – произнес Ги, хотя и не был в этом особенно уверен. Онфруа как раз был рядом с королем – приехал к нему в центральную ставку расспросить о провианте, о том, куда лучше отправить людей за покупками и нет ли чего купить у пизанцев. Но Ги было не до провианта – он как раз отправлял оруженосца, пуатевинского юношу, навстречу пришлецам.
– По оружию издалека видно, что франки, – сказал он Онфруа, – указывая на отряд. – Откуда, интересно? Еще какой-нибудь неудачливый гарнизон? Вроде бы их маловато для гарнизона…
Онфруа, обладавший куда более острым зрением, вглядывался в приближавшийся отряд из-под руки – и вдруг расхохотался:
– Нет, сир, это не просто наши! Это, с позволения сказать, совсем-совсем таки наши, то есть до последней степени ваши! Вижу герб Лузиньянов и ламбель одного из младших сыновей… Сир, скажите-ка честно, сколько у вас там вообще еще братьев, кроме самого старшего?
– Ах ты ж Господи, – Ги, раскрыв рот от изумления, обернулся на подошедшего Аймери, который тоже вглядывался из-под руки, щурясь и моргая от летевшего в глаза песка. – Аймери, оцени, кто к нам пожаловал!
– Ну, теперь точно все будет очень и очень неплохо, – старший Лузиньян, ухмыляясь, протянул руку хлопнуть брата по плечу. – Смотрите-ка, кто наконец раскачался поднять свою задницу нам на помощь!
– Это мой самый лучший брат, – объяснил Ги Онфруа, который смотрел вопросительно, хотя тоже заранее улыбался. – Аймери, не обижайся, он самый лучший в другом смысле, чем ты, сам знаешь в каком. Он у нас один в бою пятерых стоит. А теперь, поди, еще там дома отожрался и стоит уже десятерых, не меньше. Ну и вообще – до чего же вовремя Джауфре наш подоспел!
Аймери и не думал обижаться и тоже сиял, как новенькая монета.
– Поедем-ка к нему в обгон де Сюржера, – предложил он брату – и, не дожидаясь, поспешил к коновязи. Ги и Онфруа, не сговариваясь, двинулись за ним. Онфруа и так был при оседланном коне, так что поднялся в седло первым и подождал, когда Лузиньяны поседлают своих, не желая лезть вперед них навстречу их родичу.
– Де Торон, – на ходу, не оборачиваясь, бросил король, – если вдруг вы когда-нибудь окончательно все потеряете, а в наших условиях это не так чтобы трудно, мой вам совет – нанимайтесь к кому угодно в герольды. Ваше зрение и ваши знания составят вам целое состояние, ну!
– Нет уж, сир, я лучше в драгоманы, – весело крикнул Онфруа в ответ. – Больше люблю переводить, чем блазонировать!
– Тогда нанимайтесь в герольды к какому-нибудь там Аль-Адилю! Будете разом переводить и блазонировать за двойную плату!
– После вашей смерти несомненно воспользуюсь советом, сир!
Жоффруа де Лузиньян, которого братья называли по-пуатевински – Джауфре19, оказался, что называется, здоровилой. Высоченный, с руками как оглобли, худой дылда с русыми волосами на пробор, которые шапкой вывалились наружу, когда тот стащил открытый шлем вместе с подшлемником, широко ухмыляясь. Онфруа подумал смешную мысль – что братья Лузиньяны светлеют от старших к младшим: самый старший брат, уже покойный, как известно, имел прозвище Брюнет, Аймери был достаточно темным, Жоффруа посветлей, Ги вообще золотистый. Надо спросить Ги, есть ли у его брат еще помладше: наверняка тот получился таким же светлым, как сам Онфруа.
Ги спешился, Жоффруа ему навстречу – тоже. Братья сердечно обнялись.
– Я думал, ты с Ришаром прибудешь.
– Ришара дождись еще, он до весны на борт не взойдет, а то и позже раскачается. Так что я сам, с Аудьярдой моей, тебе на подмогу.
Ги быстро окинул взглядом небольшой отряд Жоффруа – человек двадцать. Там не было вроде бы ни одного женского лица. Никого, кого можно было назвать Аудьярдой.
– Я чего-то не знаю, брат? Ты женился там, что ли?
– Лучше, Гийю, лучше, – Жоффруа ласково погладил рукоять огромной секиры на поясе и потянул ее наружу – похвастаться. – Вот она, моя красавица.
Секира и правда была роскошная. Двуручная, тяжеленная как черт-те что, с острым «клювом», которым можно было работать как коротким копьем. Ги, всегда пренебрегавший отличным от меча «мужицким» оружием – таким, как боевые топоры – живо оценил, какую страшную боевую силу представляет собой любимица его брата. Правда, требовалась немалая мощь, чтобы в замахе такой штуковиной самому не вылететь из седла, но у Жоффруа мощи вполне хватало. А с учетом длины его рук он в бою, должно быть, превращался в живую ветряную мельницу. Дестриер его – огромный черный битюг с белым пятном на лбу, не безумно быстрый, но явно ничем не остановимый, если уж пойдет вперед, – вместе с хозяином представлял собой что-то вроде тарана.
– Как же я тебя люблю, брат, – с наслаждением сказал Ги. – Как же мне тебя, черт косматый, тут не хватало.
– Да вот, я наслушался, как тебя там в плену на цепи туда-сюда таскают и палкой бьют, и решил, что не дам малыша Гийю в обиду, – милостиво изрек Жоффруа. – Есть у вас тут какая жратва? Я с дороги проголодался.
– Вот со жратвой, брат, у нас не очень, сука Конрад даже этим с нами не делится, ближайшие деревни подчищаем, – вздохнул Ги. – Но супчика из бургуля сейчас навернем, не сомневайся. И селедку какую-нибудь тебе отыщем.
– Не знаю, что тут у вас за буль-буль, но я такое наверняка не ем, – скривился Жоффруа. – Мы из Триполи, ну, из-под Триполи кое-чего захватили, только времени на готовку жалко, думал, вы нас угостите ради встречи, а выходит – мы вас угостим.
– За деньги прихватили или так? – осведомился Ги, с улыбкой вспоминая, как они вихрем сметали в свое время все лишнее по пуатевинским деревням своих врагов во время войны принцев. Хорошее было время… простое такое, не то что сейчас.
– Никто не жалуется, – уклончиво ответил Жоффруа. – Но бараны у вас тут хорошие. Прямо не хуже наших, которые дома.
И впрямь, позади отряда топтались, поблеивая, четыре загнанных долгой дорогой овцы, у одного сержанта с седла свисала связка дохлых кур головами вниз.
– А про суку ты мне сейчас расскажи поподробнее, – завершил Жоффруа, снова поднимаясь в седло. – Кто тут еще моего братишку обижает? Будем разбираться, затем и приехал.
+
Жизнь в лагере под Тиром, несмотря на всю ее странность, постепенно входила в какую-никакую колею. Маркиз, на счастье Ги, поссорился из-за портовых пошлин с тирскими пизанцами, владевшими немалой частью города, и попытался их ущемить в правах, в ответ на что они открыто перешли на сторону законного короля и сбежали из Тира в лагерь за стенами, опасаясь погромов. Они обеспечили королю и его все росшей армии поддержку с моря, и с пизанским кораблем в Триполи отбыла дама Керака, увозя с собой, помимо части людей, еще и почти всю Керакскую библиотеку в сундуках. Ее сын, беспокоясь о сохранности книг вне городских стен, оставил при себе только бревиарий и еще пару любимых томов. Онфруа попытался было отправить с матерью и Изабель – но получил мощный, вполне ожидаемый отпор. Онфруа объяснял, что сборы могут окончиться в любой момент давно планируемым выступлением в сторону Акры, что меньше всего на свете он хочет видеть ее рядом с собой на настоящей осадной войне.
– Мое место рядом с королем. Если он планирует поход на Акру, то и я с ним, ты же это понимаешь? Понимаешь, что я не смогу просто его оставить и уехать с тобой в безопасное место?
– А мое место рядом с тобой, – упиралась Изабель. – Иначе зачем тогда брак, если нельзя всегда быть вместе? Я в прошлый раз, как ты был в плену, чуть с ума не сошла, потом, когда ты опять чуть не угодил в плен, опять чуть с ума не сошла, а если ты меня сейчас отправишь подальше, а сам опять на войну, я точно с ума сойду, обещаю!
– Милая, ты должна быть мужественной, – Онфруа взял жену за плечи, хотел поцеловать, да только она отвернулась. – Ничего не будет страшного, если ты просто поживешь в Триполи с моей матушкой. А мне будет настолько спокойнее! Это меня сделает сильнее, это…
– Думаешь только о себе! – вывернулась Изабель из его рук. – Почему моей сестре можно быть рядом с мужем и тут, и везде, где он, а мне нельзя? Может, потому, что им расставаться друг с другом больно, а тебе, наоборот, спокойнее?
– Мы же не знаем, что нас ждет по дороге до Акры, но примерно можем представить, – попытался снова Онфруа. – Бросок считай что по выжженной земле, наверняка с попытками нас остановить, с боями! И бросок очень быстрый, так что наша поездка сюда тебе покажется отдыхом! А потом…
– Ха!
– А потом, вероятно, осада, то есть жизнь не за стенами, а в шатрах, в условиях похода…
– Ха-ха! А сейчас мы, можно подумать, в хоромах? И что-то я не развалилась и ни разу не чихнула даже!
– И, вероятно, впроголодь…
– Ха-ха-ха! А в Кераке мы, видно, каждый день пировали! – и финальным ударом Изабель пробила и без того слабую оборону своего мужа: – Ну и Триполи, разумеется, никогда-никогда не падет, как не пал Иерусалим, и Аскалон, и Акра тоже, конечно-конечно. И какой-нибудь мерзкий эмир угонит меня к себе в гарем, пока ты будешь под Акрой локти кусать, что меня бросил.
Онфруа стиснул голову руками.
– Я поговорю с твоей сестрой, хорошо? В самом деле, если королева готова пойти на такие условия, то почему бы и не…
– У меня у самой язык еще не отсох, – отрезала Изабель. – И я сама отлично поговорю со своей сестрой. И попрошу ее тебе как-нибудь по-королевски врезать, чтобы ты перестал со мной обращаться как с вещью, куда захотел, туда и положил, и в сундук запер для сохранности. У меня, между прочим, своя воля есть и своя голова, чтобы решать, что мне делать.
Тем дело и кончилось – Изабель, как и Сибилла, выбрала остаться с мужем, и по правде говоря, тот был до крайности этому рад. Мысль о возможном расставании надолго, а то и навсегда, была для него так мучительна, что перекрывала утешение спокойствием от того, что его любимая будет жить в христианском городе, мыться в ванне и греть руки у хорошего домового очага, а не над походной жаровней.
Впрочем, ничего особенно ужасного в походной жизни не было: в первые же недели люди худо-бедно обустроили свой быт, сработали какие-никакие ложа, столы на козлах и сиденья. У тех ворот Тира, что выходят к суше, был крупный и обильный источник воды, к которому из города вели каменные ступени: в иные времена даже из самого города водовозы посещали его со своими бочками, потому что вода тут была особенно вкусная и чистая. Провиант подвозили из Триполи пизанцы, что-то удавалось самим покупать по окрестным селеньям, и хотя мясо даже на столе у короля и королевы бывало очень редко, в рыбе, за которой то и дело ездили в ближайшие рыбацкие деревушки, недостатка пока не было. Когда же кончился сезон дождей и пригрело солнце, поля и рощи зацвели, а жара еще не пришла, полотняный город перестал быть таким уж неуютным. Там и тут под навесами у коновязей жевали кони и мулы, люди бодро перекликались, на натянутых веревках сушилось под солнцем стираное белье, вились бивачные дымки – жизнь как жизнь.
Онфруа в одной из поездок за рыбой разжился в деревне большим деревянным корытом – таким большим, что в него можно быть усесться и вытянуть ноги, и еще оставалось место – и обрадовал этим приобретением Изабель, которая теперь могла принимать подобие ванны. Сам Онфруа старался бриться каждые несколько дней, говоря, что блюсти себя очень важно для боевого духа. В конце весны он в очередной раз самолично обстриг сильно отросшие волосы надо лбом, попросив Изабель держать перед ним свое византийское зеркальце. А те волосы, что по бокам и сзади, по мочки ушей отрезал ему сержант по имени Риго, большой искусник в стрижке. Изабель ревниво следила, чтоб тот стриг более-менее ровно, а когда он закончил, нагнулась собрать нападавшие на землю песчано-золотистые прядки. Разогнулась, взвешивая их на руках и накручивая на пальцы.
– Жалко, что здесь нет бедуинов, – хмыкнула она, – иначе мы могли бы обменять это все на пару-тройку флаконов мускуса… или сколько это будет по деньгам? На хорошего жеребенка? Или на очередную бочку морской рыбы? Эти деревенские люди не разделяют бедуинских пристрастий?
– Увы, милая, нет. Они так давно живут рядом с франками, что привыкли к нашим светлым головам… Светлые волосы для них означают всего лишь человека, который приехал что-нибудь отнять или что-нибудь купить, а не посланника пери.
– Жалко, сорвалась выгодная сделка.
– Так что давай это все сюда, я в очаг брошу, – Онфруа протянул руку ладонью вверх, но Изабель зажала добычу в кулачке.
– Ну уж нет. Мне пригодится.
– Зачем тебе?
– Мало ли, бедуина встречу, – неопределенно сказала Изабель и унесла прядки куда-то в шатер.
Через несколько дней Онфруа нашел эти волосы, перевязанные навроде кисточки шнурком, у Изабель под подушкой, перевернув оную подушку в ходе вечерней любви, и удивленно спросил, зачем она их туда положила. Жена его, покраснев, призналась, что Филиппа сказала ей – если хочешь увидеть во сне своего будущего ребенка, нужно перед сном положить прядку волос его отца под подушку и прочитать особый короткий стишок: «Дочка ты или сынок – Заходи на огонек!» Онфруа всерьез задумался, можно ли считать подобную глупость колдовством, решил, что глупость уж слишком глупая для серьезного порицания, и ограничился тем, что спросил жену, снились ли ей в результате какие-нибудь дети. Изабель с печалью сказала, что снилось ей много всякой ерунды – вот вчера, например, снились какие-то маленькие собачки, которых было много, штук пять… И все они голодали и помирали на глазах, и нужно было их срочно кормить хоть как, и она с горя прикладывала их к груди, как младенцев. А детей не снилось, нет.
– Вот видишь, не работает дурацкая Филиппина байка, – вынес Онфруа окончательный вердикт, и Изабель, согласившись, забросила прядку куда-то на ковер. Не найдя ее потом, она подумала, что Онфруа исполнил свое намерение и сжег-таки волосы в очаге; ни одному из них не случилось узнать, что кисточку волос своего сеньора нашел при уборке в шатре и бережно прикарманил Симон, в котором, должно быть, таким образом взяла верх бедуинская кровь.
+
Монреальский гарнизон – вместе с вестями о падении Монреаля, последнего еще державшегося транисорданского замка, да и вообще замка в глубине страны – явился под Тир в середине весны. Когда Онфруа увидел этих своих вассалов – их осталось семнадцать рыцарей и человек сто прочего люда – он едва не разрыдался: если керакцев осада заставила несколько осунуться, то монреальцы казались истощенными до крайности. Онфруа поднял на ноги всю трансиорданскую ставку, чтобы те немедленно обеспечили прибывшим роскошный – ну, по возможности – обед, даже и с вином, и раз за разом обнимал – отстранял от себя и снова обнимал монреальского коменданта, рыцаря по имени Гион, того самого, что ненавидел сарацинов не слабее, чем князь Рено, и по этому поводу во всем его поддерживал во время оно. Тот всегда был сухим и смуглым, с кожей, похожей на выдубленную шкуру, с руками как крепкие древесные корни, а теперь стал настоящим обтянутым кожей скелетом.
Первое знакомство будущего сеньора с ним состоялось, когда Онфруа Третий привез своего наследника в самый дальний из своих замков – каменный неприступный пупырь среди пустыни, все окна и башни которого смотрели на Великий Шелковый Путь и всегда, всегда вне помещений задувал сильнейший ветер. Знакомство с Гионом запомнилось следующим: когда привыкший ко вседозволенности и всеобщей любви наследник Трансиордании потянул было из ножен его меч посмотреть – и впрямь интересный меч, искривленный, как у тюрка, и длиннее привычного – монреальский комендант, даже не глядя, крепко щелкнул его по носу со словами «Ну-ка руки прочь, малец, порежешься». У шестилетнего мальца на глазах выступили слезы от обиды на столь грубое обращение – а тощий темный рыцарь тут же щелкнул его снова, еще сильнее, со словами «И не вздумай реветь, ты девчонка, что ли». После такого упрека тот, конечно, не то что слезу пустить – а и больно щелкнутый нос потереть не мог себе позволить. С тех пор, разумеется, отношения Онфруа с этим его вассалом сильно изменились, хотя излюбленным выражением монреальского коменданта в адрес своего сеньора оставалось сдержанное – «Гхм, добренький вы слишком, мессир». Однако ж это не помешало Гиону, высохшему едва ли не до костей при монреальском голоде, не просто принять в результате свободный пропуск для всего гарнизона в обмен на замок, но и вытребовать освобождение из плена этого самого своего сеньора, который, как он полагал, попал в руки врагов после падения Керака. Эмир Кумшаба предпочел разумно промолчать о том, что Ханфари, сын Ханфари, вообще-то уже на свободе, и как хороший торговец запродал покупателю уже единожды проданный товар, чем в очередной раз уверил Гиона в бесконечном сарацинском вероломстве.
Изогнутый меч остался при Гионе, скверный характер – тоже, но Онфруа так счастлив был видеть его живым! К тому же монреальский комендант с его воинской яростью и непримиримостью был ценнейшим приобретением для королевского войска – в связи с грядущими планами особенно. Нужно было только хоть немного откормить и его, и его людей. За коей надобностью Онфруа и заглянул к королю, желая попросить немного денег – выдать героическому гарнизону, чье жуткое мужество поразило даже осаждавших.
Короля и его братьев он застал за трапезой: в свободное время Жоффруа де Лузиньян предпочитал есть, утверждая, что потом-то некогда будет, а пока есть что и есть когда – надо кормить свои мышцы мясом, настоящим мясом, от иной пищи они слабеют.
– Как говорят немцы, «мясо дает мясо на костях, а рыба ничего не дает», – сообщил он, обгладывая ножку какого-то пустынного кролика… или лиса? Онфруа предпочел не спрашивать.
Ги пригласил его присесть за стол – широкую доску на козлах, установленную на открытом воздухе, на плоской площадке перед шатром. Жестом предложил угоститься вином, и Онфруа, не отказавшись, воспользовался паузой, чтобы поведать о подвигах своих вассалов, которые держали Монреаль вот прямо аж до сего времени, когда кроме кусочков побережья у христиан ничего не осталось. Слегка хмурясь, он не опустил и подробностей, что монреальский гарнизон отправил к бедуинам в обмен на еду своих жен, чтобы продержаться подольше, но султан, узнав об этом, быстро выкупил этих несчастных.
– Представляю, как они по возвращении мужьям наваляли, – усмехнулся Ги, хотя история была вовсе не смешная. – Скалками и кулаками… Тут-то Монреаль и сдался наконец, я полагаю. Если бы я вздумал королеву гм… гм, не быть бы мне по ее возвращении живу!
– История чудовищная, но она на самом деле о том, как эти мои люди понимают верность, – вздохнул Онфруа. – Верность сеньору и королевству для них оказалась превыше супружеской верности, такие дела. К слову, почти все женщины, с которыми их мужья так обошлись, предпочли по сдаче замка в нем остаться, в услужении у захватчиков, и знаете, я могу их понять…
– Верность – дело сложное, – хмыкнул Жоффруа, обсасывая кость. – Здорово, конечно, что нас теперь усилит отряд таких оголтелых бойцов, как вы, де Торон, рассказываете. Лишними уж точно не будут. Но верность – дело сложное.
– Отчего же сложное? – не понял Онфруа. – Держаться тех, с кем связан словом, это же как дышать. На этом построен весь христианский мир и все королевства – на взаимной верности сеньоров и вассалов, мужей и жен…
– Мне с детства крепко вбили в голову, что мы, Лузиньяны, на всем свете верны только Лузиньянам. Друг другу то бишь, – вздохнул Ги, и Жоффруа одорительно закивал. – А остальное – по ситуации. Теперь сам себя с трудом переучиваю, раз уж заделался королем.
– Кто это вам вбил? – спросил Онфруа подозрительно.
– Да кто, кто… сами же они и вбили. Братцы мои. От них сплошная польза на войне, в том числе и такая: я еще младенцем научился уворачиваться!
– Не прибедняйся, ты всегда у нас был самым наглым и хитрым, – сказал Жоффруа с усмешкой. – И поди именно поэтому до короля дорос, гляди-ка, кому еще из нас такое удавалось?
– А что мне оставалось-то с вами, родные вы мои, кроме наглости и хитрости? На место Гуго с Аймери и не позаришься, ты научился лучше всех драться, Гильем – мелкий, его и так все гоняли, зато и заботились. Вот и пришлось мне искать свое место под солнцем.
– Неплохое место нашел же, признай! Королевское.
– Еще бы у меня впридачу к титулу еще и королевство было – вот тогда была бы красота, – отозвался Ги. – И вассалы, черт их дери, нормальные. А не такие, которые со стен Тира мне на голову гадят.
– Нормальные у вас вассалы, сир, – слегка обиженно сказал Онфруа. – И я даже не о себе. Гуго и Рауль Тивериадские, например, в ущерб своей выгоде выбрали вас, а не укрепленные стены.
– К слову о стенах: может, нам обложить Тир и показать, кто тут король? – предложил Жоффруа от всей души. – С пизанцами с моря, которые по крайней мере пока что тоже за тебя, и здесь тысяч семь наберется, не так уж мало.
– Мы обложим. Но не Тир, сам же знаешь, – решительно сказал Ги. Нас и правда мало, поэтому мы довольно-таки быстрые. Двинем, как и планировали, на Акру, пока султан занят в других местах. Авось прорвемся. Так что вам от меня надобно, Онфруа, уж не про верность же потолковать? Денег небось хотите для своих доблестных голодранцев? Ну вот, так я и знал. С этой самой верностью всегда все в деньги упирается. Ну, ну, не заводитесь же вы, Господи, я просто шучу.
+
Графу Торонскому никогда в жизни еще не приходилось встречать – и тем более видеть в действии – таких людей, как Жоффруа де Лузиньян, для братьев – Джауфре.
Он-то думал, что знавал многих, по праву именовавшихся великими воинами – взять хотя бы и деда-коннетабля, и покойного отчима Рено, который, помимо того что был жестоким самодуром, был еще и рыцарем исключительной храбрости и силы. В конце концов, победой под Монжизаром ему было обязано все королевство. Онфруа и сам видывал его в боях, даже и под Хаттином, на седьмом десятке лет, шутка ли, где тот ни много ни мало спас ему жизнь, и граф отдавал должное его рыцарским умениям. Однако в сравнении с Жоффруа все это просто меркло – как самая быстрая и ловкая собака не сравнится с молодым львом. Как высяснилось, Ги не преувеличивал, говоря, что его брат в бою стоит десятерых и способен в одиночку изменить ход сражения: Жоффруа был настоящий человек-войско. И в броске до Акры по выжженной земле он это доказал неоднократно, пребывая в арьергарде – прикрытием обоза со скарбом, дамами, прочими женщинами и слугами, вернее сказать, самолично составляя этот самый арьергард.
А уж под самой Акрой, куда маленькая отчаянная армия короля Иерусалимского прибыла в конце августа 1189 года, Жоффруа и вовсе развернулся в свой полный немаленький рост.
Одним из юношеских подвигов Жоффруа, до сих пор припоминавшихся ему братцами, был следующий: как-то поразмыслив, что кистень – отличное оружие, тот поискал себе подходящий материал для создания оного и не нашел ничего лучше, чем статуэтка святого Георгия. Георгий был подходящего размера, к тому же на коне, что переносило центр тяжести куда надобно. Джауфре улучил момент спереть его из замковой капеллы, здраво рассудив, что такому боевому святому будет только приятно послужить близким его душе целям вместо того, чтобы простаивать годами без дела в маленькой церковной нише. Кистень получился в итоге отличный и неплохо сбалансированный, цепочка удачно крепилась к шлему Георгия, размаха тоже вроде как хватало. Джауфре с удовольствием потренировался с ним и только решил продемонстрировать братьям свои новые умения, как невзначай со всей дури заехал себе в лоб. Когда в последующие несколько дней молодого сеньора Джауфре в ужасе спрашивал каждый встречный, кто же это так хорошо сумел разбить ему лицо – с его лет двенадцати вся челядь и даже родня знала, что это дело непростое, очень уж легко получить сдачи – тот с мрачной усмешкой отвечал: «Ты не поверишь, но это был святой Георгий». Дальше расспрашивать обычно никто не решался.
Джауфре вообще любил пробовать новое оружие – и едва завидев нечто, сразу принимался его осваивать и искать способы применения, будь это кистень, праща или боевой топор: именно так он некогда познакомился с предшественницей своей будущей возлюбленной Аудьярды – и по образу и подобию заказал себе уже двуручную секиру, да еще и с шипом вроде короткой пики. Любовь его к новизне распространялась не только на оружие: по секрету он рассказал братьям, что в Константинополе, на полпути, согласился на приглашение «одних там людей, новых знакомых, славных парней в общем-то» спуститься в некий подвал «дунуть» специального гашишинского зелья, от которого людей накрывает великой храбростью и восторгом. А еще ему обещали показать черную, совсем-совсем черную женщину, с которой можно даже переспать, хоть и задорого. В итоге Джауфре так хорошо «дунул» – «Крепче любой выпивки забирает, вы не поверите, сперва вроде тошно, а потом просто благодать накатывает!» – что на черную-пречерную женщину его уже не хватило. Ну, в другой раз, на обратном пути, может, повезет. А пока что, в отсутствие черных женщин или гашишинского зелья, Жоффруа развлекался тем, что на самом деле ужасно и даже почти бескорыстно любил: искусством боя.
+
Саладин, занятый при осаде Бофора, не ожидал подобной наглости от крохотной армии в семь сотен рыцарей помимо сержантов, которую он и за армию-то не посчитал – и потому даже не счел нужным отвлечься на эти странные отряды, которые поперли невесть куда… Наверное, чтобы отвлечь его от Бофора. А оказалось – чтобы вдруг стремительно обложить Акру с берега.
Пизанцы с генуэзцами, верные Ги, тем временем двинулись к Акре с моря и быстро ее блокировали, пока пешие отряды подтягивались со всей возможной скоростью, присоединяясь к армии, занявшей Тюронскую высоту. Саладин, должно быть, принял этот маневр за отвлекающий и потерял необходимую пару дней – но спохватился к первому же штурму, чтобы немедля послать к Акре свои подкрепления и осадить самих осаждающих снаружи, укрепившись в скалах, так что Акра оказалась в двойном кольце.
Ох, тяжелый это был день, уже третий день после установки лагеря, когда Ги бросил свое войско на первый штурм! У армии Ги даже осадных машин еще не было, они уповали только на внезапность и натиск, еще на осадные лестницы, но ведь так хорошо пошло, так славно! Онфруа и себя запомнил захваченным ощущением небывалой правильности, близости победы, если бы не гонцы из лагеря – кто на конях, кто на мулах даже, орущие на ходу, что Саладин на них идет. Пришлось стремительно нестись обратно, к своим женам и имуществу, чтобы обнаружить, что это только первые отряды султана, что они еще довольно далеко, а победу уже успели выхватить у них из рук. Все равно было ясно, что султан все понял, что сейчас накатят его великие толпы, и нужно срочно заниматься укреплением лагеря, временно бросив все дела, кроме этого.
Онфруа и сам себя почитал не бесполезнейшим из носящих оружие, хотя никогда особо не любил рубить, колоть и протыкать живую плоть, людскую ли, звериную. Однако в исполнении Жоффруа все это было еще и так необыкновенно… красиво, что трудно было не восхищаться. Помимо Аудьярды он носил и меч – был обоеруким, как и Онфруа – но, в отличие от графа, войны не любившего, искренне и всем сердцем наслаждался всем этим рубиловом. В замахе снести голову нападающему справа, на инерции того же удара вкляпать древко топора, снабженное шипом, в живот подбежавшему слева, тычком «клюва» на голове Аудьярды пропороть грудь тому, кто оказался на пути удара, и все это за пару секунд – примерно так сражался Жоффруа, человек-мельница, медленно или быстро продвигаясь вперед и оставляя за собой кровавый след тел. А развернуться ему было где. Каждое утро – почти каждый вечер – с тех пор, как к Акре явился сам султан, Тюронский холм штурмовали снаружи, каждое утро и каждый вечер на протяжении нескольких недель осаждающие, сами оказавшиеся в осаде, отбивались, едва имея время хоть что-то съесть, хоть как-то сходить в нужник. Онфруа, как и прочие, спал урывками и почти не раздеваясь, торопливо заталкивал в себя по нескольку ложек супа, кое-как обливал голову водой, задыхаясь от жары, когда случалась передышка, – до того прекраснейшего дня дней, когда с высоты холма серая от усталости армия Ги не завидела на море мачты, мачты, яркие флажки, цветные кресты на парусах. Это были первые подкрепления с запада – фламандцы, а следом за ними Жак д’Авень.
С того дня удача наконец развернулась к королю Иерусалимскому лицом. Итальянцы, немцы, бургундцы, датчане, фризы, бретонцы – все вновь прибывающие стягивались к Акре, быстро разобравшись, где ждет подкреплений законный король. В осажденном лагере осаждающих закипела совсем другая жизнь – строились наконец осадные машины, на холме заработала настоящая ветряная мельница – чудо фламандской техники, за изготовление которой немедленно взялись новоприбывшие инженеры. Палисад, окружающий крестоносный лагерь, укреплялся, епископы и священники из разных ставок звонили в колокола, палатки сбегали все ниже по склону холма, тесня людей султана дальше и дальше, и разрастался ров, которым обнесли свой лагерь со стороны города сами христиане, чтобы избежать вылазок из-за стен. Этот же ров служил для многих, еще не обзаведшихся собственным постоянным нужником, замечательным отхожим местом: в своем роде героическим среди сержантов и рыцарей считалось показать задницу неприятелю и добавить в этот весьма символичный ров всякой гадости. На краю рва строилась великая катапульта, уже заранее крещеная Мальвуазиной, «Злой соседкой»; акрский гарнизон, всполошившись, занялся постройкой напротив нее такого же сооружения, которое франки тут же прозвали Малькузиной, «Злой родственницей», но Соседка была куда более дальнобойной, а Родственница годилась только на то, чтобы Соседке вредить. Периодическое жонглирование греческим огнем с обеих сторон составляло орудийным расчетам постоянную не лишенную спортивной радости тренровку.
Среди прибывающих подкреплений особенно полезным оказался Филипп де Дре, знаменитый епископ Бовэ, молодой и сильный, сражавшийся булавой и любивший, когда его сравнивали с Турпеном. Это была уже не первая его крестовая авантюра – в 80-м году он наезжал в Святую Землю со старшим, ныне покойным графом Шампанским, а теперь вот впереди западных королей подорвался снова. Филипп прибыл в Тир, где окопался его родственник маркиз – Конрад приходился епископу Бовэ двоюродным дядюшкой – и тем причинил двойную пользу: уломал Конрада не позориться, отсиживаясь за стенами, пока король Лузиньян сплачивает вокруг себя народ и рвет задницу на осаде. «И вам, мессир и друг мой, надо показать себя истинным защитником Святой Земли, чтобы к прибытию королей Запада всем стало ясно, кто тут больше стоит: вы или Лузиньян», – убедительно говорил он. Маркиз ни от кого не скрывал, что невысоко ставит Ги и его королевские права, что сам не отказался бы от титула избранного короля, будучи более достойным такой чести, и поэтому участвовать в кампании Ги он почитал ниже своего достоинства. Но лавры защитника Тира на его голове начали уже как-то увядать, утратили свою свежесть, а под Акрой со всей очевидностью творилась сейчас история нового королевства Иерусалимского, и нельзя было себе позволить в ней не поучаствовать. Епископ Филипп убедил друга и родича, что тот не отступит от законов крестового похода, если прибудет под Акру со своими силами, притом не признавая королевской власти Ги – а просто в роли приезжего свободного крестоносца, как, скажем, и сам Филипп. Конрад, который последнее время предпочитал именоваться не Монферратским, а Тирским, в итоге с ним согласился и к концу сентября тоже подтянулся наконец к осаде с моря, разбив свою ставку на равнинном берегу неподалеку от Проклятой Башни, возле лагеря д’Авеня, и даже не подумав отправить к Ги посланника в ожидании приказов.
Ги, увидев такое дело, в очередной раз сплюнул себе под ноги и, посоветовавшись с братьями и баронами, решил так: делать свое дело, призывая Конрада к участию как союзника, пусть не как вассала, а там посмотрим. Жоффруа относился к присутствию маркиза на осаде скептически: «Заранее перед Ришаром и Филиппом выделывается», – коротко описал он цель его прибытия. Аймери возразил, что лишние христианские силы сейчас вовсе не лишние, что Конрад в любом случае на их стороне, а не на Саладиновой, и надо использовать его всеми возможными способами. «Глядишь, в процессе использования он и накроется, а нам двойная выгода», – с надеждой согласился с ним Ги. Один Онфруа по-прежнему делал лицо, которое король презрительно называл «рыцарь-галахадским», и порой, когда его спрашивали, вставлял слово-другое о том, что Конрад, в конце концов, христианский рыцарь и правитель, что ход осады может пробудить в нем совесть и что само прибытие его означает, что он все же радеет о Христе, а значит, все они на одной стороне. Жоффруа на это привычно закатывал глаза: граф Торонский ему не сильно-то нравился, таким святошам, считал он, место где-нибудь в монастыре проповеди читать, а не на войне. Только Гуго Тивериадский утверждал, что Конрад, несмотря на свою расчетливость и стремление урвать кусок пожирнее, действительно не лишен благородства и вполне способен стать союзником из соперника, если отнестись к нему с должным уважением.
Повод показать себя у маркиза появился довольно скоро: Саладин сильным ударом в начале осени сумел восстановить постоянную сухопутную коммуникацию своей армии с Акрой, и Ги четвертого числа месяца октября объявил атаку, призванную эту нить коммуникации перерезать. Дальше требовалось, отбросив врага, силами саперов в то же время удлинить и расширить ров и восстановить полную блокаду города. Хороший план, да не слишком, потому что пока король всю армию бросил на внешнего врага, из Акры – причем как раз из ворот у Проклятой Башни – ломанулся враг внутренний, а с третьей стороны, от холма, ударил сам султан с новыми силами, и завязалось – вместо быстрой и ловкой операции – настоящее побоище.
Онфруа с керакским отрядом был тогда среди тех, кто отбивал врага со стороны лагеря. Привычно держа уже терявшееся дыхание, он почти не глядя рубил и колол с седла, крутился, не чувствуя ударов (порой только после боя уже начинаешь понимать, где именно и сколько ты получил), когда хриплые рожки со стороны моря возвестили чей-то призыв на помощь. Ги, который со склона холма теснил врага ко рву и к отрядам трансиорданцев, дал отмашку о сигнале.
Джауфре тем временем на краю рва творил какие-то чудеса. В одиночку, спешившись, он двинулся вперед железной ходячей мельницей и молотил, расшвыривал, рубил, отбивая врага от осадных машин, в развороте смял, не глядя, еще троих – и, проверив, где его брат, бросил наконец свою кровавую жатву.
Потрясающий конь его, настоящий черный битюг, все это время ждал хозяина с олимпийским спокойствием, которое прерывалось только тем, что он отбивался ударами копыт от всех, кто пытался к нему приблизиться и схватить его за поводья. Онфруа не поверил своим глазам, когда тот вцепился зубами в лицо какому-то тюрку в открытом шлеме, оставляя на месте лица сплошную красную кашу. Джауфре словно бы неторопливо, закинув Аудьярду на плечо, поднялся в седло тяжким слитным движением, развернул коня в ту сторону, где рубился брат-король, и конь с хрустом костей прошел вперед по изувеченному им тюрку, как лемех бороны по пашне. Оруженосец при короле протрубил общий сбор, Онфруа подскакал чуть раньше обоих королевских братьев, в панике пытаясь что-то сказать, указать в сторону приморской части стен, но в закрытом шлеме слова его гудели, расплывались, теряясь в общем гуле и грохоте.
– Что? – расслышал наконец его Ги, разворачиваясь. Там и сям кипели небольшие стычки, но самое жуткое месилово людского теста происходило у ставки Монферрата: шатров уже не было видно – по ним прошлись копыта тюрских коней, красно-белый флажок тоже утонул, рухнувши в море тел.
– Сир, вы видите?!.. Монферрат! Ему конец! Нужно… помочь!
– Что?!! Не слышу!!!
– Монферрата! Совсем! Накрыли, сир!!
– Не слышу! Что?!! Монферрат?!
– Да! Сир! Там совсем…
– Черт подери, Онфруа, ты просто как моя хренова совесть, – глухо прорычал Ги из-под шлема. – Какого черта я должен рисковать ради сволочи, которая метит на мое место?!
Онфруа, неловкими железными пальцами дергая ремешок, освободился наконец от шлема и повернул к королю лицо с темными подтеками пота по краям подшлемника.
– Потому что, сир, это королевский поступок! – крикнул он, глядя в прорези шлема Ги, за которыми – он точно знал – горели гневом голубые глаза его сеньора. – Потому что христианский король должен поступать так! Можешь рискнуть мной, я возьму своих, я…
– Твою мать, Онфруа! Вот твою ж мать! – король ударил рукоятью меча по луке седла и начал, неловко крутясь, прилаживать щит. Подскочивший оруженосец в бацинете живо ему помог, часто дыша приоткрытым ртом и вопросительно глядя. – Скачи к Ридфору, – рявкнул ему король, – скажи – я буду прикрывать отход маркиза к морю, Ридфор пусть сдерживает их здесь!
Онфруа, как-то отчаянно улыбаясь, вернул на голову шлем. Его собственный оруженосец, застегивая ремешок, встретился черными блестящими глазами со взглядом своего господина – ярко сияющим – и тоже как дурак улыбнулся, а может, оскалился.
– За мной, де Торон, – хрипло бросил Ги и, развернувшись от него, принялся выкрикивать приказы. Подтянувшийся тем временем Жоффруа, снимая с плеча окровавленную Аудьярду, вслушиваясь, склонил голову к плечу – голос его брата отдавался в его шлеме эхом, как удары по ведру, чуть смягченные подшлемником – и, расслышав, зарычал, как лев, и рыком, мало похожим на ржание, отозвался его огромный конь.
+
Этим же ранним вечером после боя – боя, оказавшегося куда дольше и тяжелее, чем думали, и окончившегося нельзя сказать чтобы победой, но все же не поражением – король и его ближайшие вассалы жадно пили воду и обменивались упреками под ближайшим навесом на Тюронском холме. Едва избавившись от шлемов, они собирались с силами, чтобы дать оруженосцам вытрясти своих рыцарей из кольчуг и разойтись для настоящего отдыха.
– Объясните-ка мне еще раз, для тупых, зачем мы стали спасать маркиза, – мрачно сказал Жоффруа. – Ну кроме того, что ты, брат, решил послушаться совета де Торона. Ридфора в итоге потеряли, а эта заноза так и останется у тебя в…
– И ведь мне даже ничего не надо было делать, де Торон, – горько выговорил Ги. – Просто ничего не делать, дать все сделать Саладину, и он избавил бы меня от этой скотины. Теперь все пойдет снова-здорова, и Монферрат будет мне дальше вредить.
– Откуда нам знать, что теперь будет делать Монферрат? – пожал плечами Онфруа. Даже это движение далось ему с трудом, так ныло все тело от боевой усталости. – Может, он нашему делу зачем-то необходим окажется. В любом случае это между ним и Богом, а вы поступили благородно, и для вас это главное.
– Ладно, поглядим, может, Монферрат возьмет с меня, такого благородного, пример и тоже решит поблагородничать, – тяжело вздохнул король, растирая лицо руками. – Сделаю третью попытку заставить его признать мои права на Тир, чем черт не шутит.
Онфруа тяжело поднялся с жухлой травы.
– Ладно, господа, пойду я. Что сделано, то сделано. Меня жена ждет, волнуется.
Он, прихрамывая, вышел из-под навеса, Жоффруа неодобрительно смотрел ему вслед.
– По-моему, брат, ты слишком часто слушаешь его советы, – заметил он негромко. – То, что ты считаешь себя его должником за корону и не помню уж за что, еще не причина. Как по мне, он плохо знает жизнь для своих-то лет.
Ги пожал плечами.
– Его советы часто хороши, потом это становится видно. Он у меня правда чем-то вроде совести работает, чтоб я не слишком увлекался… всяким там монферратством. Хотя я порой и понимаю князя Рено, покойничка.
– В каком смысле понимаешь?
– В таком, что иногда руки чешутся дать ему по зубам, когда он выскакивает со своими советами, весь такой с нимбом на башке, а мы тут, можно подумать, семь смертных грехов погулять вышли.
– Его советы хороши для попа, а не для рыцаря.
– Рыцарь часто нуждается в хорошем попе рядом с собой, чтоб не забываться. Ну и для попа он неплохо дерется, признай. В этом смысле тоже не бесполезен.
– Тоже мне редкость. К слову о попах – Филипп де Дре вон целый епископ, а со своей булавой, пожалуй, и против меня продержался бы сколько-нибудь.
– Зато и в советах Филиппа не больше поповского, чем в твоих, – хмыкнул Ги. – Приободрись, брат, в целом-то день прошел не зря, если б не Ридфор только. Могло быть лучше, но хорошо хоть, Саладина сдвинули к востоку. Может, сумеем еще малость дожать и перерезать ему эту связку целиком. Пока что, не теряя времени, восстанавливаем блокаду, ров расширяем.
– Если честно, я тебя с трудом узнаю с тех пор, как ты за морем, – вздохнул Жоффруа. – Ты был такой простой, наглый такой, нормальный на всю голову. Где заваруха – там и Лузиньяны. Вот как мы разбирались с Плантагенетами, когда Солсбери завалили, потом с принцами, крутились друг ради друга, а на остальных плевать хотели… тогда я от тебя такой щепетильности не ждал. Тогда ты еще отчаянней меня был, а сейчас сам не свой.
– Не знаю, может, близость Святого Гроба меня испортила, а может, просто старость подступает, о Боге пора подумать, – через силу улыбнулся Ги, вспоминая, с каким выражением лица Онфруа слушал в плену байки о его пуатевинских похождениях вместе с братьями.
– Я тебе дам старость! Я-то тебя постарше буду, – Жоффруа деланно замахнулся на него и скривился от боли – тоже отмахал себе всю руку, а как иначе. – Ладно, король-раскороль, пошли уже к реке, водой обливаться, у меня портки давно к телу приварились. Парней кликнем, чтоб нас раздели. Я сейчас и руки лишний раз не подниму.
– Да пошли уж, пошли, Джауфре, мой марешаль. Ридфора на похоронах хоть чистыми портками почтим, царствие ему небесное. После того, как ты сегодня себя показал, ни один завистник теперь не вякнет, что Лузиньяны на одно только годятся.
– А что, вякают? – удивился Жоффруа. – А кто конкретно вякает? Покажи мне. Только завтра, я устал сегодня малость.
– Ох, слушай, это еще со времен моего брака пошло, всех не передавишь. Мол, Лузиньяны всего достигают только одним способом, через постель. Про Аймери вот, скажем, болтали, что он коннетаблем через постель сделался, был любовником дамы Агнессы…
– А он был? – живо заинтересовался Жоффруа. – Надо же, я думал, он у нас верный муж и все такое.
– Честно? Не знаю, я никогда не спрашивал, – признался Ги. – Спроси его сам, если хочешь.
Жоффруа обдумал это предложение, гладя рукоять Аудьярды, и наконец заключил:
– Нет уж, пожалуй, и я не хочу.
+
В кои веки Онфруа не ошибся.
Претерпев неудачу на суше, Саладин восстановил связь с Акрой с моря: огромная эскадра из Египта стала подвозить к городу продовольствие, в то время как осаждавшие всерьез начинали голодать. Однако внезапно подошедшая эскадра Конрада из Тира не только дала саладиновым кораблям хорошее морское сражение, а и привезла провиант, в котором франкская армия уже так сильно нуждалась! В этот день – дело было в начале марта, и Аймери полсуток потратил на подвоз и дележку крупы, муки, мяса, птицы, солонины и вина с маркизовых кораблей – в этот день по крайней мере все личные вассалы короля Ги напились. Наконец-то стало чем напиться – и появился годный повод: султанову превосходству на море – как знать, надолго ли, но был положен конец, христиане полностью блокировали город. Еда хотя бы временно вернула себе нормальную цену, доступную каждому, а не как было – курица за двенадцать су, яйцо за шесть денье, ужас невиданный20.
– Я же говорил! – торжествующе восклицал Онфруа, которого тоже позвали отметить событие в королевскую ставку. Он раскинул руки, словно желая обнять всех присутствующих, пьяный не только давно желанным вином, но и восторгом. – Говорил я вам еще тогда, что маркиз принесет нашему делу огромную пользу! И это только начало!
– Ладно, на этот раз вы оказались правы, де Торон, – нехотя признал Жоффруа. – Но все равно, как по мне, я бы еще ждал от него удара в спину. Знаю я таких, как он, покойный Плантагенет был такой же, да полно таких.
– Каких – таких? – Онфруа поднял брови. Он чувствовал себя легко и весело – так бывало всегда, когда ему удавалось поступить правильно, и мир спустя время показывал, что принял его выбор. – Гордых и упрямых? Ну да, полно таких, но все равно же мы все христиане, это порой сильнее нас, за что и слава Богу.
– Да причем тут христиане, не христиане, де Торон, – вздохнул Жоффруа. – Я про людей, которые благородства другим не прощают, особенно оказанного в ответ на зло. Им предательство легче простить, оно им как-то ближе, родней и понятней.
Над весенним городом, золотым на фоне сверкающего моря, носились огромные белые птицы, от моря несся сладкий запах водорослей и нечистот изо рва, была весна перед самым прибытием большого крестового Похода, победа казалась неизбежной (а может, и нет, но нужно же надеяться), все еще были молоды, даже если и смерть… даже если и смерть.
Смерть, конечно, тем временем не забывала ходить рядом, то выхватывая с поля колосок за колоском, то устраивая целую жатву. В лагере начиналась из-за жары и плохой воды странная эпидемия: люди теряли силу, мучились страшным поносом и рвотой, не могли принимать ни воды, ни еды, метались в лихорадке. Многие умирали, и людей незнатных хоронили в общих могилах, не имея ни времени, ни древесины на обеспечение всех хоть каким гробами. Рыцарей болезнь косила равно как и сержантов: в трансиорданском лагере болела едва ли не треть народа, Онфруа метался между ними, расспрашивая заходивших к ним госпитальеров, заставляя всех здоровых постоянно носить и кипятить воду для питья, следя за тем, чтобы постоянно варился какой-то самый простой жидкий суп из крупы с капелькой масла для легкого усвоения, и женщины и слуги сменяли друг друга у очагов в течение целого дня. Сам Онфруа и его жена, а также его ближайшие рыцари, слава Богу, были совершенно здоровы, один только Гион Монреальский привычно маялся животом – но он им маялся уже последние лет двадцать, так что старая болезнь, получившая себе в домен его тело, должно быть, не пускала войти новую, держала осаду.
Двадцать пятого июля, аккурат на Святого Иакова, франкская пехота, одурев от голода и жары, своевольно и без королевского приказа напала на Саладинов лагерь в холмах, потеряли тысяч пять убитыми. Однако уже через день после этого ужасного события, после пяти тысяч гробов, после того, как герольды и слуги всю ночь таскали усопших и укладывали их у часовни на холме длинными рядами, – помощь все-таки пришла. Великая помощь от Господа, сотворившего небо и землю. Еще во время отпевания толпы погибших сам епископ Лиддский прервался и дал петуха, услышав восторженные вопли: это снова были корабли, новые корабли с Запада! Да сколько: не пара, не полдюжины – не менее дюжины кораблей! И оруженосец короля Гильем де Сюржер, бывший к тому же весьма неплохим герольдом, вопил, едва ли не подпрыгивая на месте, одно и то же слово – Шампань! Шампань! – узнав эти бело-сине-золотые флажки над парусами.
Так через день после Святого Иакова, пополудни, в лагерь под Акрой пришли мощнейшие подкрепления во главе с Анри, молодым графом Шампанским, племянником обоих королей сразу – и английского, и французского.
Ги смотрел на прекрасные высокие двухмачтовые нефы, один за другим подходившие к Акрскому берегу, от своего иерусалимского флага на вершине, и вытирал рукой невольные слезы. Подмога подоспела как нельзя более вовремя.
❖ Интермедия ❖
«Amors tençon et bataille
Vers son champion a prise,
Que por li tant se travaille
Q’a desrainier sa franchise
A tote s’entente mise;
S’est droiz q’a merci li vaille,
Mais ele tant ne lo prise
Que de s’aïe chaille.
…Se merciz ne m’en aïe
Et pitiez, qi est perdue,
Tart iert la guerre fenie
Que j’ai lonc tens maintenue!»
«Властью Амора рыцарь призван
В самую гущу боя,
В битве немало кровавых ран
Ждет за труды героя!
Тщетно он рискует собою
В споре за лен, что Амором дан –
Тот не заплатит ему с лихвою,
Приз для вассала и впредь возбран.
…Если милость, о Боже правый,
Мне не поможет в сраженье,
Не окончится бой кровавый
До моего пораженья.»21
+
Жил человек, которого звали Ален, человек, жизнь которого заслужила отдельного большого романа. Он родился на тридцать лет раньше Онфруа – и в куда более удачном месте, в мирном и богатом графстве Шампань, хотя и в Утремере в юности успел побывать: молодой граф Анри Шампанский, вернее, тогда еще не граф, а наследник графа, взял с собой смышленого паренька личным слугой во Второй крестовый поход, с которым прибыл на Восток и будущий отчим Онфруа – Рено де Шатильон. Рено повезло, как мало кому из неимущих рыцарей, он возвысился до князя Антиохии, а после и Трансиордании, а Алену из города Витри-Сожженный повезло еще больше: в этом походе он чудом спас жизнь своего сеньора, и тот по возвращении не забыл ему этой заслуги, удостоил его рыцарских шпор. Правда, неловко получилось. Граф Шампанский попрекнул своего сына таким произволом и отправил его новоиспеченного рыцаря с глаз подальше, да так, чтобы ни юношу, ни любимого сына не позорить: в Париж учиться на легиста, да еще и с содержанием. Многие юноши из бедных семей о таком мечтают, Ален же вовсе не мечтал, однако по ходу дела втянулся, от всего сердца полюбил и Тривиум, и Квадривиум, обзавелся настоящими друзьями и – по школярскому обыкновению – красивым прозвищем вместо обычного крестильного имени. По всяческим разным поводам прозвище он себе выбрал благочестивое – Кретьен, то бишь Христианин, и под ним уже приобрел какую-никакую известность в парижских кругах, когда начал сверх меры проявлять удивительный, считай ни с чем не сравнимый талант литератора. Легендариум Круглого стола короля Артура забрал его целиком, и он одного за другим приводил в мир удивительных людей, которым предстояло занимать умы читающей Европы еще долгие, долгие годы: рыцарей Эрека, Клижеса, Ивэйна, великолепного Артура и его родичей, гордых леди, злобных карликов, героев и подлецов. Крестоносная юность порой находила окошко в повествовании, чтобы выглянуть оттуда одним глазком, и волшебные звери приходили показаться, и истории о любви, отваге и чести, отчаянии, утрате себя и возвращении к себе достигали шаг за шагом самых дальних пределов, о которых сам Кретьен и помыслить не мог. Он жил свою собственную историю и никогда не знал о том, как много света его роман, написанный на парижском чердаке в полуголодном студенчестве, дарил спустя двадцать лет после написания самым разным людям. К примеру, неведомому ему юноше с волосами цвета песка, который вместе со своей молодой женой переживал ссору и примирение Эрека с Энидой, сидя в заокраинном замке среди пустыни, в преддверии большой войны. Такой большой и тяжелой войны, какая Кретьену и не снилась в спокойной, славной великими ярмарками Шампани – если бы Онфруа с Изабель хоть разок оказались на подобной ярмарке, как бы они были поражены и счастливы, как бы вертели головами, разглядывая все вокруг, словно двое благих детей! И подумать только, бывает земля, где можно прожить несколько десятилетий без войны. Там, где родился Онфруа, тогда, когда он родился, и пара лет такой благодати казалась внезапным даром Божиим.
Примерно в то время, когда еще неженатый юноша Онфруа в Святом Городе при своем деде-коннетабле углублялся в самое разное чтение – от Ибн Сины до Святого Августина, от горькой повести о Маджнуне и Лейли до романов Кретьена – автор этих самых романов претерпевал свою личную небольшую войну. Хотя небольшой она могла показаться только со стороны, а для Кретьена была тяжелой на грани невыносимого, потому что всегда тяжела война с собой: в любом случае проигрываешь. Он давно уже, много лет, любил свою госпожу, жену господина и благодетеля – графиню Мари Шампанскую, она же принцесса Мари Французская, и научился с этим худо-бедно жить и плодотворно писать. Но вот когда обнаружилось, что любовь его взаимна, жизнь его сделалась вовсе уж острой болью.
Было так, что ранней теплой осенью граф Анри Шампанский вдруг стал раздражителен и грустен и сообщил жене и своему другу-вассалу, который теперь заведовал труаским «литературным двором», что желает в одиночку съездить поохотиться. Обычно он, любитель компании, брал с собой хоть кого-нибудь – либо самого же Кретьена, либо кого другого из рыцарей, а последнее время начал возить на охоты входившего в возраст, хотя все еще юного сына, неизменно гордившегося такой честью. А теперь взял только бурдюк вина, нескольких собак – и, ничего толком не объясняя, отбыл в свой любимый лес, где был удобный охотничий домик у родника. Ну, бывает же, что человеку надо побыть одному, говорил Кретьен своей госпоже утешительно, приходя вечером в ее часть замка, чтобы развлечь ее новой главой «Ланселота». Да, как раз тогда он писал по ее заказу этот свой самый зажигательный, уже безмерно популярный роман о Рыцаре телеги, и Мари с детским нетерпением ждала продолжения, торопя его и понукая рассказывать, что же было дальше – сперва ей наедине, и только потом на публику. Отъезд мужа, который казался невесть почему раздраженным и обиженным, огорчал Мари весьма глубоко – в том числе потому, что она знала о себе больше, чем готова была признать. Она боялась, что он их с Кретьеном подозревает, и подозрения его толкали ее туда, куда она какое-то время уже падала в свободном полете, а внезапная свобода от его присутствия дала им с любимым человеком ту самую страшную волю делать что угодно, которой им не доставало душевных сил не воспользоваться. Так все и произошло считай само собой, и снова произошло, и снова, их несколько суток напролет накрывало краденым счастьем, и назначенный вечер публичного чтения очередной серии, где Мари читала за Геньевру, они тоже не стали откладывать, хотя уже тогда Кретьену отчаянно хотелось провалиться сквозь землю со стыда. Окажись чудом на этом вечере Онфруа – который, конечно, жадно слушал бы, как развивается сюжет, и наслаждался бы стихами – он серьезно покивал бы, одобряя эту идею.
Ночами сорока-с-небольшим-летний рыцарь и его госпожа, на десять лет его младше, снова говорили и плакали, плакали и говорили и опять возвращались друг к другу, перемежая слезы взрывами смеха. Некуда им было бежать, не было у них где прятаться, неостановимая любовь уже перемолола их в тонкую муку, и теперь оставалось только отправляться в печь и ждать, что за хлеб будет выпечен и станет ли он для кого-нибудь не отравленным, а настоящим хлебом.
– Когда он вернется, я ему признаюсь, вот и все, – в очередной раз отчаянно сказал Кретьен, отстраняясь от своей любимой – хотя отдаляться от нее хоть на пясть было считай физически больно. – И все для нас… для меня кончится. Но пока мы вместе и можем…
– Нет. Ты просто уезжай, – еще прежним голосом, голосом Геньевры, сказала Мари. – Во Фландрию, например, граф Филипп тебя давно зазывает к аррасскому двору, завидует нам, что ты здесь. Он тебя примет. Просто уезжай. Деньги есть. Будут. Не смей признаваться. Анри тебя убьет.
– Оргелуза… да я же его люблю! – отчаянно сказал Кретьен, снова страшно, в кровь, кусая костяшки пальцев. – Я не смогу так! Мы оба так с тобой не сможем дальше жить, мы… Мы же его любим! Мы любим друг друга больше жизни, но и его же мы…
– Иди сюда быстро, – Мари вцепилась в его плечи и потянула к себе. – Ничего уже больше не будет никогда, но сейчас все есть. Все есть, и ничего больше нет. Я тебя люблю.
– Моя милостивая и прекраснейшая госпожа, – совершенно убитый Кретьен ответил на ее объятия. Они, не сговариваясь, схватились за вино и рассмеялись обреченным смехом, потом налили друг другу. Потом стали бешено целоваться. Ничего больше не существовало.
– Мой… возлюбленный… господин, – в промежутке между поцелуями успела сказать Мари. Лицо ее было мокро от слез, которые Кретьен сцеловывал с ее щек, пил их, как вино, не желая никогда отрываться и трезветь.
– Это ты моя госпожа. Ты сердце сердца моего, свет моей жизни, ты…
– А ты мой господин, не смей спорить, – торопливо впуская его в себя, Мари сжимала его голову руками. – Никогда… не… смей…
– Все и всегда будет так, как ты скажешь, – беспомощно крикнул он от счастья в очередной раз, зная, что вот-вот все кончится.
+
Когда граф Анри наконец вернулся – а было это всего лишь через пять дней после его отъезда – и жена его, и его верный рыцарь, а нынче предатель, в очередной раз были вместе, да когда за это время они не были вместе? И в тот миг просто лежали рядом, прижавшись кожей к коже, он читал ей «Ланселота» после очередного, пятого за день, соединения, и оба вцеплялись друг в друга как в последний раз, зная, что каждый раз и правда последний, и когда услышали с замкового двора знакомый хриплый рожок графа Анри – оба обменялись обреченными взглядами, потому что каждую ночь видели этот кошмар во сне и лечились только теплом друг друга. Старались уйти как можно дальше в Камелот, который для каждого из них заключался в тайне тела другого.
Кретьен вскочил и торопливо начал одеваться, еще полуодетым упал на колени у постели, в которой сидела, глядя перед собой и ничего не видя, белая как полотно Мари. Белая тень… Гвенхвивар, Геньевра.
– Любимая, вот и… все. Я… иду. Я все беру на себя.
Она только покачала головой, не находя слов.
Он взял ее руку в свою, поцеловал. Рука ее еще под его горячими сухими губами сжалась в кулачок.
– Господи, но за что?.. почему мы должны…
– Госпожа моя, вы же сами знаете, за что. Прощайте, свет моего сердца, сердце сердца моего, я счастлив был вам служить.
Мари в ярости схватила его свободной рукой за волосы, сильно дернула, разворачивая лицом к себе.
– Он тебя убьет! Он тебя просто убьет же, мы оба это знаем! Ты все врал, что меня любишь, ты просто хочешь дать ему себя убить и всё?
Кретьен покачал головой, так что волосы больно натянулись, но он не готов был высобождаться из ее хватки. Это все уже было неважно. Да ничего на свете уже не было важно.
– Я его предал, госпожа моя, я и заслужил быть убитым. Если бы я… мог настолько… настолько лгать, был таким подлым человеком, ты бы сама не смогла меня полюбить, правда? Ты только на себя не говори, только не говори на себя.
Он вскочил и поспешно накинул котту на рубашку, от резкого подъема оставив у любимой в руках несколько волосков, ненароком вырванных из пряди. Среди черных волосков были и седые – сорок два года, время уже начинать седеть, время уже… В последние дни он почему-то любил носить темное в сочетании с очень светлым, и котта его, недлинная, до середины икр, была черной, притом с белыми клиньями – как оперение морской птицы. Той самой птицы, которая глубоко ныряет и выныривает в нескольких туазах, где и не разглядишь. Он тоже собирался очень-очень глубоко нырнуть сейчас.
– Благослови меня, пожалуйста, – прошептал Кретьен де Труа, величайший из поэтов франкского языка и притом безродный рыцарь в первом поколении, стоя перед любовью своей жизни – перед Мари Французской, графиней Шампанской, дочерью и сестрой королей, бывшей выше его на тысячу ступеней – и притом бывшей его младше, зависевшей от него целиком, отдавшей себя ему в руки, как дитя бросает в руки другому мяч: делай что хочешь.
Мари в ужасе покачала головой. Тогда Кретьен сам перекрестился, одними губами прошептал мольбу – «только не ходи за мной, Христом Богом прошу, только останься сейчас» – и выбежал стремительно, кожаные подошвы его застучали по ступенькам. Мари еще чуть посидела в постели нагишом, стиснув зубы и мотая головой из стороны в сторону, а потом стремительно вскочила. Схватила шенс, накинув его прямо на тело, без камизы, принялась было скручивать в жгут золотисто-каштановые волосы, бросила на полпути, взамен схватила кувшин с остатками вина и прямо как было, не наливая в кубок, залпом допила остаток. Вино, по счастью, было белое, так что по щекам и за ворот покатились светлые, а не кровавые струйки. Мари сползла на колени перед статуэткой Богородицы в нише возле окна и сложилась на полу комочком, прижимая лоб к притиснутым к ковру кулакам.
Кретьен сбежал по лестнице, боясь промедлить, чтобы не прошла решимость покаяния – последнее, что давало ему силы оставаться христианином. Перебежал через огромный двор в другое крыло, спеша по своему дому, по месту, которому он был плотью от плоти последние десять лет. Граф Анри при нем тут развел «литературный двор» ради своей жены, который ему же и поручил блюсти – сам он не особо интересовался такими событиями, как труворские турниры, как изображение двора короля Артура, все эти модные южные развлечения, которых – на манер Алиенорина двора – так не хватало Мари. Ради Мари он всем этим и занимался, кормил из шампанской казны пеструю стайку всяких там Гасов Брюле, Гионов д’Уази, Гиотов де Провен, Годфруа де Ланьи и прочей публики, чьих имен он даже не трудился запоминать, оставляя это жене и своему… другу… доверенному рыцарю… Господи, бывшему другу, бывшему рыцарю своему. Ему, Кретьену. Который сейчас отправлялся принимать смерть от руки своего графа и благодетеля, твердо зная, что иного не заслужил.
– Ты? – коротко спросил граф Анри, невеселый и усталый. Сейчас он выглядел и правда на свои полвека – глубокие складки по щекам, спускающиеся от крыльев носа к губам, набухшие веки. Он сгрузил на руки егерям во дворе свою добычу, Кретьен даже не спросил, что граф добыл, как время провел – тот сам первый успел сказать, глядя в стену и расстегивая тяжелую перевязь:
– Представь, я пса зарубил. Белого, любимого своего, сына Летиции.
– За что? – почти беззвучно спросил Кретьен.
Граф Анри наконец посмотрел на него – ясные голубые глаза, казалось, слегка слезились. «Муж уехал на охоту, ночь темна и холодна…»
Кретьен молча, быстро и тихо встал на колени.
Глаза графа Шампанского безмерно, на пол-лица, расширились. Отчего-то он все уже знал. Господи, да он знал все это раньше, чем они сами с Мари, в тоске смертной подумал Кретьен, он же потому и уехал таким злым и непонятным на эту охоту, он потому и вел себя так странно последние дни, а они с Мари, двое слепцов, нарочно себя ослепивших, чтобы не видеть своего несчастья, до последнего отворачивались от истины… От истины, которая так неодолимо на них накинулась, перестав наконец притворяться куртуазной игрой, необоснованной странной радостью. Открывшись самой собой и всех их уничтожив.
– Кретьен? Так это правда?
– Да, мессир, – сказал Кретьен и в порыве слабости закрыл таки глаза: не готов быть смотреть в лицо своей смерти.
У него была заготовлена довольно большая речь – не по длине большая, а по содержанию, там были слова о том, что он соблазнитель, предавший доверие друга и господина, о том, что он один во всем виноват. Но когда все происходит так быстро, слова, как выяснилось, не помогают, запомни, поэт, это на будущее, которого у тебя не будет.
Смерть, не смерть – а нечто очень тяжелое впечаталось ему в левую скулу, так что он и коленопреклоненный едва не свалился, но сумел опереться рукой о пол и не упасть. Сглатывая горькую кровь, он успел подумать – почему так мало, так мне и надо, но почему так… – и тут удар пришел с другой стороны, уже наотмашь, костяшками руки, и на этот раз был таким сильным, что Кретьен наконец не удержался и упал. Лежа на боку, он с хлюпаньем втягивал носом кровь и сгустки пыли с пола, а заодно неожиданный запах каких-то далеких трав, чабреца, что ли – откуда тут чабрец – и молился, чтобы все поскорее закончилось. Пусть будет как будет. Я заплачу за все, Господи, только, если можно, пусть будет быстро.
– Дьявол тебя подери, ты же рыцарь! – проорал граф, вокруг которого все рушилось и кружилось. – Вставай, ублюдок! Подними руку в свою защиту! Я тебя сам, сука, рыцарем сделал, защищайся, тряпка, не могу так!
– Можете, мессир, – сглатывая кровь, отозвался тот задыхающимся голосом. – Вы правы во всем. Делайте что хотите… я не рыцарь больше… я никто.
– Встань и дай мне тебя зарубить как мужчина! – граф с силой ударил ему по ребрам, нога услышала их треск, но тот только закусил стон.
– Не хочешь как мужчина? Зарубить тебя как собаку? – словно издалека спросил граф Анри Щедрый, его друг, его покровитель, человек, доверивший ему самое дорогое, человек, которого он подло предал. – Нет! Рук марать не буду! – выкрикнул он с огромной болью, голосом, раскатившимся во всему труаскому замку. – Палачу отдам… Засечет тебя до смерти, сто кнутов даст, двести! Сдохнешь на первой сотне – закончит на трупе! А она… она будет стоять и смотреть!..
Жалчайший и ничтожнейший из смертных, валявшийся у его ног, как куча тряпья, зашевелился и попытался подняться на ноги. Цепляясь за ножку стола, потом за столешницу, Кретьен встал, поднял залитое кровью разбитое лицо.
– Кнут или меч? Выбирай, дрянь, – его бывший друг поднял клинок, не чувствуя пальцев – так страшно они занемели на рукояти. Глаза их встретились: голубые яркие глаза Анри, налитые кровью отчаяния, совершенно безумные, и не менее безумные серые, светлые, как вода, кретьеновы. Полные абсолютным, беспросветным желанием умереть. Как ужасна и грязна, должно быть, смерть под кнутом, у столба на ристалищном дворе. Ровно настолько ужасна и грязна, как ему подобает. На котором ударе он захлебнется наконец насмерть собственным криком? Хватит ли этой расплаты, чтобы Бог все же принял его растерзанную душу…
«Немало все дивились, глядя,
Как на телеге, срама ради,
По граду рыцаря влекут.
Кругом смеялся праздный люд,
Ничуть не сострадая горю –
И стар и млад, его позоря,
Кричал вослед, потехе рад:
– Скажи-ка, чем он виноват?
Какую казнь он примет скоро?
Повешен будет иль запорот,
На куче хвороста сожжен?
Ответь нам, карлик, что же он
Такого сделал, нечестивец?
Грабитель он или убивец?»22
Хуже, добрые горожане, хуже, этот рыцарь – предатель, нарушитель присяги. Как именно его убьют, я и сам пока не знаю, но недолго осталось потерпеть, вы уж потерпите – и узнаете.
– Как вы решите, мессир. Я все заслужил. Только прошу вас, умоляю, заклинаю именем Христовым… пусть она не видит. Не заставляйте Оргелузу смотреть. Смилуйтесь…
Это имя – домашнее, шутливое имечко, придуманное их маленьким кружком для госпожи Мари, для труворских развлечений, для прекрасных стихотворных шуток, разделяемых на троих – оказалось настолько невыносимым для Анри сейчас, что меч со свистом обрушился сверху вниз, и Кретьен закрыл глаза, не подняв, однако же, руки в свою защиту, когда клинок с жутким хряском врубился в столешницу, увязнув в ней на половину ладони. Удар сопровождался ужасным криком графа Шампанского – и не менее душераздирающим женским воплем: это Мари Французская, вернее, призрак прежней Мари Французской толкнул тяжелую дверь, метнулся в проем.
– Уйдите, госпожа! – страдая смертельно, обернулся к ней Кретьен, протягивая перед собой руки. – Вы тут ни при чем! Господин мой, госпожа ни в чем не виновна, я соблазнил ее, она не желала, я заслужил ваш гнев, я один…
– Заткнуться всем! – проревел граф Анри с глазами, налитыми кровью. Он двинулся неверной походкой к своей жене, стискивая кулаки, и в ее беспомощном лице прочел всю правду и о ней тоже, правду, которую и так знал. Никто не соблазнял ее, все случилось по ее воле, более того – по ее начину, иначе быть не могло, Анри ведь не сомневался ни в ее, ни в кретьеновом характере. Как же счастливы, должно быть, мужья, чьи жены – попросту жертвы насилия или коварства! Убить насильника, утешить жену и жить как раньше… так просто… Рука его на взмахе снова влетела в лицо предателю, на этот раз, судя по хрусту, что-то сломав, и тот отлетел к столу, ударившись о него боком – все это без единого вскрика, зато новый отчаянный крик издала Мари – но вместо того, чтобы броситься к этой сволочи, тем самым подписывая сволочи приговор, осела на пол и вцепилась в колени мужа.
– Нет, – выкрикнула она, словно бы отрицаясь того, что сейчас видела, отрицаясь всего произошедшего и происходящего, как на подтверждении крещальных обетов трижды отрекаются от сатаны и всех деяний его. – Нет. Нет.
Граф Анри и не знал, что человеку может быть настолько больно. Никакая боль не могла сравниться с тем адом, куда столкнули его руки двух ближайших людей. Дрожа всем телом, он стоял один среди этого ада, не чувствуя рук своей жены, ненавидя ее касания, ненавидя собственную жизнь, которая в единый миг вся оказалась ложью.
– Он уедет, – прокричала Мари куда-то ему в пах. – Он навеки уедет. Ты его больше никогда не увидишь. Я его больше никогда… не увижу! Анри, муж мой, господин мой, если ты убьешь его, ты потеряешь меня тоже, клянусь.
Анри медленно покачал головой. По его светлой бороде, еще недавно такой красивой, аккуратно постриженной, стекала кровь из прокушенной губы.
– Я вас уже потерял, жена, – сказал он очень тихо, почти не видя ни ее, ни освещенной залы сквозь какую-то черную пелену, словно на голову надели мешок. – Вы оба предатели. Я… не хочу вас больше видеть. Никогда. Никогда.
Мари, не размыкая рук, смотрела на него снизу вверх. Отчаянное белое лицо в форме сердца, эти ее приподнятые к вискам светлые зеленовато-серые глаза – все было ее чертами, но на самом деле уже не ее, чужими. Это отчаянное лицо, навеки уплывающее, уходяшее от него, графу Анри предстояло видеть перед собой, стоит закрыть глаза, еще много-много дней, до самой смерти. Кретьен медленно разгонулся, прижимая руки к боку – похоже, у него было сломано ребро, воздух проникал внутрь и выходил наружу короткими толчками. Он мечтал быть мертвым, мечтал и правда быть убитым, словно это наказание, равноценное проступку, могло снова сделать его самим собой, каким-то образом отменить соделанное. Главный ужас состоял в том, что соделанное оставалось лучшим, что случалось в его жизни, сердцем сердца его, и тут уж оставалось только вырезать это гнилое сердце из груди. Как там звали этого южанина, поэта и прелюбодея, который закончил жизнь таким образом, от меча господина? Гильем де Кабестань?
Если бы он хоть как-то защищался, пытался оправдаться, даже умолял бы о прощении, ему бы не жить. Но того, кто просто снова тяжело упал перед ним на колени и ждал, граф Анри убить уже не мог. Не мог сотворить такого с собой самим.
Граф смотрел на него, словно пытаясь собрать его знакомый, такой давно знакомый и дорогой сердцу облик из кусочков. Его собственный доверенный рыцарь, которого он сделал в порыве щедрости из вчерашнего слуги, его друг на десяток лет младше – настолько не ровня, что и мысли не могло идти о каком-то подозрении, соперничестве, о возможности того, что Мари де Франс, сестра двух королей, может хоть как-то иначе посмотреть на безземельного вассала ее мужа, рыцаришку с навозной кучи, вчерашнего школяра, которого Анри возвысил из грязи, о чем никто не забывал, хотя все и молчали… Откуда было знать Анри, простому сердцу, что пока он был занят настоящей жизнью, они все дальше уплывали в жизнь придуманную, пребывали уже столько месяцев в Логрии, в палатах короля Артура, где никакого Анри просто не существовало, а у самого Кретьена было куда больше, чем комнатка в Труаском замке, кольчужка и хороший конь – опять-таки графский подарок. В том мире он был Ланселотом, владельцем замка Веселой Стражи, и они довеселились, доигрались в историю вассала, спавшего с женою своего господина – доигрались в Ланселота с Геньеврой, пока сам Анри с охотой поощрял эти игры, щедрой рукой кормил тварь, укусившую его в сердце. Черные спутанные волосы, широко разведенные брови, бритый подбородок. Желвак от удара, уродующий такие правильные, такие любезные дамам, чтоб ты сдох, черты. Еще один желвак от удара… кровь, стремительно распухающее веко, заплывающий глаз. Как лицо его бывшего друга и бывшего вассала на глазах искажалось от побоев, теряя очертания, так стремительно разъезжалось, превращалось в ничто все знакомое, что связывало Анри с этим человеком. Разъезжался весь труаский мир, которому Анри совсем недавно был господином, любящим и добрым, а теперь во всем видел ложь, словно бы камни замковых стен выжидали момента, чтобы срываться с мест и каменовать его, забивать до смерти.
– Ты уберешься отсюда навеки, – хрипло сказал он, высвобождаясь из рук жены, и та не стала удерживать, отпустила, поднялась и стояла молча, не пытаясь вытирать мокрое лицо. Эта ее постоянная манера, за которую она и получила прозвище «Гордячка» – чуть задирать подбородок из-за невысокого роста, чтобы смотреть не снизу вверх, а глаза в глаза – причиняла еще одну боль поверх огромной боли. Краем разума граф Анри подумал, что больше не сможет жить с ней под одним кровом, не сможет так просто видеть ее каждый день. – Ты меня слышал, предатель? Ты уберешься навеки из моего дома и с моей земли. Прямо сейчас. Появишься в пределах – убью. Бери с собой все, что можешь собрать за час, остальное я сожгу к чертовой матери. Тебя больше нет для для Шампани. Шампани нет для тебя. Исчезни, иуда. Немедленно.
– Да, мессир, – ответил Кретьен разбитым ртом и покачнулся от горя: умереть ему не удалось.
+
Когда в двери его комнаты постучали, он в черном отчаянии заталкивал в седельные сумы какие-то случайные вещи – молитвенник… Подаренный Мари набор для письма – изящная маленькая чернильница с цепочкой, чтобы подвешивать на пояс… Еще университетских времен памятка – реликварий с евлогией, подарок давнего парижского друга… Что взять с собой на необитаемый остров, что выбрать из остатков прежней жизни, в один день осыпавшейся песком? Одежды-то одной сколько. Четыре котты, подумать только, шесть сюрко, зачем человеку столько цветного тряпья?.. Да затем, чтобы крутиться в нем среди публики в ярко освещенном зале или же на украшенном цветочными гирляндами дворе, улыбаясь и принимая очередную награду «короля поэтов» – дорогой кубок, рог в серебре, рог, рог, рогоносец, вот кем он сделал Анри, вот как расплатился с ним – мессиром Оргелузом, тем самым, который некогда плашмя ударил его по плечу мечом в миг посвящения: «Сим делаю тебя рыцарем, будь храбр и честен». Храбр и честен!.. Боль избитого тела слегка, но не совершенно притупляла ужасную боль человека, который остался без чести. Оказывается, честь – это словно бы важный орган тела: если ее ампутировать, очень больно. Может, из-за того, что он был возвышен в рыцарское звание из черни, Кретьен так страшно цеплялся за свою честь, так ценил ее – единственный лен, доставшийся ему вместе со шпорами – и, конечно же, этот сотворенный им для самого себя кумир теперь валялся, разбитый вдребезги, tamquam vas perditum23.
Два теплых плаща, несколько поясов. Довольно человеку одного плаща. Одного пояса. Одного меча (в случае чего на него можно броситься, как Ивэйн, чего уж там, и не найдется льва, чтобы его остановить). В этой комнате он прожил больше десяти лет, незаметно для себя обрастая всяческим барахлом, перед этим окном он писал «Ивэйна», глядя на зеленые ветви, колыхавшиеся под солнцем… За этим столом он палил без всякой экономии свечи, работая над «Ланселотом»: главный придворный поэт графов Шампанских – это вам не голодный школяр с Соломенной улицы, который не может себе позволить купить достаточно света. Вот и коробка, полная свечей, которые он жег, чтобы к утру закончить для Мари еще одну главу, увидеть, как засияют ее глаза при утренней новости, что сегодня будет читка нового витка истории. Проклятой истории о запретной прелюбодейской любви госпожи и вассала… где она? Вот!.. И ведь у Мари уже есть свой список, который для нее исправно подновляли, не сожжешь это все к чертям, как сгорело все вокруг, но хоть что-то…
На стук в дверь он болезненно дернулся, разгибаясь от столешницы.
– Нет! Нельзя! Не сейчас!
Немотря на его протест, дверь приоткрылась – он забыл задвинуть за собой засов – и в щель просунулся длинный нос Годфруа де Ланьи, его приятеля и по совместительству жонглера, тоже прибившегося следом за ним и по его протекции к шампанскому куртуазному двору. Годфруа, дворянин по происхождению, но без клочка земли за душой, познакомился с Кретьеном еще в его парижской юности: сам он был вечный вагант, «клирик, на пирах поющий», и в редком таланте своего знакомца, сочетавшемся с нелюбовью к публичности и отсутствием амбиций, углядел лично для себя золотую жилу. Это именно Годфруа начал в свое время разносить по дворам французского королевства первые еще, юношеские романы Кретьена, доставляя товарищу славу, а себе – недурное пропитание: кретьеновы артуровские истории неожиданно для самого автора снискали бешеную популярность, и пока он голодал в Париже на студенческих хлебах, слава его росла в его отсутствие. Именно Годфруа некогда донес истории Эрека и Клижеса и до Шампани, где граф Анри, недавно женившийся, сменил своего покойного отца. Чтобы порадовать молодую обожаемую жену, чтобы устроить ей труворский двор не хуже, чем у ее матери в Пуату, граф Анри немедленно вызвал к себе из Парижа вчерашнего школяра, бывшего спутника в Крестовом походе, им же из черни возвышенного в рыцари. Как Анри радовался радостью Мари, что и в земле франкского языка взошла эдакая крупная звезда поэзии, что обучением грамоте их первенца будет заниматься не какой попало скучный клирик, а автор знаменитых романов! Как радовался Анри, что есть кому поручить не слишком-то интересный для него досуг жены, все эти игры с переодеваниями и литературными чтениями, хотя порой и соглашался, угождая Мари, изображать на их сборищах короля Артура… Даже корону себе завел для такого случая, почти как настоящую. Кретьен и Мари хором убеждали его, что другого Артура на их праздниках и быть не может – ни на кого на свете щедрый и благороднейший из королей земных так сильно не похож. Господи, каким это казалось теперь горьким, бесстыжим издевательством…
Годфруа просочился в комнату своего покровителя – и замер с приоткрытым ртом. Никогда он, веселый и общительный, любимец девушек и даже матрон, за словом в карман не лез, чем и кормился, – а теперь вот впервые в жизни не находил слов. Потому что Кретьен развернул к нему вдрызг разбитое лицо, с начавшими лиловеть и чернеть синяками и кровоподтеками, и сделал пару шагов кривой походкой, прижимая локоть к боку и припадая на сторону.
– Чего тебе?!
– Господи Боже мой, – только и выговорил Годфруа, не зная, то ли дернуться к нему навстречу, то ли лучше шарахнуться подальше. – Господи, Кретьен, кто ж тебя так… что ж это…
– Я… сам, – глухо отозвался Кретьен, глядя пустыми глазами. – Это я себя сам. Чего тебе надобно? Не до тебя, видишь!
– Госпожа меня прислала! – Годфруа торопливо вытянул вперед руку с туго набитым кожаным мешочком. – Велела вот это передать, сказала, ты уезжаешь во Фландрию – ты и правда уезжаешь во Фландрию, Кретьен?! Но зачем?! И надолго?
– На…долго. Навсегда. Так надо, – Кретьен взял кошель, морщась от боли, даже не раскрыл его, чтобы глянуть внутрь, просто бросил к остальным вещам.
– А как же «Ланселот»? У тебя же заказан роман, не дописан, не закончен еще…
– Не собираюсь я дописывать это дерьмо! – Кретьен дрожащей рукой схватил со стола толстую пачку листов, швырнул на пол. Листки с драгоценными буквами, стихотворные строчки разлетелись в стороны, как листья под бурным ветром. – Сжег бы к чертовой матери, да уже расползлось по спискам, как зараза…
– Ты что же, всерьез не хочешь дописывать? – Годфруа, ушам своим не веря, присел на корточки, торопливо собирая рукопись. – Кретьен! Да это ж не сюжет, а дно золотое! Взял бы хоть и во Фландрию, там с него бы еще год кормился…
– Бери себе и делай с ним что хочешь, – Кретьен, перегибаясь на бок, снова схватился за столешницу – стоять было больно, делать глубокие вдохи тоже. – Хоть подтирайся им, хоть дописывай. Я с этим больше не желаю… иметь ничего общего.
На самом деле Годфруа отлично было ясно, что случилось – по всем признакам картина была ясная. Ему самому достаточно в жизни приходилось иметь дело с разгневанными мужьями, а что Кретьен и графиня любовники – он знал давным-давно (признаться, он знал это еще с тех времен, когда они никакими любовниками не были и не собирались. Да и никогда не были, кроме этих несчастных и адски счастливых пяти дней). Но по одному тому, как каждый из них невольно искал другого взглядом, как менялся весь, даже не оборачиваясь, стоило другому войти в то же помещение, по смеху Мари, звучавшему в присутствии Кретьена совсем иначе – по всему наметанный глаз Годфруа видел, что эти двое друг друга любят. С одной стороны, он завидовал старшему товарищу – надо же, как высоко вознесся! В постель принцессы Франции, графини Шампани! С другой – сочувствовал: это ж тебе не мельничиху соблазнить, не дай Бог попадешься – точно не выживешь. Однако ему хватало и ума, и такта не поднимать в разговорах с товарищем эту тему – жизнь-то дорога, а у непрошеных советчиков она нередко короткая. Теперь он жутко сочувствовал Кретьену, хотя внутренне поздравлял его с тем, что удалось отделаться всего лишь разбитым лицом и сломанными ребрами: мог и головы лишиться или, скажем, не менее ценных яиц, вспомним хоть несчастного Абеляра. Видно, графиня Мари сумела как-то его защитить, отстоять. Сильна же дочь и сестра королей Французских, получается, смогла как-то на мужа надавить… ну, а ему куда деваться, не разводиться же с ней, это ж махом половину достояния потерять, да и позору не оберешься, графу, получается, тоже выгодней скрыть эту историю. Но вот Кретьену-то не повезло… Такое хорошее место нашел, укрепился, у всех в чести, жить бы да жить! И вот в одночасье теряешь все и снова, как в парижские времена, с голым задом бежишь в новое место, а лет-то уже не двадцать, чтобы это было просто приключение, а не катастрофа. И в этом вот положении Годфруа совершенно не мог понять, зачем роман-то бросать, уже любимый публикой, которая ждет продолжения, платить готова… Но видно, фортуна у Годфруа такая: одному несчастье – другому выгода, так уж мир устроен. Стать соавтором самого Кретьена де Труа, прожить на приключениях Ланселота еще годик безбедно и прославиться в надобных кругах – очевидно, это его удача, а другу спасибо и хорошей дороги. Он большой поэт, новое что-нибудь придумает там, в Аррасе, на свежем месте.
– Спасибо, – искренне сказал он и сделал было движение обнять Кретьена – но побоялся сделать тому больно: выглядел тот как после крутой вагантской драки стенка на стенку в парижские времена. Или даже хуже. – Давай я тебе собраться помогу и вещи за тебя отнесу. А то ты еле стоишь ведь. Говори, что складывать.
+
Вечером следующего дня Годфруа из Ланьи в окружении замковых дам и почтительно внимавших оруженосцев стоял в рыцарском зале после воскресной мессы, похлопывая себя по ладони какой-то свернутой в трубку толстой рукописью, и речь его текла легко и весело:
— И мессир Кретьен, уезжая, попросил меня закончить его роман о Ланселоте — мы, в общем-то, иногда работали вместе, вот он и доверил. Ну да, я думаю, что это, пожалуй, лучший его роман…
— Мессир Годфруа! Вы ж его ученик, вы, наверное, знаете, — встрял один тоненький любопытный юноша по имени Эдмон, — что это за слухи, будто граф Анри вчера серьезно ранил Кретьена в поединке?..
Несколько дам переглянулись, понимающе покивали.
— Ах, ну да, госпожа Мари…
— Не стоит, Матильда, милая, обсуждать это открыто…
Годфруа стрельнул ярким синим взглядом в их сторону и заметил, как ни в чем не бывало:
— Да, кухонные служанки чего только не выдумают. Вилланки глупые, сами понимаете, у них одна пошлость на уме! Я сегодня утром провожал мессира Кретьена в дорогу, и совершенно никаких увечий у него не наблюдалось. Поехал к Аррасскому двору, сменить обстановку, он свободный человек, наскучило ему все время на одном месте, а граф Фландрский давно приглашал…
О, верный и честный Годфруа, что бы он сам по себе ни думал, крепости сдавать не собирался.
+
Подвела графа Анри его собственная рука. Предала. Не смогла нанести окончательного удара. Сгодилась только на малое – разбить это красивое, такое, сука, смазливое лицо предателя в кровь, измазать в его крови костяшки – в неокончательной, малой, недостаточной крови… Куда годится такая десница, которая предает своего хозяина? Разве только отдать ее Богу, пусть рубит сарацинов, пока может подниматься и опускаться. На что-то же она годится еще, не только кубок держать, не только лупить раз за разом по краю стола, по самому углу, чтоб больнее, чтобы внешней болью хоть немного успокоить внутреннюю. Сын наутро с ужасом смотрел на разбитую в синеву отцовскую руку – причем мечевую руку, граф был совершеннейшим правшой, левой даже ложку толком не мог удержать. Смотрел, но ничего не спрашивал. Не спрашивал он, будучи разумным юношей, и куда подевался его давний учитель, имени которого в Труаском замке, кажется, больше не могло прозвучать: любой открывший рот, чтобы его произнести, так и осекался, не в силах издать ни звука. Граф Анри теперь смотрел на Анри младшего, на Анри Шампанского Молодого, тем же долгим тяжелым взглядом, которым он смотрел отныне на весь мир, и сын, привыкший видеть в его глазах совсем другое – смех, молчаливое одобрение, безусловную любовь – от этого взгляда становился совсем маленьким. Отброшенным из своих достойных, почти оруженосцевых тринадцати лет едва ли не в детство, когда он просыпался по ночам от страшного сна, и гордость боролась в нем со слабостью: кликнуть все же няньку, попросить света? Подать голос, закричать или молча стерпеть, пока свет за стрельчатым окном из белого, лунного сделается сперва серебристым, а потом золотым? Так дотерпишь ли… и мочевой пузырь внутри сжимается, и горбится призрачный стоящий в изножье – да, тот самый, который днем прикидывается одеждой, свисающей с вешалки… Призрачный Стоящий-в-изножье в год тринадцатилетия Анри-младшего вернулся в его дом, более того – перестал бояться света и постоянно маячил за спиной его любимого отца.
Анри-старший до того любил останавливаться взглядом на своем сыне, радуясь, насколько тот получился ладный, хороший. Высокий и крепкий, разве что немногим потоньше его в кости – унаследовал это от матери, как и унаследовал ее каштановые волосы вместо отцовских пшеничных, но лицо было то самое, Шампань-блуаское – с широкими скулами, прямым красивым носом, с яркими серо-голубыми глазами. Анри, сын Анри. Наследник, притом единственный сын. Всего-то с год-полтора назад отцу наконец стало с ним интересно, он с удовольствием брал его с собой на охоту и сам учил спускать соколов, не доверяя такого ответственного дела егерям: граф обожал соколиную охоту и всегда держал дорогих красивых птиц, одну из которых щедро подарил сыну в полную собственность.
А теперь ему не было нужно настоящее. Ему было нужно вернуться на тридцать лет назад, в то время, когда ничего этого еще не было. В то место, где ничего этого и быть не могло, и все было чисто, тяжело и просто – смерть за левым плечом, жизнь – за правым, песчаный ветер в ноздри, у всего есть простой и конечный смысл.
Сперва супруги честно пытались хотя бы есть вместе, и Анри-сын, который порой присутствовал за трапезой, в плохо скрываемом ужасе смотрел, как это все происходит. Иногда мать вдруг, как в прежние времена, протягивала руку через стол, чтобы коснуться руки отца, и тот даже не отдергивался, но челюсть его становилась особенно квадратной. «Что?» – угрюмо спрашивал он, и мать обыкновенно тут же убирала руку. Порой пыталась назвать его по имени, что-то сказать незначимое, как раньше, улыбнуться. Но граф Анри чаще всего резко вставал, скорготнув по полу ножками своего высокоспинного кресла, и уходил, бросив сквозь зубы, чтобы ели без него, а то он неважно себя чувствует. Старался уезжать как можно чаще – куда угодно, хоть в охотничий домик в лесу, хоть в родной свой Витри, хоть в Париж по каким-то королевским делам (раньше бы взял с собой Анри-сына, шутил бы с ним по пути, разговаривал о его будущем, отпускал бы порой даже пару скабрезных шуток – «ты ж уже входишь в возраст, нечего краснеть как девица»)! Но женщина умудрилась отравить его настолько сильно, что даже сына своего от этой женщины он больше был не рад видеть рядом. Он всегда много пил вина, сколько Анри его помнил, но пил весело и с любовью к жизни, а теперь он пил мрачно и страшно, щеки под глазами и в самом низу наливались багровыми пятнами, веки делались коричневыми, а голос – тяжким и мрачным, будто граф Анри только и мечтал ото всех вокруг отделаться. Когда у Анри-младшего по ночам приливали злые слезы, которые возраст не позволял ему показывать даже самому себе, он вместо молитв нарочно для смеха повторял в своей голове самые дурацкие и непристойные стишки про женщин, про то, какой это слабый и склонный ко всему дурному пол, и настоящему мужчине никогда не следует прикладывать к женскому полу своего сердца. Мать умудрилась предать не только своего мужа, отца Анри – она заодно предала и сына, и Анри, сына Анри, и он теперь, как и отец, отдергивал руки от ее все более редких касаний, односложно отзывался на холодные, все более редкие реплики. А вскоре, когда у матери под одеждой начал показываться округлявшийся живот, и есть они вместе перестали. Отец надолго уехал по своим городам, собирая вассалов – с молодым Филиппом де Дре, епископом Бовэ, он всерьез засобирался в новый крестовый поход.
Пятьдесят с лишним лет – не самый подходящий возраст для таких экспедиций, однако у Анри не было выбора, как иначе почувствовать себя собой, почувствовать себя живым. В его богатом и хорошем доме, где почитай всю его жизнь царил долгий мир и цвели знаменитые щампанские ярмарки, и гремел на все земли франков лучший на севере литературный двор (будь проклят этот литературный двор) – дома все было ему теперь омерзительно. Все шуточки про смешных мужей-рогоносцев. Пикардийские фабло про стариков, которых вместе с молодым красавчиком обвела вокруг пальца юная жена. Все мерзкие слова, все смешки за спиной. Всё это было теперь о нем, о графе Анри Шампанском, сеньоре двух тысяч вассалов, одном из пэров Франции, владетеле крупнейшего и богатейшего домена из вассалов короля французов, герое второго Крестового похода, о нем, о нем. Какая-то огромная, важнейшая часть его, та, что делала Анри самим собой, в муках умирала прямо сейчас, с каждым днем делалась все мертвее, отгнивала, гноилась, и безмерно хотелось просто отрубить эту гниющую часть тела. Как там говорили в походе – «хорошие раны и плохие раны, хороший гной и плохой гной»? Эту рану срочно требовалось сделать хорошей из плохой.
Жену, которую он верно обожал на протяжении четырнадцати лет брака, он теперь просто не мог видеть, не говоря уж о том, чтобы входить к ней по ночам. Выпить граф Анри всегда был горазд, и других угостить, и даже изрядно приятно наклюкаться за охотничьими или крестоносными байками – а вот тяжело и болезненно напиваться начал только сейчас. Крестовая возня возвращала его в те времена, когда такого еще не было надобно. Граф Анри дождался рождения младшего сына – второго сына, позднего ребенка, удивительное дело, после такого-то перерыва – пережил как-то поздравления и подарки от своих вассалов, от короля Французов, от всех окрестных баронов, пережил крещение маленького Тибо, названного в честь деда, и позволил себе наконец то, что хотел. Отплытие с небольшим отрядом на защиту Гроба Господня. Госпожа графиня осталась регентом, дом был совершенно разрушен, мамкин Тибо – ребенок хлипкий и болезненный – существовал где-то на руках кормилиц, наследник Шампани учился рыцарским искусствам, с матерью дай Бог если раз в неделю встречался и разговаривал и на исходе года на спор с товарищами потерял девственность с хорошей, чистой и точно не заразной труаской девицей по имени Мари. Потеря девственности прошла вполне успешно для парня неполных пятнадцати лет.
Когда отец вернулся – спустя почти два полных года, в начале холодной весны – Анри с трудом его узнал. Отец ясно говорил, что возвращаться не хочет, что желает отдать свою в любом случае склонявшуюся к концу жизнь за крестовое дело, а вот как получилось! Полгода плена у Кылыч-Арслана, долгие сборы выкупа, тяжкий путь обратно – туда, откуда так хотел навсегда уйти. И снова четыре стены одинокой спальни, в которой страшно исхудавший и какой-то выветренный, как сухой кусок плавня, граф Анри Шампанский по прозвищу Щедрый провел последние восемь дней своей жизни в болезни. Анри за всю болезнь видел его пару раз: отец не хотел, чтобы его таким запомнили, не допускал до себя наследника, но Анри хватило и прощания, чтобы прорыдать неколько ночей подряд и впервые в жизни ужасно напиться – так, что заблеванной в результате оказалась какая-то огромная территория, включая замковый балкон и кусок стены под ним. В Сен-Этьене, коллегиальном храме Труа, Анри-младший и дал тот самый обет, положив руку на холодный металл отцовской гробницы, заключил мужской завет с самим Богом. Прекрасную гробницу его отец заказал примерно тогда же, как принял крест: похожую то ли на ложе с колоннами, то ли на сарацинский роскошный «хан», где отдыхал в одиночестве очень усталый паломник, сложив на груди натруженные войной руки. Перед этим паломником Анри, блюдя себя, ни лицом, ни лишним звуком себя не выдал, выговорив все твердо и как задумал – по-графски, по-рыцарски. Епископ Труаский Матье, глядя с состраданием, благословил юного наследника как подобает, освятил по просьбе того вырезанный из красного шелка крест, но не преминул после церемонии шепнуть вдовствующей графине, что обет ее сына принесен в несовершенных летах, а значит, диспенсация от него не составит особо сложной процедуры. Графиня благодарно покивала каштаново-золотой головой, покрытой траурным покрывалом. Сестры Анри, две крохи, восьми и шести годов, но уже помолвленные – старшая с Бодуэном Фландрским, младшая будущая графиня де Макон, – хранили, как им и подобает, молчание. Глядя на их склоненные детские головы, светлые под черными вуалями, Анри в очередной раз поблагодарил Бога, что родился мужчиной.
Последующие девять лет, случайно или намеренно взглядывая на отцовские подарки из первого еще, давнего похода – настоящий тюркский тюрбан, львиную шкуру, кривую сарацинскую саблю, прежде занимавшую место у отца на стене, а теперь окончательно переселившуюся в покои сына – Анри раз за разом повторял свой обет, считая годы до совершеннолетия, – обет, что Святая Земля его дождется. Еще как дождется его Святая Земля.
Что же, дождалась.
Кретьену же, бывшему его наставнику, предстоял свой далекий поход с крестом. Предстояло провести остаток жизни в душевных метаниях и покаянии, полностью сменить поэтический стиль, создать самое странное мистическое произведение в современной ему литературе – вместо любви человеческой о любви Божественной, о грузе вины, о покаянии и поиске неведомого, единственного, что может спасти от себя самого и от собственного греха: повесть о Граале. А еще ему предстояло в глубоком смятении узнать еще во Фландрии о том, что у него родился ребенок, настоящий живой сын, которого ему никогда в жизни не увидеть, и окончить свой путь в местах далеких и крайне странных, не успев притом окончить своей повести. Но это уже совсем иная история.
❖ 10 ❖
«Не кичись своей силой: будет день – станешь слаб.
Не кичись и свободой: нынче князь – завтра раб.
Одного лишь проси пред лицом испытаний –
Сохранить свою веру не подранком хотя б.»
+
Кто же мог знать, что все так стремительно обрушится.
Первой из королевской семьи в конце лета заболела младшая дочка, почти сразу следом за ней – старшая. Эпидемия вовсю бушевала в крестоносном лагере, Ги шутил, что это им даже на руку – заставляет врага держаться подальше в страхе заразиться. Так и было на самом деле – Саладин приказал подальше перенести второе кольцо осады и временно избегать нападений и вылазок из города, но на самом деле это был не только повод отдохнуть от боев, но и повод серьезно перепугаться: султан явно считал, что враги как-нибудь вымрут сами собой, и не стоит тратить на них сил, достаточно только не выпускать из ловушки.
Ги, вообще по характеру своему не склонный чего бы то ни было пугаться, и не пугался, даже когда королева заболела, даже когда заболел он сам. Болезни все Лузиньяны умели переносить, так сказать, философски, и по большей части на ногах – суждено помереть, так и помрешь, сохранит Бог жизнь – так до последнего лучше не сдаваться, пока болезнь себя сама не выболит. Однако довольно скоро приперло так крепко, что король уже и в седло не мог подняться, а потом – и вовсе подняться без посторонней помощи.
Госпитальерская медицина больше заточена под лечение ран, нежели под тяжелые эпидемии. Вот вырезать стрелы, трепанировать череп, ампутировать конечности, прижигать раны – под все это есть множество специальных замечательных медицинских инструментов, а для борьбы с болезнью, терзавшей христианский лагерь под Акрой, инструмент считай один: вомиторий, то есть рвотница. Чтобы больные все вокруг себя не заблевали.
Кроме вомиториев, средством борьбы с болезнью, от которой каждый Божий день помирали в дерьме и рвоте десятки и даже сотни человек, являлись и мощи святого Эгидия, то бишь Сен-Жиля. Большой позолоченный ковчежец, где хранилась правая рука славного святого, был подарен Госпитальному братству еще во времена Первого похода самим графом Раймоном Тулузским, он же Сен-Жильский, и теперь славный святой Жиль, прибывший аж из-под Тулузы, каждый день совершал с помощью иоаннитов обход госпитальных шатров, благословляя больных своей десницей. К ковчежцу можно было и прикладываться – конечно, святой Жиль, он больше по чуме работает, но для спасения души и тела все святые хороши, любой другой мор ему наверняка тоже по плечу. Ги, будучи королем, удостаивался того, что ему не приходилось стоять (сидеть, лежать) в долгой очереди к ковчежцу – иоаннит-дежурный собственноручно приносил мощи для целования в шатер, который больной король делил с еще несколькими высокопоставленными болящими. Первым из таковых стал Аймери, но он оправился быстрее брата и вернулся обратно в свою ставку, а Ги все никак не мог прийти в себя, тяжко переносил болезнь, которая с каждым днем все ухудшалась. Дня через четыре он уже и есть толком не мог – все тут же вылетало обратно через те или другие ворота. Онфруа, постоянно навещавший короля, подрядился протирать его влажной тканью в том числе и там, где у иоаннитов руки не доходили: рук у иоаннитов, по правде сказать, едва хватало на всех даже самых высокородных больных. В углу шатра почти постоянно дымилась курильница, но она с трудом забивала запах рвоты и испражнений. Жоффруа, единственный из Лузиньянов, кого эпидемия никак не тронула, тоже захаживал навестить брата, даже принес ему недурного вина – считай, от сердца оторвал, а толку-то: Ги едва отпил жадно несколько глотков – тут же все и вылетело наружу.
– Вот и траться на тебя, – огорченно сказал Жоффруа, вытирая полой край фляжки и возвращая ее на пояс. – Больше не дам, раз ты удержать добро не можешь.
– Джауфре-то сам у нас болел только один раз в жизни, лет в четырнадцать, – хмыкнул Ги, преодолевая слабость. – И то потом выяснилось, что это было похмелье. Добыл наш марешаль ключи от отцовского погреба… Ну и лечили его, гм, кровопусканием, только не из вены, а, гм, из задницы… и с помощью совсем других подручных средств…
Поймав мрачный взгляд брата, Ги осекся и тяжко рыгнул желчью. Онфруа едва успел подставить ему вомиторий и поддержал голову под затылок.
– Твое счастье, Гийю, что ты у нас вроде как больной, – сообщил Жоффруа коротко, поднялся и вышел из госпитального шатра.
– Да уж, счастье редкостное, – просипел Ги, глядя ему вслед. – Ладно, ты иди тоже, нечего вокруг меня прыгать, на это госпитальеры есть. Либо выздоровлю, либо нет, посредине уж как-нибудь не застряну.
– Я еще вечером загляну, к вечерне, – пообещал Онфруа, тоже поднимаясь. – Сейчас вомиторий еще опорожню и обратно занесу.
– Из тебя вышел бы отличный госпитальер, не брезгливый ты, и здоровье дай Бог всякому, – заметил Ги без насмешки, с настоящим уважением больного к здоровому, готовому проводить время у его одра.
– Нет уж, спасибо, сир, я человек женатый, – улыбнулся Онфруа и исчез снаружи вместе с полным дряни вомиторием.
К слову о женах: Ги сильно тревожился о королеве, которая слегла одновременно с ним, вслед за обеими их юными дочками, и сейчас оставалась в постели в их ставке, под присмотром женщин и постоянно заходившего к ним иоаннита-кровопускателя. Особенно плоха была пятилетняя Мари, со дня на день ждали известий о ее смерти – и, черт побери, дождались, а следом за нею умерла и старшая дочка, и совсем плоха стала королева. Известия приносили братья, с опаской следя за тем, как все сильнее разболевается их многоценный король. Как грозит треклятая болезнь разрушить и то немногое, что им все же удалось отстоять и построить. Ги было так скверно, что он даже толком скорбеть не мог, тошнило его уже чем-то ярко-желтым, тело отказывалось удерживать воду.
За пару дней до смерти Аликс Ги еще пытался шутить, что это его тошнит от осады, а кроме того, насрать он хотел на Саладина с Монферратом вместе, но шутки давались ему все труднее, а ту ночь, когда умерла королева Сибилла, он и вовсе провел, почти не приходя в сознание. Так что все связанные с этим горьким событием хлопоты легли на ее ближайшую родню – причем не столько на братьев мужа, сколько на мужа ее сестры.
Поверить в смерть королевы было невозможно – в Сибилле всегда было столько жизни, что мертвой Онфруа с трудом ее узнавал. Госпитальер, бывший с ней до последнего, скорбно сказал, что кризис болезни уже было минул, но королеву добила скорбь из-за смерти Аликс, ее любимицы, и советовал поберечь пока короля от ужасной новости, чтобы и Ги не постигла такая же участь. А еще он советовал поспешить с похоронами – по августовской влажной жаре даже день промедления был бы лишним. Онфруа впервые в жизни увидел Аймери плачущим, сухо и жутко, лающим страшным плачем, и плакал он не только от жалости к умершей, к молодой, едва разменявшей третий десяток прекрасной женщине, а от ужаса перед необходимостью стать горевестником.
Перед лицом смерти и горя Онфруа выказал себя чрезвычайно полезным, если не сказать бесценным: даже Жоффруа был вынужден это признать, когда тот, промотавшись туда-сюда почти целый день, весь в пыли и поту, продемонстрировал ему два раздобытых путем долгих переговоров пропуска – от султана и от Каракуша. Вместе с погребальным поездом королевы до Триполи – и обратно. Аймери собрал ему сопровождающий отряд из людей короля, назначил нескольких каноников, которые, одетые в черные погребальные орнаты, всю дорогу были должны по очереди петь погребальные псалмы и стучать в трещотки, чтобы издалека обозначить невеселую цель поездки. Сам коннетабль, как и его брат, собирались остаться при осаде, и командовать погребальным поездом оставалось опять же Онфруа. Изабель он брать с собой не собирался – пропуск пропуском, а мало ли что по дороге может случиться, оставаться в большом христианском лагере было всяко безопаснее. Заупокойную мессу отслужили на Тюронском холме, и Изабель в черной накидке в последний раз поцеловала сестру в лоб разъезжавшимися от плача губами, после чего гроб торжественно закрыли, и Онфруа предпочел увести жену подальше, где она дала волю рыданиям. «Это нечестно, – всхлипывала она раз за разом, давясь икотой. – Это так нечестно!» Кроме этого у нее толком не получалось ничего сказать. Онфруа, прижимая ее голову к своей груди, качал ее, как младенца, и старался слишком громко не думать о том, насколько же это нечестно по отношению к его королю. К королю Ги, который сейчас метался в горячке и не мог даже попрощаться с женой и любовью своей жизни. Страшно было думать, не убьет ли его эта новость, когда он худо-бедно придет в себя.
А еще страшно было думать о том, о чем тихо переговорил с ним Аймери жарким полуднем после похорон, перед отбытием Онфруа в Триполи. Аймери как раз вернулся от госпитальных палаток, где выслушал мнение лекаря о том, что нынче король претерпевает кризис болезни, и дай Бог, завтра уже перестанет метаться и в большой слабости, но верно пойдет на поправку.
«Вы же понимаете, Онфруа, почему смерть Сибиллы пришлась так чудовищно некстати именно сейчас? – осунувшийся смурной коннетабль, то и дело протиравший пот с висков влажной тряпкой, говорил негромко, оглядываясь, не слышит ли кто. – Сейчас всякая сволочь, мы даже знаем, какая конкретно сволочь, начнет разевать рот на корону моего брата. Упирая на то, что он правил по jus uxoris и был, собственно, консортом при Сибилле, а теперь, когда он ее лишился, можно попытаться лишить его и этого права».
Онфруа возражал, что Ги был законно коронован в Храме Гроба – пусть даже и королевой коронован, но с согласия патриарха, и присягали бароны не одной Сибилле, а им обоим, и это неотменимо. Так что как ни крути – Ги является единственным законным наследником своей жены.
– Да я-то знаю, и вы знаете, – вздохнул Аймери, снова промакивая пот уже черным от влаги платком. – Но компания, которая засела в Тире вокруг Монферрата, может быть иного мнения. Например, такого, что единственной законной наследницей теперь является ваша, друг мой, жена, дочь короля Амори. У маркиза там недурной двор собрался – Ибелены, граф Сидонский, вор на воре, и вором погоняет.
– Вы что, всерьез тревожитесь, что я могу претендовать на…
– Вы – нет, конечно, – коннетабль поморщился, будто говорил с непонятливым ребенком. – В вас мы все уверены.
– Ну вот, а Изабель замужем за мной, и если кто-то попытается нас с ней использовать в своих грязных целях, как тогда, мы отправим их в том же направлении, что и пять лет назад. Не стоит об этом волноваться. Сейчас нужно волноваться о здоровье короля, о том, как он примет ужасную новость…
– Дай Бог, дай Бог, – невпопад ответил Аймери, но мужчины друг друга поняли. – Буду беречь брата, что ж тут сказать. А вы жену свою берегите. Очень уж сейчас время для смут дурное, хуже не придумаешь.
+
Перед отъездом Онфруа пошел советоваться с женой, кого из рыцарей оставить присмотреть за ее безопасностью на время его отсутствия. Он хотел поселить кого-то доверенного в соседнем шатре – так сказать, в его, Онфруа, шатре, в котором он считай и не жил, не разлучаясь с Изабель по ночам. Так что второй шатер, можно сказать, пустовал, они порой использовали его для трапез, да еще там жил Симон и были сложены упряжь и доспехи, за которыми он присматривал.
– Только не Жерома, – быстро сказала Изабель в ответ на вопрос мужа. – Кого угодно, только не его. Я просто не выдержу.
– Я и не собирался ему поручать – но… что с ним настолько не так? – нахмурился Онфруа. – Чем он тебе досадил?
– Да все тем же, – вздохнула Изабель. – Понимаешь, он везде. Я знаю, что он не виноват, но до чего же я устала на него повсюду натыкаться, на его собачий взгляд!
– Хочешь, я разберусь с ним, – со вздохом предложил Онфруа, и Изабель закивала.
– Долго терпела, но теперь все-таки хочу. Просто попроси его держаться от меня немного подальше. А то я спать спокойно не смогу – захочу выйти по нужде, так об него споткнусь непременно… Мыться спокойно не смогу – вдруг он подглядывает…
– Подглядывает? – Онфруа в ужасе вытаращил глаза. – Милая, ты серьезно? Ты можешь его в таком заподозрить?!
– Нет, конечно!.. Ну… почти. Пожалуйста, только не отрубай ему голову, не вырезай сердце из груди, как там было с этим самым… ну как его?
– С Гильемом де Кабестань?
– Да, с ним. В общем, не надо так. Он же не виноват ни в чем, кроме того, что я от него устала. Представляешь, он ко мне явился, когда ты за пропусками ездил, и прямо-таки просил назначить его моим телохранителем, пока ты в отлучке! Не допущу, говорит, госпожа, чтобы с вами случилось нечто недопустимое, буду беречь каждый ваш шаг как зеницу ока… Не хватало еще, чтобы он каждый мой шаг берег, мало мне горя!
– Так и говорил – про недопустимое? – удивился Онфруа, несмотря на горькое их положение, не в силах побороть улыбки. – Я думал, он и слов таких не знает… И про зеницу тоже?
– Так он же занялся своим образованием, книги читал! – вздохнула Изабель. – Еще в Кераке во время осады я то и дело его с книжкой замечала, даже на стену с собой книжку таскал! Помнишь, я его прогнала, велев почитать что-нибудь дельное раньше, чем пробовать писать? Думала его просто отвадить, а он и правда читать пошел.
– И что он читал-то? Ты не разглядела?
– Не знаю, что уж он там нашел в отцовском сундуке или у друзей одолжил. Может, календарь. Или житие славного рыцаря Одижье, кривого и горбатого, и его трехногого коня. Или пикардийские фабло. Не знаю.
– Ладно, я в любом случае сейчас с ним серьезно поговорю, – Онфруа покрутился еще по шатру, собирая вещи в дорогу. – А к тебе приставлю Гиона Монреальского с парой его людей, согласна? Уж он точно тебе не будет досаждать разговорами.
– Еще бы, он же вообще не умеет говорить. Ну, насколько мне известно.
– Нет, он вообще-то умеет, – признал Онфруа, решив не вдаваться в подробности: Гион Монреальский славился умением завернуть такое пятиэтажное богохульство, что даже Рено, помнится, крутил головой в ужасе и восхищении. – Но с дамами – да, предпочитает молчать. И поверь, родная, это очень и очень хорошо на самом деле.
+
Жером из Керака, родившийся в Антиохии, принадлежал к тем молодым людям – число их на самом деле было немаленькое – кто крепко завидовал Рено, князю Трансиорданскому, и втайне мечтал со временем сделаться таким, как он. Во всем завидовал и всегда – человеку, добившемуся всего своими руками, своим мечом, своей отвагой… Жестокому – но к чужим, а к своим вполне щедрому, делившему добычу по справедливости, ценившему отвагу в других и такому глубоко… понятному. Вот можно же, с Божьей помощью и с собственной сноровкой, из неимущего рыцаря, у которого за душой меч да подержанная кольчуга, возвыситься до одного из первых сеньоров Утремера! Так говорил Жерому его отец, тоже Жером, обнадеживая сына на будущее. Ты, говорил он, всегда держись князя, он своих не бросает, а годных молодых людей издалека видит. Сам он, такой же голоштанный крестоносец Второго похода, в свое время разумно прибился к Рено еще до того, как тот стал князем Антиохийским, а потом задорого продал тому свой меч в Антиохию, где и оставался долгие годы князева плена – уже в числе наемников его жены и пасынка. Когда же Рено по злой судьбе овдовел, и пасынок, вступив в права наследства, выставил его из своего домена, едва тот вернулся из плена, Жером был одним из немногих антиохийцев, кто последовал за ним из насиженного гнезда в неизвестность. И не прогадал: благодаря Высшей Курии, умевшей ценить заслуги Рено по достоинству, он вслед за своим вождем вскоре оказался в Трансиордании – в княжестве не менее обширном, чем Антиохийское, зато куда более глухом, труднодоступном для короля и его регента, на земле, где Рено мог ощущать себя полновластным хозяином. Тогда же отец Жерома перевез в новый дом в пустыне свою жену – вскоре, впрочем, умершую, – и маленького сына. Жером Антиохии и не помнил – единственным домом его, как и домом Онфруа, был Керак. Он вырос в тени князя Рено, на деньги, которые князь Рено платил его отцу, в безграничном почтении к князю Рено, и невольно делил с князем Рено те его чувства, которыми тот порой спьяну откровенно делился со своими верными наемниками. Среди этих чувств была и досадливая неприязнь к некоторым, которые рождаются на все готовенькое, предпочитают не марать ручки грязной работой, зная, что всегда найдется кому ее поручить, задирают нос в небеса и считают себя выше других, а сами-то кто? А сами-то чего стоят? Конечно, когда тебя от рождения кормят с серебра и отгоняют мух опахалом, можно себе позволить заниматься всяким никчемушеством, сарацинские стишочки переводить, учить поповский язык: всегда найдутся другие, простые и честные, которые сделают за тебя грязную работу.
Например, дорежут новорожденных львят, если сам побрезгуешь.
Жером-старший входил в число двадцати четырех рыцарей отряда, который Рено привел из Монреаля для общих сборов. Когда Монреальский и Керакский отряды отправились к Иерусалиму, чтобы почти в полном составе сгинуть под Хаттином, Жером-младший был оставлен при керакском гарнизоне под началом коменданта де Латура, как ни порывался он себя показать на большой войне, – и поэтому остался в живых. Когда Онфруа по возвращении из плена наконец посвятил его в рыцари, это был уже высокий и сильный парень, весь в отца, а за последние полтора года и еще вытянулся и раздался в плечах. Так что кольчуга Рено, обладанием которой он ужасно гордился – Онфруа угадал с подарком на посвящение не только потому, что у Жерома не было денег на покупку кольчуги – приходилась ему почти впору, ну, чуть великовата и длинна, но это же на вырост, на всю, считай, жизнь такие вещи приобретаются, а потом еще сын их унаследует. Волосы у Жерома были темные и жесткие и постоянно торчали в стороны, отказывясь прилегать к голове, так что Жером обычно срезал их совсем коротко, оставляя подлиннее только надо лбом: дружок его Пьер Рыжий шутил, что он нарочно оставляет эту «вепреву щетину», чтобы сподручней было бодаться. Жером и правда повадкой напоминал бычка: в целом молчаливый, спокойный, крепкий, не слишком обидчивый, но если раздразнить – берегись. Наверное, на всем свете не было человека, более, чем Жером, отличного от его молодого сеньора.
Онфруа, всегда ощущавший себя самим собой внутри собственного тела, всю жизнь чрезвычайно мало зависел от чужих мнений, и это служило ему как на благо, так и во зло: так самые сильные наши черты очень часто оказываются одновременно и главными нашими слабостями. Эта цельность, которая помогала Онфруа делать выборы исходя из одной только своей совести, делала его до крайности плохим инструментом в достижении чуждых ему целей – в чем некогда к печали своей убедились Раймон Триполитанский и его собратья по заговору. Но она же, эта слитная цельность, порой могла делать Онфруа совсем слепым касательно того, как видят его другие люди и чем могут ответить на его поступки. Ему, к примеру, и в голову не могло прийти, что даже самый факт, что он был в плену, может восприниматься кем-то не как досадное и горькое обстоятельство, а как повод для зависти. Еще один признак того, как хорошо и удобно устроился он в жизни: к примеру, отца рыцаря Жерома – как и самого Жерома-младшего – никому и в голову не пришло бы взять в плен, да еще и хорошо с ним обращаться в оном.
Впрочем, Жерому никогда в голову бы не пришло всерьез не любить Онфруа – тот представлял собой совсем иную форму жизни, да, не вызывающую любви и понимания, но просто – иную, стоявшую с самого начала на ином уровне, исключающем всякое соперничество. Такова уж у людей фортуна: одних по рождении заворачивают в шелковые пеленки, других – в простое полотно, и скажи уж спасибо, что не в рогожку. Но неожиданно, с размаху, без всякой подготовки упавшая на него с неба любовь к Изабель как-то сбила Жерома с ног, перевернула, перетряхнула его, и во взгляде его на мир что-то раз и навсегда сместилось. Потому что даже самая лучшая женщина в мире, дочь короля, досталась этому беззаботному красавчику ни за что, бесплатно, просто так. Не за воинские подвиги, как госпожа Этьенетта досталась в свое время князю Рено, а просто по праву рождения. И совершенно непонятно, за какие заслуги вместе с правом делить ложе с красивейшей женщиной в мире, на которую Жерому и смотреть-то было не особо дозволено, молодому сеньору досталась еще и ее безусловная любовь. Любовь, которую было нигде не спрятать, которая благоухала и в осажденном замке, и теперь в военном лагере, нечаянный подарок, неуместный на войне огромный цветок, непотопляемая лодочка счастья в море беды, настоящая любовь, о которой мечтает каждый мужчина, каждая женщина. После любого штурма, после отбитой вылазки врага, после слишком жаркого, или пронизывающе холодного, или пакостно мокрого дня граф мог войти в свой шатер, скинуть доспехи, гамбизон и пропотевшую рубашку и прижаться к прохладной, теплой, шелковой коже дочери короля, сестры королевы, прекраснейшей дамы на свете. Жером и сам не помнил, когда полюбил госпожу: теперь ему казалось, что так было всегда, еще со времен ее детства, когда она, поймав его в потаенном уголку города-крепости, вдруг без объяснений схватила его за рукав и потребовала: «Мальчик! Принеси мне срочно, срочно какую-нибудь старую рубашку свою и штаны. И вот этот твой колпак – дай мне его сейчас же, не бойся, я потом верну, мне нужно!» Жером помнил ошеломляющее тепло и тонкость ее пальцев, которыми она, словно усиливая приказ, сжимала его широкое запястье. А потом она в этом же колпачке, кое-как подвязав на поясе великоватые старые штаны Жерома, скакала в кругу оруженосцев, игравших в мяч, быстрая и ловкая, как лисичка, и ее муж – да, тогда уже муж, ведь после свадьбы было дело – кричал товарищам по игре: «Без шестов!» И снова он был самый ловкий, этот красавчик, и она, подпрыгивая за мячом, то и дело восхищенно взглядывала на него, на его красивое длинное, мускулистое тело, даже под слоем пота будто светившееся. Но ведь не у него же, а у Жерома попросила она помощи с этим маскарадом, Жерому решила довериться. Видно, знала, что муж ей откажет. А Жером так с тех пор и был уверен, что ни в чем и никогда не смог бы ей отказать, если бы попросила. Да только не просила она ни о чем… Не было у Жерома ничего такого, что могло бы ей понадобиться. Стихи у него не получились, а меч его и сила его рук и так принадлежали ей, вместе со всеми остальными трансиорданскими мечами.
+
Разговор с Жеромом был бы для Онфруа тяжел, не будь он занят куда более тяжелыми мыслями и событиями. Погребальный поезд королевы – это не фуражирская экспедиция, радости тут мало, боевого задора тоже. За короля тоже было очень страшно: братья Ги решили дать ему чуть оправиться от болезни, прежде чем сообщить известие, а с похоронами медлить было нельзя, очень уж большая жара стояла. А тут еще изволь объясняй обиженному юноше, почему граф не ему, а другому рыцарю доверяет личную охрану Изабель на время своего отсутствия.
Сказать бы коротко – потому что Гион Монреальский стоит десятка таких, как вы, Жером, потому что он куда опытнее во всем, и я ему больше доверяю. Ну, обидел бы вассала, и Бог с ним. Пообижается и перестанет, невелика трагедия, не ребенок уже, почти двадцать лет мужчине. Разве Онфруа, к примеру, требовал от короля Ги отчета, почему тот приказывает ему то или другое? (Ну да, сказать по правде, частенько требовал, и даже сам осмеливался давать ему советы, но это совсем другое дело! Их с Ги связывало куда больше, чем присяга: и общая, так сказать, корона, и общий плен, и взаимные долги.)
Но нет же, Онфруа, как всегда судя о других по себе, решил Жерому обстоятельно все объяснить. Обижать юношу он не хотел, а его привязанности к Изабель сочувствовал, хотя и считал ее нездоровой и искусительной. Не дело для рыцаря заглядываться на замужних дам, которые ясно дают понять, что им это неприятно. При этом Онфруа понимал, что в случае Жерома это вариант бескорыстного служения, такого, в духе романов, однако в его исполнении это служение было настолько неловким, что Изабель только расстраивалась. «Понимаешь, такое чувство, будто я ему что-то должна, – пыталась она объяснить мужу свои ощущения. – Ну, хотя бы малое, хотя бы улыбнуться ему, проходя мимо, чтобы он не помрачнел сразу, как побитый, если я не улыбнусь. И от этого мне сразу не хочется улыбаться, а хочется наоборот какую-нибудь колкость сказать… В общем, для меня тоже недушеполезно такое времяпровождение, поэтому лучше ему держаться от меня подальше».
Онфруа пытался подобрать мягкие выражения, насколько он вообще пытался думать о выражениях в час, когда все его мысли были прикованы к горькой смерти его королевы и к смертельному горю короля.
– Понимаете, Жером, моя супруга просила меня передать, что ей претит излишнее внимание. Нет, не подумайте, я вас ни в чем не упрекаю! Просто госпоже Изабель будет спокойнее, если во время моего отсутствия за ее безопасностью будет следить рыцарь… более старший и опытный.
Жерома, беднягу, отчего-то заклинило на слове «недопустимый» – непривычно длинном и сложном для него, совсем не в его духе.
– Вы же не думаете, что я мог бы допустить… нечто недопустимое? – давил он из себя слово за словом, переминаясь перед Онфруа, который непонятным образом умудрялся смотреть на него свысока, хотя роста они были примерно одинакового. Жером вот только был покрепче, с широкими плечами и длинными руками – слепленный примерно из того же теста, что Джауфре, хотя и поменьше, и попроще.
– Нет, Жером, я, конечно же, не думаю, что вам пришла бы хоть тень мысли о чем-то недопустимом, – терпеливо отвечал Онфруа, прокручивая в голове арабские реплики, заготовленные для встреч с вражескими отрядами. Господи, может, все-таки самому попробовать сказать Ги… Или нет, лучше пусть Аймери, он человек умнейший и брата своего знает с рождения, он лучше справится… Но зато Онфруа был с королем в плену, уже видел его на дне отчаяния и однажды сумел с этим совладать…
– Я бы раньше бы умер, чем допустил бы, чтобы что-то недопустимое с госпожой случилось, – упрямо повторил Жером, и Онфруа, который в размышлениях опустил взгляд, заметил, что у того взволнованно сжимаются и разжимаются кулаки. Непонятно даже, что тому было обиднее: что о нем все же подумают что-то недопустимое – или что он такое ничтожество, что о нем и подумать ничего недопустимого невозможно.
– Не сомневаюсь, Жером, что так и есть, – сказал Онфруа как можно мягче, уже начиная раздражаться. – Однако же мой приказ остается прежним: в соседнем с госпожой шатре я поручу жить и дежурить Гиону Монреальскому с парой его людей, а вас, по ее же просьбе, прошу ей лишний раз не досаждать и не искать ее внимания. Вы меня поняли?
Жером в сладостной вспышке детского воспоминания – лет десять тогда ему было, а то и меньше – услышал отцовский голос, похохатывающий, рассказывающий уже поди вспомни кому. Мол, сегодня князь-то наш Рено дал себе волю в своем обычном духе: пасынок его, чистоплюй этот мелкий, только прибыл с похорон деда – и сразу попробовал свои порядки наводить. Представь только, мы с дружиной обсуждаем, как нам караван на Мекку пощипать, и тут влезает этот божий одуванчик, самого над столом еле видно, а туда же с разумным советом: мол, господа, это же не-хо-ро-шооо! Это ж священные паломники, вам должно быть сты-ы-дно! А князь что? Да уж ясно что… Дал ему оплеуху хорошую, так что тот с ног покатился, и вышвырнул за дверь, как котенка. Правда, потом остыл и даже мириться ходил, мальчишка-то все же в возраст входит, к королю вхож, придется скоро с ним считаться… Но тогда смешно было до колик, как он ему хрясть, а потом просто вынес чуть не за шкирку, дверь захлопнул за ним, руки обтряхнул – и такой: ну вот, мессиры, теперь, когда тут нет никого лишнего, продолжим о деле!
Как же невероятно Жером завидовал князю Рено. Если бы было можно вот так же просто… так же… Так и подумать ведь невозможно.
– Так вы поняли, друг мой? – переспросил Онфруа с нетерпением, спеша скорее покончить с дурацким и неприятным для Жерома разговором и уйти по действительно важным делам.
– Да, мессир, – буркнул тот, глядя на песок под ногами своих башмаков. Серый от пепла и пыли мелкий песок. Никогда он не чувствовал себя настолько униженным, притом что вроде бы слова плохого не услышал.
– Спасибо. Я на вас рассчитываю, – Онфруа поднял руку ободряюще хлопнуть его по плечу, но на полпути раздумал и взамен поправил волосы, сдуваемые в глаза горячим ветром. – Я на вас всех рассчитываю, Жером. Оставайтесь с Богом.
+
Вернувшись из Триполи с похорон, Онфруа первым делом бросился проверять, что с королем. Вернулся он не с пустыми руками: погребальную телегу плотно набили крупой, мукой, соленой рыбой, придали, пользуясь наличием пропуска, еще тройку телег. Обо всем этом стремительно позаботились Этьенетта с Эскивой Триполитанской, в доме которой она сейчас нашла приют. В Триполи сейчас правил верный королю Ги Раймон Антиохийский, сын Боэмунда, и он на похоронах Сибиллы в кафедральном соборе заверил Онфруа, что в любом случае намерен держать сторону короля и передает ему, помимо соболезнований, еще и мешок со свежеотчеканенными монетами с триполийского монетного двора, которым последнее время Ги пользовался в своих целях. Мать также была счастлива встретиться с сыном – пусть ненадолго и по такому горькому поводу. Измотанный жарой и дорогой Онфруа даже согласился переночевать в Триполи, твердо зная, что отдохнуть не получится – нужно провести время с матушкой, говорить с ней – однако в итоге заснул в ванне, где спустя час и обнаружила его Этьенетта, уже начавшая волноваться, отчего он так долго не выходит. В итоге мать проводила сына в постель, властно пресекла все его попытки с ней пообщаться и закрыла дверь снаружи, а в следующий раз открыла ее не раньше рассвета, когда явилась будить Онфруа и провожать его в дорогу.
Припасы, по счастью, удалось довезти нетронутыми, и Онфруа, с облегчением передав их и деньги коннетаблю, не разоблачаясь и даже не умывшись, не сходя с седла, поехал к госпитальерам. Короля Ги он застал, слава Тебе Господи, живым и в сознании: тот в компании Жоффруа сидел на матрасе, обложенный подушками, и маленькими глотками пил разбавленное вино. Онфруа взглядом спросил королевского брата, знает ли Ги о королеве. Но Ги, встрепенувшись при виде его, ответил сам на его сострадающий взгляд:
– Знаю. И нет, не умру. Ради нее же и не умру. Всякие сволочи не дождутся.
Онфруа со слезами облегчения опустился у его ложа на колени, взял за руку. Только что он осознал, что ни разу за все это время не заплакал, даже на похоронах. А теперь рядом не было других плачущих, и внезапно можно стало себе позволить слезы.
– Хорош, – пресек его попытку дать волю горечи король, поднимая еще слабую руку с выступающими венами. Исхудал он сильно, в том числе лицом, и ключицы в разрезе рубахи выпирали, как древесные корни из земли, и кожа казалась желтоватой, но это был он, он, живой Ги, вцепившийся в жизнь зубами и не собиравшийся уступать ни пяди. – Не реви мне хоть ты. Я же и то не реву. Головой все знаю, а верить толком не верю еще. Может, потому, что мертвой ее не видел.
– Может, в этом была милость Господня, – посмел заметить Онфруа, покорно вытирая глаза. – Теперь можно просто помнить, что она на вас с небес смотрит.
– Милость – нечего сказать, отборная, хоть жопой ешь, – горько улыбнулся Ги. – Но смерть – да, она никого не красит, а я последний раз жену видел красавицей. Красавицей моей. Такой и запомню на… оставшееся время.
Все же он прерывисто всхлипнул и отвернулся, не имея где спрятать свою слабость. Жоффруа, пользуясь тем, что брат не смотрит, состроил графу страшную рожу: мол, ну и с черта ли ты явился его расстраивать вместо того, чтоб подбодрить?
– Выпей за упокой, и давай дальше про дела живых, Гийю, – он подпихнул чашку брату под нос, и тот, неловко взмахнув рукой, едва не выбил ее у Жоффруа из рук. – Помереть всегда успеем. А нам еще Акру брать.
– Из-под Акры я уйду только в Акру или в землю, – клятвенно сказал Ги, глотая вино со слезами. – Не дождутся они. Песок будем жрать, а не сдвинемся. Я так решил, и исполню.
– К слову о еде, – Онфруа обрадовался возможности сменить тему. – Я кое-каких припасов привез из Триполи, удалось, размахивая пропуском, протащить все это сквозь кордоны. И денег привез с приветом от графа Раймона. Жалованье вашим людям наконец заплатите.
– Молодец, – кашлянул король. – Как только встану на ноги – да хоть и завтра, может – соберу всех наймитов и заплачу им как честный человек. Как честный король, на минуточку. Король я Иерусалимский или кто?
– Нет короля, кроме Гийю Иерусалимского, и де Торон – пророк его, – подняв здоровенный указательный палец с темной кромкой под ногтем, подтвердил Жоффруа.
На Тюронском холме колокол очень торжественно и уместно бухнул к вечерне.
❖ 11 ❖
«Где Ты был, как безвинно губили меня? –
Вопросил я Творца, свою участь кляня.
Он на сердце мое указал и ответил:
«Был внутри Я, и там они били Меня.»
+
То, чего боялся Аймери, то, о чем он пытался предупредить, случилось где-то в середине осени. К Онфруа из ставки короля явился гонец – один из оруженосцев Ги, пуатевинец по имени Гильем де Сюржер, и пригласил трансиорданского сеньора на большой баронский совет. Тот послушно отправился с ним и удивился, никакого совета не застав, а застав в королевском шатре только Ги с коннетаблем, даже без Джауфре, который по обыкновению последних месяцев был занят возле Мальвуазины. Мальвуазину он, к слову сказать, крепко любил и сильно обижался на тех, кто ее обижал: уже с полгода о нем рассказывали, как он человек с дюжину в одиночку перебил, когда ее поджечь пытались. Он сам упросил инженеров научить с ней обращаться и порой подкидывал из нее в Акру камешек-другой, заменяя кого-нибудь из обслуги и шутливо каясь, что изменяет с Мальвуазиной даже своей родной Аудьярде: уж настолько хороша Соседка – удержаться невозможно.
Так вот, на вопрос Онфруа, будет ли совет и что вообще происходит, король первым делом предложил ему немного налить вина из меха, к которому он, судя по всему, сам уже успел с утра пораньше не раз приложиться.
– Ты сядь лучше, а то упадешь еще, – заботливо предупредил он, кивая ему на грубо сколоченный табурет: не королевское дело сидеть на чем попало, и даже на осаде Ги хоть и не первым, но по крайней мере вторым делом озаботился какой-никакой достойной мебелью.
Онфруа сел, уже начиная тревожиться, взял вино, но пить не спешил.
– Такое дело, мы решили тебе сами сказать, а то из других ворот все равно просочится, – король кивнул оруженосцу, отсылая его подальше, и Гильем покорно исчез. – Лучше ты от нас с Аймери узнаешь как есть, чем наслушаешься всяких ужасов от кого попало. В общем, как и следовало ожидать, Монферрат копает под тебя. Вернее, копает он под меня, но волей-неволей и ты под ударом оказался, вернее, твоя жена.
– Изабель? – Онфруа живо вскочил.
– Сидите, де Торон, сидите, никуда бежать не нужно, – Аймери успокаивающе поднял ладони. – По крайней мере пока – точно не нужно. Помните, я как-то уже говорил вам, что наши противники попытаются разыграть карту с ее законным наследованием короны? Вот и попытались. И вовсю пытаются.
– Хочу подробностей, – Онфруа нехотя сел и нехотя же выпил, чтобы освободить руки и скрестить их на груди, поставив чашку на пол.
– Изволь, – Ги махом поднял его чашку и налил ему еще. – Монферрат хочет вас с женой развести. С которой целью притащил с собой из Тира целого папского легата, какого-то сморчка под названием Ланфранчи. Пизанца, конечно, он же с пизанцами против меня воду мутит сейчас. Понятия не имею, сколько они ему дали на лапу, но у нас с тобой столько и вскладчину не наберется. Теща твоя достойнейшая, подколодная, тоже из-под колоды выползла и даже не побрезговала осадным лагерем, лишь бы в гуще событий потолкаться. В общем, вся эта добрая компания морем прикатила из Тира сюда, под видом помощи в осаде, и замышляет гадости.
– Развести, – потрясенно повторил Онфруа главное слово всей этой тирады. – Развести? Но как такое возможно? По всем мыслимым законам наш брак с Изабель…
– Де Торон, ну что вы как ребенок, ей-Богу. Сами понимаете, за деньги очень многое возможно на этом свете, – вздохнул Аймери. – Просто мы хотим, чтобы вы были готовы к такому развитию событий, готовы, так сказать, давать отпор.
– Разумеется, – Онфруа так сильно покраснел, будто не находил чем дышать, хотя день был в целом не жаркий. – Спасибо, что предупредили меня, господа. Как думаете, что я теперь должен…
– Ну, во-первых и в-главных, не оставлять жену надолго без присмотра.
– Вы же не хотите сказать, что ее могут попытаться похитить? – задохнулся Онфруа. – В христианском лагере, среди своих, – увезти ее силой? Нет, это безумие! Какие бы это ни были низкие люди – я о маркизе и Ибеленах, конечно – все же они христиане и не опустятся…
– А до того, чтобы законного короля, только что из плена, не пустить среди войны в стены укрепленного города, опуститься нормально так было? – едко спросил Ги. – Не обольщайся, Онфруа. Это особенные такие христиане. И у некоторых из них к тебе имеется счет еще со времен… сам знаешь с каких времен. Когда ты им нос натянул длиной с дорогу от Наблуса до Иерусалима. В общем, будь начеку, и жену предупреди, пусть она тоже начеку будет.
Онфруа сжал виски ладонями. Почему-то мысль о возможных пределах людской подлости не хотела умещаться ему в голову, ее принять было куда труднее, чем известия о любых опасностях и лишениях, чинимых врагами.
– И притом ничего не бойся, – ободрил его король, хотя сам был очень зол и всерьез тревожился. Наглость претендента на его корону настолько усилилась, что теперь этой наглостью накрывало еще и его свояченицу, и его вассала. – Прав они ни малейших не имеют. Я не по своей воле в этом вопросе подкован – Прокаженный же после нашей с ним ссоры собирал крючкотворов и пару месяцев под мой собственный брак копал. Когда не сумел докопаться, пришлось ему тот фарс с незаконнорожденностью провернуть. Твое дело тоже чистое, родства между вами нет, брак подтвержден по вступлении в возраст, ни с какой стороны не прикопаешься.
Король не стал говорить, что его борьба с попыткой аннуляции была куда проще, потому что была возможность просто запереться вместе с женой в Аскалоне и не открывать своему озверевшему шурину, привези тот под стены хоть легата, хоть патриарха, хоть самого Папу Римского. Здесь же, в кольце осады, убежать и запереться было негде, а если б было, Ги немедленно посоветовал бы своему вассалу так и сделать: увезти Изабель в укрепленный хороший город и пересидеть там с нею всю эту возню.
Онфруа, не будь дурак, и сам обо всем этом подумал, даже мелькнула мысль отправить Изабель в Триполи – сам-то он не мог покинуть осаду. Но отправить куда-либо Изабель без своего сопровождения показалось ему не менее, а то и более опасным, чем им держаться вместе, пускай и в военном лагере.
Хотя, впрочем, чего ему было бояться? Дело их было действительно чистое, брак безупречен. Представить, что на их шатер могут, к примеру, напасть свои же товарищи христиане и силой увести Изабель или, скажем, убить его, графа и королевского вассала – сама эта мысль была настолько абсурдна, что не заслуживала озвучания.
– Спасибо за предупреждение, – он допил наконец содержиме чашки и коротко поклонился Ги. – Пойду немножко напугаю Изабель. Ну, немножко совсем, а то себе же будет дороже. Вы знаете, господа, что моя жена неплохо умеет стрелять? Не хочу, чтобы она на подходе расстреливала любого, кто попробует подойти к нашему с ней шатру. Многих тогда не досчитаемся.
+
Октябрьским ясным вечером прибыл посланник от маркиза Тирского сообщить, что завтра пополудни графа Торонского ожидают на заседании канонического суда в лагере маркиза, будет присутствовать папский легат.
Онфруа вроде как и знал, что волноваться ему не о чем, что беззакония среди бела дня в христианском лагере так просто не сотворить, но ему стало тяжело и муторно. Первым делом, встретившись тем же вечером с королем, он отвел его в сторонку и тайно от его братьев сказал ему, что вот, маркиз что-то задумал сами понимаете о чем, сир, и его завтра вызывает к себе.
– Ладно, сходи, послушай, чего они там замышляют, – кивнул король. – Но у меня завтра с осадными машинами возня, инженеры шампанские будут работать, мне нужно руководить, расставлять по позициям. Если смогу выбраться, брошу все это дело на шампанца с Аймери на часок, съезжу с тобой, чтоб тебе не в одиночку иметь дело с этой нечистью. Я об этих аннуляциях знаю не понаслышке, дерьмо они все свинячье. Главное – помни: ничего ты им не должен. Мы не должны. В случае чего просто посылай их к черту и уезжай. И ничего, ничего и нигде руками не подписывай, даже Символ веры, впрочем, кому я это говорю, насчет записей ты меня куда умнее.
Онфруа, конечно же, обещал, что так и сделает. Вернее, не сделает.
Вроде как было не о чем особо тревожиться, а тошно было до невозможности. То же самое сосущее чувство под ребрами, как в детстве, когда мрачный Рено, обежав глазами двор или комнату, чтобы убедиться – Этьенетта не видит, говорил, кладя руку на пряжку пояса: «Иди-ка сюда, мальчишка. За что, за что – сам знаешь за что. И рубашку задирай. Да не трясись ты, хвост бараний, не убью же я тебя». Грустно улыбнувшись, Онфруа подумал, что и в этом случае, как в том, есть шансы отделаться сравнительно быстро и дешево, той стороной ремня, что без бляшек, если просто подчиниться и сделать, что сказано. Но если оказать сопротивление – это опять-таки, как показала жизнь, может сработать, просто для этого нужно подготовиться сердцем… ну и наконец хорошенько разозлиться. Он вспомнил, как некогда в неудачный момент – в процессе наказания за хамство, то есть за смех над шапкой, – в помещение заглянула его сестренка. Она перепугалась страшно, хотела подбежать, вступиться, схватить отчима за бьющую руку – но два голоса, и Рено, и его собственный – одновременно крикнули на нее, один низко и яростно, другой – умоляюще: «Вон, девчонка!» и «Изабель, уйди, прошу тебя!»
Онфруа не хотел рассказывать жене, что его вызывают на какой-то там канонический суд, не хотел ее в это вмешивать, снова хотел, чтобы «Изабель ушла», оказалась подальше от того, что может ее расстроить и испугать. Однако в итоге решил, что будет правильно все же так поступить, ведь дело касается из обоих, и как бы невзначай упомянул об этом перед сном. Изабель закономерно встревожилась, и он полночи ненатурально веселым голосом убеждал ее, что ничего серьезного и быть не может, что никто не имеет на нее никаких прав и что он ответил согласием по той только причине, что король посоветовал ему сходить и получше узнать о планах и чаяниях их врагов.
Наутро он предпочел тихонько уехать к Ги на возведение осадных машин по периметру рва, притворившись, что он там невероятно нужен, лишь бы больше не иметь дела с ее тревогой, которая подогревала его собственный непокой. «Я знала, что они никогда нас не простят… что мать возненавидит нас… что они будут выжидать… и сделают все, чтобы нас уничтожить», звучали в его ушах ее сказанные шепотом ночные дрожащие слова. Слова, на которые он раз за разом отвечал – да что ты, милая моя… Да кто они такие… Нет у них никаких прав, и никакой легат им этих прав не выдаст, это просто невозможно… «Я лучше умру, чем дам им нас с тобой разлучить», прошептала она под конец, и Онфруа в итоге долго и тихо занимался с ней любовью вместо сна, утомив их обоих до крайности, чтобы хоть как-то отвлечь ее и успокоить.
Колокол на белой передвижной часовенке на Тюронском холме отбил шестой час, и Онфруа с тяжелым сердцем поднялся в седло и медленно, невольно стараясь оттянуть момент, поехал в лагерь Монферрата. Лагерь, к счастью, был довольно далеко, возле самого моря, на противоположном конце укреплений, и у Онфруа хотя бы было время помолиться, глядя на золотые акрские стены. Стены, на которых могут разъехаться две повозки с зерном. Какие дурацкие мысли приходится думать человеку, чтобы только не думать о том, о чем не хочется думать. Вот, скажем, ленточка нашей жалкой, грязной реки неподалеку, и лопасти мельницы над ней, а вон – сверкающая полоса моря. Земля зеленоватая и коричневая, уже почти лишенная растительности, даже маленькие кустарники давно ушли на топливо для костров. Сколько мы тут живем, сколько строили этот полотняный и деревянный ненадежный город на песке? Полтора года? Даже больше… Вон чайка промчалась под косым углом, должно быть, пикирует на кучу мусора, чайки – единственные создания на свете, которые так горделиво и грациозно умеют копаться в мусоре… Впрочем, нет, не единственные, и люди такие бывают… Избави нас, Боже, от них… А вот шевелятся на морском ветерке цветные флажки разных лагерей, черно-желтые имперские, и красно-желтые сицилийские, и вот они, наконец, красно-белые – Монферрат. Монферрат.
+
В белом шатре с папскими ключами на флажке, наскоро воздвигнутом на каменистой земле, собралось нынче изысканное общество, можно сказать, сливки тирской аристократии. Маркиз де Монферрат, он же Конрад Тирский, в компании нескольких баронов, своих сторонников, занимал центральное место в раскладном кресле – рядом с худым желчным стариком лет пятидесяти или больше, одетым в белый плащ поверх сутаны. Старик настороженно крутил бритой головой туда-сюда, на шее обвисали кожаные складки.
Сбоку от этой компании стояла скамья с невысокой спинкой, занятая супружеской парой, от которой Онфруа заранее замутило. Хотя октябрьский день был теплый, Мария Комнина куталась в сюрко с мехом, пряча пальцы в оторочке длинных висячих рукавов, и лицо ее было непроницаемым. Рядом с женой устроился Ибелен, сложив руки на выступающем животе. На Онфруа оба не глядели, а вот Конрад смотрел на него одного с какой-то непринужденной веселостью, как заводила на гулянке, дождавшийся желанного гостя: ну вот, мол, можно начинать поднимать заздравные тосты. Для важности, вероятно, он принарядился в красно-белые цвета Монферратов, на голову натянул алую шапочку с белым пером, глаза его довольно блестели, на здоровенных пальцах так же ярко блестели кольца. Он то и дело поднимал руку, чтобы потереть бороду и губы, будто вытирался после жирной еды.
Онфруа замер в кругу этих чужих глаз, самый юный и худой среди присутствующих, для уверенности скрестил руки на груди. Сесть ему не предложили.
– Папский легат, монсеньор Удобальдо Ланфранчи, пригласил вас на это заседание, граф, – Конрад вежественным жестом указал на старика, снова потер губы. – Как вам самому известно, слухи о неканоничности вашего брака ввиду потребности королевства Иерусалимского в новом защитнике и короле, способном справиться с угрозой…
Он на миг умолк, прислушиваясь и вздернув руку к бороде – от входа послышался шум, нервные голоса. Легат закрутил головой на длинной куриной шее, Онфруа с надеждой обернулся – и не ошибся: откинув полог, порог белого шатра переступил его король Ги собственной персоной. Причем тоже при параде, в сюрко с иерусалимским гербом, которое забелело из-под откинутого плаща, и препоясанный мечом.
– Здравствуйте, мессиры, – с напускной веселостью обратился он к присутствующим, вставая рядом с товарищем. Кажется, никогда еще тот не был ему так благодарен за своевременное появление, даже в ущельях Сканделиона. – Надеюсь, я не опоздал? Вот теперь можно начинать, я полагаю.
– На заседание канонического суда об аннуляции брака мы призвали лично графа Онфруа Четвертого Торонского и больше никого, – церемонно сказал Ланфранчи. – По какому поводу вы решили, что вправе здесь присутствовать?
– Я – его сюзерен и родственник его жены, так что имею право здесь не только присутствовать, но и свидетельствовать за него. Вы же вон целых двух свидетелей себе подобрали, маркиз, – Ги, мазнув взглядом по Конраду, с отвращением кивнул на Ибеленов, те ответили ему прищурами, полными презрения.
– Хорошо, оставайтесь, – согласился легат, теребя себя за широкий пояс. Мелкие, суетливые движения выдавали его растерянность, похоже, он сам не окончательно понимал, зачем подрядился в этом участвовать.
– Итак, на чем мы остановились? На том, что мне поступило прошение об аннуляции вашего, граф Торонский, брака с госпожой Изабеллой Комниной, по праву рождения новой королевой Иерусалимской. О необходимости аннуляции с целью заключения нового брака свидетельствовала ее мать.
«Сколько ты ему заплатила, старая ведьма?» – тоскливо подумал Онфруа, но вслух сказал нечто совсем иное:
– Боюсь, господин легат, желание матери – недостаточное основание для расторжения законного и действующего брака двух взрослых людей. Маркиз Монферратский не имеет ни малейших прав на заключение брака с замужней женщиной. Что Бог сочетал, того человекам не расторгнуть, даже с помощью угроз или подкупа.
Легат завозился на кресле, Монферрат слегка покраснел, но веселости не утратил.
– Да и вы, достойный маркиз, насколько мне известно, имеете жену за морем, в Ломбардии, – вбросил свою лепту король Ги, ехидно улыбаясь. – Куда вам еще одна жена, разве что вы без нашего ведома приняли мусульманство? Но тогда, простите, зачем вам участие епископа, поискали бы лучше муллу.
– Не волнуйтесь за мое вероисповедание, любезный Лузиньян, – широко улыбнулся Конрад. – Я по-прежнему воин Христов и блюду брачные законы Церкви. Вам просто никто не рассказал за ненадобностью, но мой ломбардский брак был аннулирован перед самым моим отбытием за море. Открылось, понимаете ли, что мы с женой состоим в слишком близком родстве для канонического права.
– Что же, поздравляю вас с тем, что вы свободны, маркиз, – парировал Ги. – Желаю вам найти себе избранницу по сердцу и по каноническому праву. Однако же брак моей свояченицы и графа Торонского, в отличие от вашего, является канонически безупречным. Между ними нет никакого близкого родства, разве что по Адаму и Еве. В отличие от вашего родства с моей свояченицей, к слову сказать – ведь ваш родной брат был женат на ее сестре, а это, насколько я разбираюсь в теме, тоже препятствие к браку.
– Дайте сказать свидетельнице со стороны претендента, – поднял руку легат. Онфруа поверить не мог, что он и правда сейчас стоит перед всеми этими людьми – даже перед самым настоящим архиепископом – и всерьез спорит с ними о том, законно ли разлучить их с Изабель или нет. Бред какой-то, в голову не вмещается.
Тем временем свидетельница – госпожа Мария Комнина, сидевшая рядом с Ибеленом – поднялась и расправила складки теплого сюрко. Только что она грела руки в висячих рукавах, теперь же для убедительности сцепила перед собой пальцы.
– Изабель, будучи малолетней, не давала согласия на этот брак, отчего его должно рассматривать как недействительный, – произнесла она недрогнувшим голосом. – Не давала согласия на этот брак и я, мать невесты и ее единственная законная представительница. Брак был не чем иным, как жестом самоуправства и тиранией со стороны ее брата-короля. Жестокий самодур Бодэун, чей рассудок был уже поврежден болезнью, использовал мое бедное дитя, чтобы отблагодарить своего вассала за заслуги – даже не его собственные, а за заслуги его деда.
Онфруа, владея лицом, хотя внутри все кипело от ярости, смотрел в лицо своей теще и видел черное зеркало Изабель: тот же нежный овал, те же удлиненные глаза, поднимающиеся краешками к вискам, те же черные, хотя и начавшие седеть волосы, прибранные сеткой. Но лицо Изабель при взгляде на него всегда, всегда светилось любовью, радостным удивлением: ты со мной? Ты настоящий? Вот еще один день пришел, а мы с тобой вместе и все так же любим друг друга? – А в этих глазах, таких же темных и длинных, был сплошной змеиный холод.
– Дама, я знаю, что вы давно не любите меня, как не любили мою мать, и не одобряли моего брака с самого начала. Однако же ваши чувства ко мне не могут изменить правды, а правда состоит в том, что через три года после помолвки госпожа Изабель подтвердила свое согласие, и наш брак является законным и действительным уже семь лет. Семь лет без одного месяца, если быть точным.
– Действительным? – подал тем временем голос Ибелен, поднимаясь рядом с женой. Передав ему эстафету, Мария удовлетворенно села обратно. – Собственно, чем вы можете доказать, де Торон, что ваш брак действителен и ратифицирован согласно канправу? Невеста подтвердила согласие, будучи еще в несовершенных летах.
Онфруа вспомнил, как Изабель обзывала своего отчима надутым гоблином, от души рифмуя его со словом gobelin. Он и правда сейчас казался не человеческим существом, а злобной нечистой тварью, так жадно стремившейся разрушить их жизнь, что делалось по-настоящему страшно. Оказывается, ненависть бывает и вот такой – со сдержанными манерами, спокойным лицом, юридическими словечками, без единого удара. Нет, вспышки ярости Рено, от которых Онфруа страдал в отрочестве, не были и вполовину такими жуткими, мороз по коже. Хорошо еще, что Онфруа подогревался изнутри довольно-таки жарким гневом.
– Когда моя жена вошла в должный возраст, мы с ней заключили и совершили наш брак как подобает и с тех пор постоянно живем вместе как любящие супруги, – ответил он, благодаря Бога за натренированное умение держать себя в руках. В конце концов, под перекрестными взглядами желающих зла это не намного труднее, чем под острием стрелы, смотрящим тебе в грудь.
– Но где доказательства, что вы живете как муж и жена? – встрял Конрад, даже не усмехаясь – просто у него был такой рот, постоянно растянутый, как у крокодила. – Где, к примеру, ваши дети от королевы, де Торон? Мы тут все – кроме его преосвященства, конечно – люди женатые, и знаем, что от этого дела у мужчин и женщин обычно рождаются дети. Если, конечно, муж не настолько… благочестив, чтобы из любви к Богу жить с супругой как с сестрой, бывали в святцах такие случаи. А вы, как всем известно, человек благочестивый.
– Хороший вопрос и серьезный повод для сомнений, – квакнул легат. – Что вы на это ответите, граф?
У Онфруа взгляд подернулся красным. Он в самом деле сейчас должен был выслушивать подобные речи? В самом деле смиренно отвечать на унизительные вопросы, может быть, отчитываться перед этой компанией людоедов в том случае, когда в Кераке перед его отбытием на войну была лужа крови, когда Изабель плакала от страха, а он всю ночь гладил ее по спине, по голове, повторяя, что ничего же страшного, что там еще не могло быть души, что у них еще столько времени на детей, что у них обязательно все получится… Вторая лужа крови была уже здесь, под Акрой, от напряжения после слишком быстрого, слишком тяжкого перехода по захваченным землям, и тут уже Изабель утешала его, приговаривая, что это пустяки и что ребенок при осаде, среди болезней вокруг, все равно был бы им только в тягость. Детей лучше заводить в мирное время и за крепкими стенами, говорила она рассудительно, и Онфруа покорно соглашался, удерживая слова о том, что и гадать не может, сколько еще ждать этого мирного времени и крепких стен. И в этом всем он был – понимаете ли – обязан исповедаться перед своими врагами, чтобы доказать, что они с женой – муж и жена? Вот это они серьезно?!
Увидев, как загорелось лицо Онфруа, король поспешил ответить за него:
– Вы что, в самом деле не слышали о случаях, когда дети рождаются у супругов спустя несколько лет брака, а далеко не сразу? Смеетесь, что ли, господа? Вспомните хоть, сколько лет предыдущий король французов ждал рождения своего сына и наследника! Постыдитесь измысливать ложь, всем уже сколько лет известно, что граф Торонский с женой – самая любящая пара в королевстве. Неразлучные вообще влюбленные, как из романа, всем прочим пример.
– Пусть граф отвечает сам, – нагло сказал Конрад, взглядывая на легата и опять вытирая рот. – Он не ребенок, чтобы за него говорили другие в подобном… личном вопросе. Вы, мессир, вряд ли держали свечу над их ложем, верно?
– Это не ваше дело, – только и выговорил Онфруа, которого будто что-то душило. – Это, черт побери, не ваше дело, когда Бог пошлет нам детей.
– Превосходный ответ! – фыркнул один из баронов, стоявший рядом с креслом Конрада. – Видно, что кроме пустых оскорблений сказать-то и нечего! Нечем доказать свою правоту! Что, граф, может, тогда дело решит Божий суд? Докажете с мечом в руках, что ваша жена и правда жена, а не невинная девица, как нам тут говорит ее родная мать?
– Вы кто вообще такой? – возмущенно крикнул король на громилу c жесткими черными волосами, торчавшими, как ежиные иглы. На том была гербовая котта, но Ги все равно не узнал этот герб – какой-то золотой рожок на синем, ничего знакомого, он никогда не был особенно хорошим герольдом. Громила был на полголовы выше его самого, сложением вроде Жоффруа, и на вид лет под сорок. – По какому праву угрожаете моему вассалу в моем и архиепископа присутствии?
– Я – граф Ги де ла Тур де Санлис, Великий Виночерпий Франции и сеньор Шантильи, и я утверждаю, что королева Изабель не давала согласия на этот брак, и брак, стало быть, не состоялся. Если граф Торонский утверждает обратное, пусть докажет через судебный поединок. Я все сказал.
– Чертову задницу вы сказали, а не все! Онфруа, не ведитесь на это. Я ваш сюзерен, и я вам запрещаю, – король предупредительно тронул товарища за руку. – Брачные вопросы решаются законом, а не поединками, о Великий Виночерпий Франции, и господину легату это отлично известно. Иначе зачем бы вы вообще его в это впутали? Встать в круг, пустить кровищу и дело с концом, ни попов, ни Папы не нужно. Но вы же целое судилище затеяли, так судитесь, черт вас подери, а не перчаткой машите! А ваше дело, коль скоро вы виночерпий, вино черпать или что там еще, а не в канониста играться.
– Я готов под присягой подтвердить, что мой брак действителен и законен, – выговорил Онфруа, которому король выиграл немного времени, чтобы худо-бедно овладеть собой. – И госпожа Изабель, если нужно, сделает то же самое. Спросите ее, а не ее мать, давала ли она согласие на наш брак и согласна ли она его продолжать.
– Да, именно так! Попросту привести сюда госпожу – и вы спросите ее саму, хочет ли она аннуляции! – поддержал его король. – Что скажете, архиепископ? Послать за ней прямо сейчас?
– Не думаю, что впутывать в это дело юную даму будет уместно, – повысив голос почти до предела, грохнул Монферрат. – Ее могут излишне взволновать наши чисто мужские разговоры о Божьем суде и все такое прочее.
– То есть ее голос вообще не учитывается в вопросе о ее собственном браке? – Онфруа, трясясь, как в лихорадке, двинулся вперед, словно хотел без всяких поединков броситься на маркиза. – Ловко придумано! На настоящем суде хватило бы моей клятвы и ее клятвы против лжесвидетелей, – (на этих словах Мария поморщилась и хотела было встать, но Ибелен удержал ее за локоть). – Но вам правда не нужна, верно? Вам нужно, чтобы ваш человек так или иначе меня убил, и вы смогли бы забрать Изабель к себе уже вдовой! Это же ясно как Божий день, что вы задумали, и это настолько подло, это так низко, что я… я отказываюсь играть с вами в ваши грязные игры!
– Может быть, граф, вы просто струсили поединка? – Конрад снова смачно вытер губы пятерней, будто кровь облизывал.
– Кто струсил – я? Бога ради, да чтобы я струсил тогда под стенами, когда мы прикрывали вам спину! Спасая вашу мерзкую жизнь, чтобы вы теперь пытались разрушить нашу!
Самообладание совершенно покинуло его – он уже кричал во весь голос прямо в лицо маркизу, который невозмутимо ухмылялся, в то время как легат сперва вжался в спинку кресла, потом поднялся сердито, взмахнул крыльями одежды.
– Это уже слишком, господа! Это не заседание канонического суда, а базарная перепалка! Я требую прекратить, я… я требую закрыть это заседание!
– Закрывайте, и правильно, – Ги крепко взял Онфруа за плечо, чувствуя, как тот крупно дрожит всем телом. – Все равно это никакое не заседание, а сплошное позорище, балаган дешевый, тьфу. Ни я, ни мой вассал граф Торонский в этом участвовать не собираемся и вердиктов ваших слушать не намерены. Наглость, еще раз наглость и беззаконие и произвол, вот что вы тут устроили. Прощайте, мессиры, развлекайтесь дальше без нас, как там у вас говорится в Пизе – арриведерчи, у нас дел полно.
Он едва ли не силой выволок Онфруа за собой на вольный воздух, свободной рукой сдвинув Санлиса, который хотел заступить им дорогу – но порыв короля выглядел таким уверенным и неостановимым, что в итоге Санлис не стал их задерживать.
Выскочив наружу, под золотое осеннее солнце, Онфруа на секунду зажмурился и глубоко вдохнул и выдохнул. Пока тот приходил в себя, Ги отвязал от коновязи и подвел их парадных коней.
– Садись, побуду тебе оруженосцем, – он подержал стремя, в которое Онфруа не сразу попал ногой, так его колотило. – Давай, проваливаем отсюда не мешкая. Пару часов потратили на этих… шутов чертовых.
– Спасибо, сир, – тихо сказал через пару минут Онфруа, ехавший рядом с королем, но избегавший на него смотреть. Щеки его пылали, дрожь гнева еще не прошла.
– Да не за что, – буркнул Лузиньян. – Всем же понятно, что они не твою жену сейчас пытались делить, а мою корону на самом деле. Я не тебя защищаю, хотя и тебя, конечно, а нас обоих, мы с тобой в одной лодке, хотя и жена твоя им, сволочам, не нужна, им только моя корона интересна. А она, видишь, заложницей оказалась. Но мы им ни того, ни другого уступать не собираемся, пусть катятся к дьяволу в задницу.
– Господи, никогда и ни за что, – Онфруа сжал кулаки. – Но какая же ложь, какая подлость, вместить невозможно! Разделывать чужую жизнь, жизнь Изабель, как тушу на бойне, из-за своих подлых…
– Подумать только, и ведь я лично год назад спасал эту гниду вот этими самыми руками, – король с отвращением повертел перед собой ладонями, словно руки совершили то, что совершили, против его воли и без его участия.
– А я вас на это лично уговорил вот этим своим собственным языком, – горько сказал Онфруа. – И вот чем он нам теперь платит. Ваш брат, похоже, насчет него не ошибся тогда.
– Мой брат вообще редко насчет людей ошибается, за что и ценю, – вздохнул Ги. – Надо было его тогда слушать. В следующий раз, как Монферрат свалится под мельничное колесо, я ему руки не подам, что бы ты мне ни разводил про честь и благородство, клянусь шкурой святого Варфоломея. Еще и подтолкну в спину, чтобы скорее на колесо намотало.
– Вот толкать в спину я все равно никого не смогу, – вздохнул Онфруа, однако же не отказывая себе в греховном удовольствии представить маркиза намотанным на мельничное колесо. – Но насчет руки… насчет руки я уже и сам не так уверен.
+
Чтобы приободрить Онфруа и придать ему уверенности в своей правоте, король познакомил его с архиепископом Кентерберийским. Этот достойный старец по имени Бодуэн де Форд не так давно, в октябре только, прибыл под Акру из Тира – приплыл с небольшим английским авангардом в обгон короля Ришара. Бодуэн с собственной обширной свитой и с ним важный английский барон Ранульф де Гланвилль поселились в ставке, отмеченной английскими золотыми львами на алом, да только архиепископ едва ли не сразу по прибытии заболел и то и дело перемещался к госпитальерам и обратно, стоило ему почувствовать себя немного получше. На момент знакомства он снова был у себя, однако все равно принимал посетителей полулежа, скрестив поверх одеяла руки с выступающими жилами, и в шатре его стоял легкий, но сразу узаваемый запах вомитория. Онфруа архиепископ очень понравился – впрочем, ему бы, наверное, понравился кто угодно, убедительно говоривший, что брак его безупречен и расторгнут никакими силами быть не может. Конечно, он и сам это знал, но одно дело – знать, а другое – услышать ободрительные слова подтверждения от важного князя Церкви, от настоящего Примаса Англии, который помазал на царство короля Ришара! Канонический суд архиепископ Бодуэн назвал судилищем неправедным и «советом нечестивых» и обещал отлучить от Церкви всех и каждого, кто в этом участвовал, если они таки вздумают вынести положительный вердикт. И легат в этом деле не указ! Архиепископ Бодуэн в случае чего обещал без всяких там легатов напрямую обратиться к Папе, велел Онфруа ни о чем не беспокоиться и преподал ему, не вставая с ложа, епископское благословение, которое Онфруа дополнительно взбодрило.
А весть о смерти владыки Бодуэна, которая произошла девятнадцатого ноября, – тяжело огорчила и встревожила. У Онфруа было смутное подозрение, что архиепископ Кентерберийский был своего рода сдерживающим воином, стоявшим в проломе, потому что после судилища и по его прибытии враги как-то затаились, не устраивали ничего нового, не желая заранее ссориться ни с Папой, ни с королем Англии. Но что ж теперь, мертвые идут телами во прах, а душами к Богу, а живым надобно продолжать жить. К тому же Бодуэн все-таки, как ни крути, старенький был, под семьдесят, неудивительно, что болезнь его доконала куда проще, чем справилась бы с молодым.
+
Всего через пару дней после смерти архиепископа граф Шампанский попросил у Онфруа помощи: правитель Акры эмир Каракуш захотел переговоров о пропуске в город обозов с провиантом, требовалось обсудить, какую часть добычи осаждающие желали забрать себе в качестве платы за проход, и требовался хороший переводчик. Онфруа, конечно, был готов служить, да и дело казалось стоящим – был шанс наконец выделить сержантам своего лагеря какую-то изрядную долю благ, не платя за это из своего кармана, уже изрядно оскудевшего. Ноябрьским утром Онфруа готовился ехать в ставку Анри – в кои веки за долгий перерыв между военными действиями он успел полностью оправиться, ничего особо не болело, двигался он легко, и Изабель тоже была, слава Богу, совершенно здорова.
Изабель тогда как раз досушивала вымытые волосы над жаровней, с помощью Филиппы расчесывая их прядь за прядью. Эпопея с принятием ванны началась еще на рассвете, когда Онфруа решил чисто отмыться к переговорам. Люди султана – да и сам он – очень ревностно относятся к чистоте тела, куда ревностней наших, объяснил Онфруа жене. Чистого и хорошо пахнущего переводчика будут слушать куда внимательнее, внешнее впечатление очень важно. Слуги долго носили и нагревали воду, наполняли большую деревянную кадку. К раннему утру управились, и граф с женой наконец, отослав всех помощников, забрались в восхитительно теплую воду с запахом мыльного корня и роз, а также капельки мускуса: Изабель растратила еще одну каплю из своего драгоценного пузырька. Поели они тоже не поднимаясь из ванны, потом растирали друг друга мягким полотенцем, иногда прерываясь, чтобы поцеловаться. Солнце снаружи окрасило стену шатра в оранжево-розовый, Онфруа пора было ехать. Он вышел во внешнюю часть шатра и вернулся полностью одетым и подпоясанным, в лучшей красной котте с золотом на рукавах, в смазанных жиром коротких сапогах, с расчесанными блестевшими волосами. Изабель, помнится, в очередной раз подумала, насколько же он красив. Он наклонился легко поцеловать ее на прощание, попросил не выходить из тепла, пока волосы совсем не высохнут, а то и заболеть недолго, попросил молиться за успех переговоров, за Божий мир Иерусалиму, который тоже целиком зависел от того, что творилось здесь, на берегу моря.
А потом он взял парадного коня и уехал в стан графа Шампанского. Один уехал, оруженосца с собой не взял, оружия тоже – переговоры все равно требовали в знак вежества являться без него.
Она осталась.
Филиппа заплела ей одну длинную черную косу, принялась за другую. Руки нянюшки ласково перебирали влажные пряди, от прикосновений к волосам Изабель всегда клонило в сон, так что она очнулась даже не от звука шагов, не от бряцания – а от того, что руки Филиппы вдруг остановились.
Мужчины, много мужчин, вошли все разом, наполнив узкое пространство чужим запахом, и Изабель недоуменно поднялась им навстречу. Главного – единственного рыцаря здесь – она знала, он был французских недавно прибывших франков, Ги де Санлис, носитель важного пэрского звания «Верховный кравчий, или же виночерпий, Франции». Главный кравчий Франции пожаловал в обиталище принцессы Иерусалимской словно с поля боя – в тяжелой кольчуге, с мечом у пояса. Ну, хотя бы без шлема и с откинутым кольчужным капюшоном. Пришедшие с ним тоже были вооружены.
– Господа? – холодным голосом спросила Изабель, хотя ей стало по-настоящему страшно. А когда Изабели становилось страшно, она всегда превращалась в королеву, так было легче. Анна, молодая служанка, испуганно вскрикнула, один сержант почему-то ей глумливо подмигнул. Это все было настолько дико, что образ за образом отпечатывалось в глазах Изабель, чтобы потом повторяться во снах. Опешившая Филиппа так и держала в руке ее наполовину заплетенную косу, и это добавляло происходящему нереальности.
– Госпожа, – Ги де Санлис коротко поклонился. – Извините, что беспокою, но такова надобность. У меня для вас известие, по которому поводу вы должны срочно поехать с нами.
– Я не собираюсь никуда ехать. Собственно, куда это вы решили меня пригласить?
– В ставку маркиза Конрада Тирского, – объяснил Санлис даже будто бы слегка смущенно. – Дело в том, дама, что ваш нынешний брак аннулирован. Ну, то есть расторгнут. Бароны земли выбрали для вас нового мужа, который через это станет законным королем. Защитник Тира будет защитником Иерусалима, и это будет достойно и праведно. А вы при нем – законной королевой, – добавил он зачем-то, будто желая подсластить лекарство, чем-то ее порадовать.
– Где ваша честь, виночерпий Франции? – королевским голосом, с трудом исходившим изо рта, выговорила Изабель. – Вы явились сюда угрожать женщине королевского рода в отсутствие ее мужа! Законного и настоящего мужа, брак с которым никаким образом расторгнут быть не может.
– Может, может, – Санлис сделал шаг вперед, и Изабель вскочила – в ужасе от мысли о его прикосновении. Филиппа наконец выронила ее косу и двинулась чуть вперед, словно желая защитить свою девочку, свою принцессу, которой она служила с раннего детства.
– Брак ваш сегодня наконец аннулирован решением самого папского легата, с легатом не поспоришь, верно? У маркиза и бумага есть, как прибудете, он вам ее покажет, все законно, сами увидите. И легат вам все объяснит, почему он в своем праве. А теперь, прошу вас, собирайтесь поскорее, не заставляйте меня применять силу.
Из-за полога, отделявшего внешнюю часть шатра от внутренней, высунулась растрепанная черноволосая голова. Саид, Симон в святом крещении, бешеными глазами смотрел на эту безобразную сцену пару мгновений – а потом, на миг встретившись взглядом с Изабель, скорготнул зубами, развернулся и выскочил наружу.
– Стой, чертеныш! – крикнул было Санлис ему вслед, но махнул рукой – копыта оруженосцева конька застучали через пару мгновений, легкого мальчишку сейчас все равно было не догнать.
– Похоже, придется поторопиться, – недовольно сказал Санлис. – Собирайтесь, дама, и вы, женщины, собирайтесь, останетесь при своей госпоже. Да не бойтесь вы, никто вас не тронет! – прикрикнул он на Анну, которая тряслась всем телом, вцепившись зачем-то в край остывшей ванны. – Просто делайте, что вам говорят, и все будет как надо. Вещи потом перенесем, сейчас берите только необходимое, платье, накидки, украшения, чего у вас там. Завтра вы замуж выходите. Ну, или совсем скоро.
– Об этом не может быть и речи, – выговорила Изабель едва шевелившимся языком.
– Дама, не усложняйте дело, все уже решили за вас. Надобно – значит, надобно, не о себе думайте, а о королевстве. И не расстраивайтесь вы так. Не к сарацинам же в плен идете, а к будущему королю Иерусалимскому, он вас не обидит.
– Я уже слышала эти речи, – Изабель начало трясти от ярости, ужас уступил место бешенству. – Я давно слышала эти мерзкие, наглые речи, будто я вещь, которую можно передать из рук в руки, лошадь для продажи! Я… я… – она не находила слов. – Будто можно просто так прийти, среди дня, на виду у всех, и…
– Дама, – Санлис, недовольно поморщившись, двинулся к ней, явно намереваясь схватить ее за руку, но она увернулась.
– Не смейте ко мне прикасаться! – черт, и рядом ничего нет, чем можно себя защитить, ни кинжала какого, сплошная ванна, тряпки, притирания… а, кувшин! – Изабель схватила тяжелый бронзовый кувшин с крышкой – арабский, из любимых вещей Онфруа, увезенных из Керака – и что есть силы швырнула в Санлиса. Он успел уклониться, и кувшин задел его по уху вместо того, чтобы угодить в лицо. Изабель бросилась к жаровне – она сама не знала, что собиралась сделать: бросать в него угли голыми руками? – и так и не узнала: выведенный из себя Санлис наконец схватил ее, зажав ей руки словно кандалами. Анна завизжала, старушку Филиппу предусмотрительно сцапал один из сержантов – тот, что подмигивал. Изабель визжать не могла, ей перехватило горло.
– А теперь слушайте меня внимательно, дама, – притиснув ее к себе, как любовник, задышал ей в лицо Санлис. – Не можете по-хорошему – придется по-плохому. Значит, так, вы сейчас надеваете плащ и едете с нами по доброй воле. Вы, я гляжу, мужа своего любите – то есть бывшего уже мужа – так вот ради него будьте паинькой. Иначе, я клянусь, до вечера он не доживет, и все будет законно и чисто, а вы уже вдовой пойдете в постель к Монферрату. На новых, так сказать, основаниях, чтоб и аннуляция не нужна.
Изабель хотела кричать, говорить, но не могла выдавить ни звука. Так бывает во сне, когда страшно и ты открываешь рот, чтобы молиться, а изо рта – ничего.
– Давайте, бабы, собирайте ее по-быстрому, – обратился Санлис к служанкам, которые покорно зашевелились, бросая на свою госпожу насмерть перепуганные взгляды. Филиппа принесла теплый синий плащ, в глазах ее стояли слезы.
– Тс, тс, милая моя, – чуть слышно шептала она, как в детстве, пытаясь набросить плащ Изабель на плечи, что было трудно сделать, пока госпожу держал за руки Санлис.
– Вы меня хорошо поняли, дама? Не надо говорить, кивните только, что поняли, и я вас отпущу, – луковым духом дыхнул Санлис ей в лицо.
Изабель кивнула с таким трудом, словно шея ее была из негнущейся твердейшей стали.
– Вот и славно, я знал, что вы женщина умная, – хватка Санлиса разжалась, руки Изабель повисли, будто у трупа.
Она вышла наружу, пытаясь вдохнуть и не умея – грудь не хотела принимать воздух. Так, задыхаясь, под плотной охраной она дошла до своего коня, Санлис придержал ей стремя.
Что же делать что же делать что же делать выслать коня в галоп нет не выйдет кричать звать на помощь кого же и что кричать чтобы поняли что делать что делать они его убьют он его убьет что же делать что сейчас можно сделать –
Эти мысли стучали в голове Изабель, как биение сердца, ноябрьское солнце бросало лучи наискось, прямо в глаза, но глаза Изабель были сухими. Их страшно жгло от ненависти. Кажется, только сейчас она узнала, что такое настоящая ненависть. Пестрые флажки других ставок, суета огромного лагеря, голоса людей и животных, низкий рев рожка где-то вдалеке – все звучало в такт ее единственной мысли, повторявшейся и снова повторявшейся по кругу. Единственным звуком, который выбился из такта, стал в какой-то момент голос – единственный настоящий голос, выкрикивавший ее имя, и Изабель остановила коня так резко, что он затанцевал и едва не сделал свечу.
Онфруа в своей замечательной красной котте, с волосами, даже издалека ярко блестевшими на солнце, бешено шпорил коня – легкого, тонконогого, совсем не боевого коня, зовя и зовя ее, снова и снова.
Он подлетел, не сбавляя скорости, словно намеревался расшвырять ее эскорт голыми руками, протаранить его насквозь. Конь, умница, в последний момент остановился, копыта его взмахнули перед мордой лошади Санлиса, развернувшегося навстречу.
– Руки прочь от моей жены! – крикнул Онфруа безумным голосом, тщетно шаря рукой у пояса: меча не было, ничего не было, кроме маленького тонкого ножа, мимо которого он промахнулся, забыв, что лишен иного оружия.
В него тут же вцепились, потащили с седла, чьи-то руки подхватили под уздцы бесившегося конька. Один из сержантов с размахом ударил Онфруа в скулу, еще двое подхватили под локти и вздернули на ноги. Изабель закричала – словно бы издалека.
– Нет! Не трогайте его!
Санлис, тяжело спешившись, подошел к Онфруа, который часто дышал и сплевывал кровь.
– Послушайте, граф, вы человек… разумный. Всегда таким были, верно? Разумный, спокойный и рассудительный. И славненько. Вот и сейчас – возьмите себя в руки. Бароны выбрали маркиза, ваш брак аннулирован настоящим легатом, у вас тут ничего не получится. Просто смиритесь с этим, и дальше все пойдет как надо. Вы молодой, снова женитесь на ком-нибудь еще.
– Изабель! – не глядя на него, крикнул Онфруа отчаянно – и начал рваться так сильно, что двое едва могли его удержать. – Не слушай их, не слушай никого!
– Врезать ему еще, господин? – неуверенно спросил тот сержант, у которого на костяшках кулака были следы крови. – Что прика…
– Ничего, болван, не распускай руки без нужды! С нас же потом спросят, он барон, а ты помет лошадиный. Так вот, граф, о чем это я…
– Прочь с дороги! – как безумный, закричал Онфруа. Лицо его, такое красивое, сейчас казалось почти уродливым, перекошенное ненавистью. – Руки уберите от нее! Изабель!
– Если хотите драться, – Санлис, усмехаясь, потащил с руки кольчужную перчатку, – я вам, как и обещал, устрою, честь по чести. Она не жена вам, она невинная девица, епископ Бове так сказал, и легат так сказал, а я им верю. Вот, ловите, – он швырнул перчатку в грудь Онфруа, та тяжело шмякнулась, едва не зацепившись ему за фибулу, и упала под ноги. Онфруа смотрел на нее дикими глазами, как на неведомую мерзкую тварь. – Это вызов, мессир, – почти издевательски выговорил Санлис, нависая над драгоманом, как осадная башня. – Хотите доказать, что вы муж ей и ваш брак был действительным? Идите со мной на Божий суд, так и увидим, знала она мужчину или нет. Хоть сегодня, я к вашим услугам.
Онфруа плюнул ему в лицо. Слюна, смешанная с кровью из разбитой скулы, упала на носок сапога Санлиса розовым сгустком. Кравчий, не выдержав, замахнулся – но тут Изабель завизжала так громко, что он, не доведя удара, обернулся через плечо, дернув обе руки к ушам.
– Нет! Не смейте его трогать, никто! – и уже спокойнее, звенящим от напряжения голосом: – Я ведь пошла с вами по своей воле, виночерпий! Дайте мне поговорить с ним. Просто дайте мне с ним поговорить.
– Что?! Что ты такое говоришь, Изабель? По своей… воле… что ты сказала?!
– Говорите, дама, – с отвращением сказал Санлис, вытирая сапог о песок. – Только быстро, прошу вас, пока сюда все войска не собрались. И уж не сердитесь, но мои люди пока его подержат, чтоб он глупостей не натворил.
Изабель соскользнула с седла и бросилась к своему мужу, другу, брату, любимому человеку, как лань к потокам водным. Санлис предупреждающе выкинул руку в сторону – но Изабель сама остановилась в шаге, не смея еще приблизиться. Боялась, что если прикоснется к нему, просто не выдержит, не сумеет сделать, что должно.
– Послушай, ты просто послушай, милый мой, муж мой, – она старалась смотреть ему в самые глаза, смотреть так, будто никого вокруг не было, но в этих глазах видела одну лишь плещущуюся тьму, один голый ужас. – Ты ведь веришь мне? Доверяешь? Мы должны сейчас смириться, Онфруа, мы сейчас должны смириться. Так нам не победить. Я пойду с ними сейчас, и мы оба будем искать выходов. Не дерись с ним, заклинаю тебя нашей любовью, ни за что не принимай вызов, просто ничего не делай пока, помнишь, как Эрек отказался драться, когда его оскорбили и ударили, вот будь как Эрек, сделай сейчас как Эрек24. Поезжай назад, поезжай к королю, дождись королей из-за моря, расскажи о том, что они с нами сделали, жди, жди, все будет хорошо.
– Хорошо?! – Онфруа даже не пытался бороться, бессильно обмякнув в руках врагов, как обескостев. – Что ты говоришь такое, Изабель? Ты не в себе? Они не имеют никаких прав на тебя, на нас, они творят беззаконие, как ты можешь…
– Сейчас нужно поступить именно так, – Изабель душили слезы, да что там – они уже катились по щекам, лились за ворот, мешали видеть, и это было хорошо. Она не могла больше вынести видеть его лицо настолько лишенным надежды. – Я тебе всегда верила, сейчас ты мне поверь, ради всего нашего, ради Бога! Просто поверь! Не нужно ничего делать, только не поднимай перчатку, не дерись ни с кем, просто уезжай. Сейчас мы ничего другого не можем. Мне они ничего не сделают…
– По крайней мере ничего неприятного! Маркиз отлично умеет обходиться с дамами, – ощерился Санлис. Онфруа снова рванулся, почти опрокинув одного из державших его.
– Это проигранная битва, но не проигранная война, – давясь слезами, договорила Изабель. – Я тебя люблю, слышишь? Я очень, очень тебя люблю и всегда буду любить. Ты просто это запомни, а сейчас уезжай.
– Дама, это замечательное объяснение в любви, особенно перед вашей грядущей свадьбой, – Санлис кивнул сержантам, и они оттащили Онфруа еще на пару шагов назад. – А теперь садитесь в седло и помните, о чем был наш уговор. А вы, ребята, подержите его тут еще немного, пока мы не уедем – только не бить, поняли? Не вздумайте кулаками махать, здесь вам не деревенская гулянка, а он – не карманник трактирный, вас потом за это в говне утопят! Просто последите, чтобы он не орал слишком сильно. Будет очень уж орать – заткните как-нибудь. Но осторожно, без крови мне тут, поняли?
Но Онфруа, кажется, больше не мог орать – ни слишком сильно, ни слабо, вообще никак. Вся энергия оставила его целиком и полностью, ее едва хватало на то, чтобы вдыхать и выдыхать. И, конечно же, смотреть на свою жену – в ее длинные темные иконописные глаза, долго смотреть, целую вечность смотреть, как будто вся душа его сейчас жила только в этом взгляде. Губы ее чуть шевелились, щеки были залиты слезами. Никого красивее Онфруа не видел никогда в жизни и хотел умереть прямо здесь, чтобы всю вечность созерцать это уплывающее от него, навеки угасающее лицо. Еще никогда в жизни – ни под Хаттином даже – он не испытывал такого всепоглощающего отчаяния.
Изабель, направляемая здоровенной рукой Санлиса, развернулась – и, часто оглядываясь через плечо, пошла к своей лошади. По пути она спотыкалась. Санлис учтиво придержал ей стремя и подставил локоть, чтобы помочь подняться в седло. Онфруа испустил крик, похожий на вопль пустынного грифа, и Изабель не смогла сесть на коня с первого раза.
Где-то на задворках разума ледяным смехом хохотал дьявол.
❖ 12 ❖
«Кто любим был единожды – вечно любим.
Не расстаться с любовью, как с сердцем своим.
Свет, что в толщу земную сойдет за тобою,
От нее неотъемлем и неотлучим.»
+
Шатер, который до недавнего времени занимали Онфруа и Изабель, был пуст и темен. Только у коновязи под навесом перебирали ногами и фыркали в темноте лошади. Ги де Лузиньян быстро прикинул – два коня Онфруа, боевой и для поездок по лагерю, на месте, как и лошадка его оруженосца, а вот мула нет. Пара коней Изабель тоже пропали. Кони, впрочем, не грустили без компании, жевали сено и шумно дышали в темноте. Ги привязал рядом с ними своего легкого жеребчика и осторожно, как шпион, двинулся в сторону многокомнатного шатра.
Он потоптался у входа, но ни обоих слуг, ни служанки, ни черномазого оруженосца Онфруа, которого бароны в шутку называли «саладинчиком», не показалось на эти звуки. Ги откинул полог и вошел.
У самого порога там и сям валялся странный набор предметов: пустые ножны без меча, один высокий сапог с подошвой в грязи, серебряное блюдо, аккуратно расколотая напополам глинная миска. Ги покачал головой, хмуря брови.
Пройдя прихожую, он откинул второй полог, ведший во внутренний залец. Было почти совсем темно, но Ги разглядел широкую кровать на ковре и на ней – развернутую к нему спиной неподвижную фигуру, прикрытую парой одеял, словно занесенную песком.
– Убирайся, – глухо сказала груда тряпья.
– Онфруа, это я.
– Уходи, – темная куча и не вздумала обернуться от стены.
– Не уйду.
Ответа не было.
Король подошел ближе, по пути споткнувшись о холодную жаровню.
– Ну и холодрыга у тебя тут, жуть! Куда только твои люди смотрят, и оруженосец твой – где этот бездельник?
Онфруа, не поворачиваясь, дернул плечом.
– Не знаю. Я послал его вон. И ты уходи.
– Послал с помощью того, что я видел у входа? Сапогов, тарелок и прочих полезных вещей? – Ги с размаху сел в изножье кровати, доски заскрипели.
Онфруа не ответил.
Ги осмотрелся, приглядел на низком столике кубок (опрокинутый на бок, как и все тут было опрокинуто, разбросано, не прибрано и несчастно). Второй кубок – вернее, глиняную чашку – он носком башмака выкатил из-под кровати.
– Я тебе принес кое-что, – неловко сказал он. – Подумал, что хотел бы разделить это с тобой. И сейчас, погоди, я займусь жаровней.
Поставив кувшин на пол, он встал на колени около жаровни, сгребая в кучу холодные угли. Вскоре над металлической чашей задрожал первый огонек. Справившись с делом отопления, король накрыл жаровню дырчатой крышкой, подвинул поближе, деловито расставил на столике сосуды и начал наливать вино. Онфруа так и не шевелился, лежал лицом к стене. Казалось, плечи его не двигаются даже от дыхания.
Ги какое-то время подождал, потом тронул его за плечо своей широкой теплой ладонью. Тот дернулся от прикосновения, будто оно было ему омерзительно.
– Я очень любил свою жену, – тихо сказал Ги повернутой к нему спине. – Мы всегда ладили, смеялись над всеми на свете, всегда желали друг друга, когда оставались вдвоем. Когда она выбрала меня второй раз, мы отпраздновали тем, что были вместе весь оставшийся день и ночь, снова и снова, стоило одному отойти на миг – другой тут же шел за ним и тащил обратно. Здесь она все выносила стойко, под Тиром со мной была. По детям я не скучаю, они были малы, да я их почти и не видел, а вот по ней – каждый день. И почти каждую ночь я ее вижу во сне. Мне снится, что я сплю, а она спит рядом и дышит, и я по запаху узнаю ее и хочу проснуться, чтобы ее обнять.
Онфруа вскинулся резко, разбросав влажные одеяла, и обратил к своему королю лицо – белое, с глазами-провалами, с кровоподтеком на скуле, который завтра грозил превратиться в огромный синяк. Ги невольно отшатнулся – лицо его друга и вассала было маской чистого безумия.
– Какого черта я должен об этом знать? Оставьте все меня, наконец, в покое!
– Я не оставлю, – твердо сказал Лузиньян. – Я знаю, где ты сейчас, Онфруа, я там был, сам знаешь, в Дамаске. Ты в аду, и тебе кажется, что ничего другого уже не будет. Но это неправда. Изнутри не видно, что это неправда, но так и есть. Ты спустился за мной в ад тогда и не дал там остаться, а сейчас я намерен сделать для тебя то же самое, хочешь ты или нет. На вот, пей! Очень хорошее тирское вино, потом скажу, сколько я за него отдал, и такого у меня еще полно, и оно все для тебя.
Он ткнул Онфруа в лицо полный кубок, и тот не успел уклониться, алая влага потекла по его подбородку. Стуча зубами о край сосуда, он послушно выпил, и Лузиньян быстро отнял у него кубок, пока тот не разлил остатки.
– Вот, так-то лучше. И съешь что-нибудь. Я принес хлеб и даже мясо, сейчас порежу тебе помельче, легче будет глотать. Ты что, целый день лежишь тут один?
– Если бы один, – криво усмехнулся Онфруа и протянул руку. Ги поспешно вложил ему в пальцы недопитый кубок и принялся собственным ножом резать вяленое мясо, складывая кусочки прямо на стол.
– Да я уж вижу, к тебе гости заходили, – Лузиньян кивнул в сторону входа, намекая на груду предметов. – Мне еще повезло, меня ждал менее теплый прием.
– Своих я послал вон одними словами, – словно извиняясь, выговорил Онфруа, чьи щеки начинали приобретать хоть какой-то цвет. – А это все было для посланника Анри. Он приперся ко мне почти сразу после… после, стал упрекать, что я сорвал переговоры, сбежал на середине, говорить, что я должен снова… Понимаешь ты? Попрекать! Меня! Попрекать тем, что я сорвал переговоры! Они и правда верят, что я буду как прежде для них переводить!
– Он ушел не раненым? – совершенно серьезно спросил Лузиньян.
– Да я просто послал его к черту, – Онфруа допил до конца, уронил руку с кубком на одеяло. – И завтра я никуда не собираюсь идти. Собираюсь послать к черту их всех. Пусть без меня переводят, без меня отбиваются, все, что угодно.
Ги забрал у него кубок и вложил в руку кусочек мяса, вдавленный в комок хлеба. Кубок он заботливо наполнил вновь.
– И ты собираешься теперь дать себе умереть, – понимающе кивнул он. – Я зажгу какой-нибудь свет, ладно? Где у тебя тут светильник? А то я в темноте палец-другой себе отхвачу.
– Там под столом… в углу… где-то… ящик со свечами.
– Ага, нашел. Ну вот, так много лучше, – Лузиньян кое-как вторкнул свечку в стеклянный фонарь. – Я верно угадал, что ты теперь хочешь дать себя убить? Я такое тоже думал, сам знаешь когда.
– Легче всего было бы дать меня убить Санлису, – криво улыбнулся Онфруа, чье лицо в колеблющемся свете еще больше походило на маску смерти. Огромные круги под глазами, остро проступившие скулы. – Он очень убедительно предлагал. Но я отказался. Не могу себе этого позволить. Я все уже обдумал. Если я поступлю так просто, подведу… ее. Ведь тогда получится, что я согласился на Божий суд и проиграл. Что они, суки эти, были правы, а мы с ней – неправы.
– Верно и умно поступил, – кивнул Лузиньян, вкладывая кубок в его опустевшую руку – тот сам не заметил, как съел мясо и хлеб. – Вот выпей еще. Такого вина сейчас и не найдешь уже, а я нашел. Скажи ведь, много лучше помоев, которые мы в плену хлебали? Ну так вот, о чем это я. Пока ты жив и она жива, есть надежда. Вот-вот Ришар прибудет из-за моря, я его вассал по Пуату, в его интересах держаться нас, а не маркиза. Епископы все местные, кроме этого пизанского стрючка, не желают в этом участвовать, говорят, что беззаконие отнимать жену у мужа. Бодуэн Кентерберийский невовремя помер, жаль, он сдерживал эту сволоту, но так Ришар поди еще кого с собой привезет. И я с тобой всегда буду, мы поборемся еще, посмотрим, что тут можно сделать. Когда им станет ясно, что короны им не видать, им и жена твоя перестанет быть нужной. А Санлису и не думай отвечать согласием, это ж не Божий суд, а надругательство, нечего играть по их сраным правилам.
– Санлису долго не жить, – хриплым шепотом сказал Онфруа и зашелся в кашле – подавился вином. – И Санлису, и маркизу. Я точно знаю.
Ги встревожился, слегка отстраняясь от товарища.
– Что ты говоришь? Откуда знаешь? Ты что-то сделал?
– Ничего я не сделал, – глаза Онфруа, всегда такие светлые, как драгоценные камни, были черны, как куски угля. – И не сделаю. Не придется мне ничего делать. Само все сделается. Я это знаю здесь.
Он ударил себя ладонью в грудь. Похоже, с двух неполных кубков он уже порядком набрался, подумал Ги в приступе острого сострадания. Горе, да к нему унижение, да нему не есть весь день, а потом немного принять – и готово… Впрочем, сейчас это было только во благо: именно напоить Онфруа он и задавался целью, зная на своем опыте, что потом станет легче, потом непременно станет легче.
– Когда жена моя умерла, – перевел он разговор на то, с чего начал, – я сперва думал, что умру вслед за ней. А потом раз за разом просыпался и понимал – а вот же он, я, внутри себя, где и раньше был, где Бог поставил. И в небе птицы летают, и вино имеет вкус, и есть хочется, как раньше, и заняться мне есть чем, столько разных дел нужно переделать, и люди есть верные мне, и ради Господа еще постараться надо. Веришь ли, корил себя, что мало скорблю. А потом понял – я же просто живой. Вот и должен жить, пока Бог не приберет, и жить по полной, делать, что получается. А твоя-то жена и не умирала, не убьют же ее эти сволочи, в конце концов, она им нужнее Иерусалима сейчас, сам понимаешь! Без нее они все никто. А пока живы, все и подавно поправить можно.
– Как подумаю, что с ней… что с ней там делают… сделают… – глухо выговорил Онфруа – и наконец разрыдался, паче чаяния, и Ги обрадованно обхватил его в крепкие объятия и плотно прижал к себе. Какое-то время Онфруа просто рыдал и кричал, а друг его и король грубо гладил его по спине, по смятым волосам, приговаривая что-то невнятное, и уже прикидывал, как бы аккуратно налить ему еще вина.
– Ненавижу, – сквозь рыдания выговаривал тот непривычно низким, словно просевшим голосом. – Ненавижу… и себя… тоже… Я никто… А они… сволочи…
– Так они ж и есть сволочи, – чистосердечно соглашался Ги, туда-сюда водя ладонями по его потной вздрагивающей спине. – Сволочи и свиньи. Даже не свиньи, шакалы. Ничем не гнушаются. Но мы так просто не сдадимся. Не дождутся они.
Наконец Онфруа оторвался от его груди, стыдясь утраты лица, и, нащупав какую-то тряпку, шумно в нее высморкался. Ги тем временем улучил момент налить и ему, и себе.
– И никакой ты не никто, не выдумывай. Ты самый честный и чистый рыцарь, кого я за всю жизнь знаю. Со времен плена ты мне вроде брата, братьев у меня довольно, я их всех люблю, но ты – один такой, и я тебя лишиться не готов, – он намеренно громко соединил с ним сосуды. – Ты меня тогда вытащил, а я тебя сейчас потащу. Столько поприщ, сколько надобно, и потащу. Ты сейчас собери, что нужно, пойдем ко мне ночевать, не след тебе тут одному быть. Поживи со мной какое-то время, заодно и графа Шампанского потрясем. И вином пускай делится, у него вино хорошее, в Тире покупает.
– Я не буду для него переводить, – Онфруа, заглотав вино одним длинным глотком, вытер лицо одеялом. – Я ни для кого из них пальцем больше не шевельну.
– Шевельнешь, конечно, ты ж рыцарь и христианин. Как и я до сих пор… шевелюсь. И переводить будешь, конечно, ну в самом деле. Если не ты, то кто? Все прочие едва блеют на их наречии, они такого напереводят, что лучше уж сразу сдаваться! К тому же ни Саладин, ни брат его никого другого не потерпят, они ж сами писали – нужен человек, которому все в равной степени доверяют.
Онфруа смотрел в лицо Ги – внимательно, долго смотрел в это умное, простое и ясное лицо, лицо человека, который умер, но воскрес чудом Божьим и не без его помощи – и с изумлением понимал, что когда-то не ошибся в выборе.
– Ну, если таков ваш приказ, сир, – выговорил он дергающимися губами. – Я, в конце концов, присягу вам давал, а не всем этим… In оmnia et contra omnes.
– Ага, точно так, и оно получается взаимно, – Ги хлопнул Онфруа по спине. – Я с тобой тоже во всем и против всех, как полагается. Ты вот что, сиди тут, пей и говори мне, что брать, а я соберу твои вещички. У меня хороший мул с собой. Ко мне поедем. Там продолжим. До новых переговоров как раз успеешь протрезветь. А тут оруженосец твой приберет до тех времен, как твоя жена домой вернется. Где, кстати, твой второй сапог? Первый я знаю где.
+
Пожениться – дело вроде бы быстрое, но для этого, кроме жениха и невесты, надобен еще священник. Легат Ланфранчи, за неплохую сумму написавший для Марии решение об аннуляции, больше не хотел в этом деле участвовать, опасался мести со стороны Ги и его партии и разумно указывал, что обряд должен совершить кто-то из иерархов этой канонической территории. В Тире имелось предостаточно таких архиереев, но все они заранее открестились от сомнительного дела, не уверенные, что в будущем это не повредит их положению. Архиепископ Кесарийский наотрез отказался, архиепископ Назарета – тоже. Епископ Сидона также не захотел брать грех на душу. К слову сказать, когда эти вести дошли до Онфруа, они придали ему некоторой бодрости, хотя это произошло не слишком скоро. А вот Филиппу де Дре – тому самому, чье умение обращаться с палицей высоко ценил Жоффруа де Лузиньян – было не жаль услужить своему двоюродному дядюшке, чью сторону он давно и прочно держал в конфликте: его отец, Робер де Дре, приходился Конраду кузеном. Папы Филипп не особенно боялся – понимал, что Папа далеко, а вести по нынешним временам ходят долго, ветер перемен же в Святой Земле, напротив, дует очень быстро. Так что Конрад и Мария Комнина (которая сразу же поселила дочь у себя в шатре и ни на шаг от нее не отходила до самой свадьбы) дружно обрадовали Изабель вестью, что их завтра же обвенчает настоящий епископ Бовэ.
Изабель, которая большую часть времени проводила молча, один только раз разразившись долгими рыданиями, когда мать совсем уж ее довела, от этого сообщения грохнула об пол глиняной чашкой – так сильно, что умудрилась ее разбить, несмотря на постеленный на земле ковер. Мария, кривясь, подобрала осколки и жестом предложила Конраду пока что уйти.
Мария воистину стыдилась того, как сейчас ведет себя ее драгоценная дочь, унаследовавшая от нее телесную красоту, но ни на йоту не взявшая от нее ни разума, ни силы воли. Дитя древней императорской династии по ее линии, дитя франкских королей по линии отца, казалось бы, она с детства должна была понимать, что себе не принадлежит, что не может себе позволить жить своими хотениями. Брак с перспективным сильным правителем, очевидно, будущим монархом, родичем всех крупных вождей Европы, взамен брака с пустынным графишкой, уже потерявшим все достояние, поддерживающим короля-неудачника, который вот-вот лишится короны, – нет бы ей быть благодарной Богу и родным, которые обеспечили ей такую удачу! Ну да, маркиз не слишком молод, а мальчишка Онфруа красив и, очевидно, хорош в постели, но даме из рода Комнинов стоило бы в восемнадцать-то лет уже научиться думать головой, а не тем, что у нее между ног. И заботиться не только о своей чувственности, а о своей семье, о своем положении. Как заботилась Мария об этой своей вечно неблагодарной дочери, не умевшей видеть выгоду, не умевшей планировать хотя бы на три шага вперед. Сама Мария с младенчества жила именно так, все разумные люди вокруг жили именно так. Непонятно, с чего бы это Бог и судьба должны сделать исключение для молодой сумасбродки, которой, видишь ли, приспичило, чтобы весь мир подчинялся ее желаниям. Иных объяснений такому скверному поведению, чем то, что ее и без того порченую дочь еще дополнительно испортила эта скверная семейка с джинньей кровью в жилах, Мария просто не видела.
«Дочь, ты поступаешь правильно. Ты в кои веки поступаешь правильно во благо королевства. Дочь, маркиз замечательный и обходительный человек, он куртуазен, он опытен с женщинами, ты быстро к нему привыкнешь, тебе нужно просто победить свою проклятую гордость – которую я все твое детство пыталась в тебе победить и словом, и розгой – и начать наконец думать о ком-то, кроме себя. Ты не для того родилась, чтобы себе угождать, ни одна дама твоего положения не может себе позволить делать что ей вздумается, тратить свои годы на никчемное ничтожество только потому, что она, видите ли, его любит. Любовь – слово не для людей нашего круга, когда уже ты это поймешь?! Твое высокое происхождение – это предназначение, дочь, предназначение, которое требует не только себя тешить, но и чем-то порой жертвовать…»
Под весь этот чудовищный шум, который Изабель старалась просто не слышать, повторяя в уме какие-то стишки, песенки, куски романов Кретьена, умные куплеты, которые читал ей Онфруа, вовсю шла подготовка к свадьбе. В маленький шатер, где от четырех больших жаровен было просто душно, то и дело входили и выходили женщины, мужчины, нотарий какой-то, портниха, которая подгоняла под Изабель нарядное сюрко и быстро готовила убор на голову. Изабель все это время провела, крепко сжимая зубы.
В сущности, маркиз Монферрат был ничем особенно не уродлив. Его даже красивым можно было назвать – крупная фигура, властные манеры, рыжевато-русая борода, румяное лицо. Но насколько Изабель любила в Онфруа все, то есть вообще все – его худое, легкое, как у птицы, сильное тело, его прекрасные руки с длинными пальцами, такие всегда сухие и теплые, его удивительные черты, его мягкие волосы, его улыбку, Господи, даже форму его ушей, слегка заостренных сверху и плотно прижатых к голове, – настолько все ей было ненавистно в Монферрате. От одного его плотного, резкого запаха начинало мутить, как мутит лошадь от запаха верблюда. Жесткая щетина на лице, на голове, на фалангах пальцев. Его улыбка, выглядевшая так, будто он смазал рот и зубы жиром. Его манера двигаться, манера занимать собой все пространство, куда он только входил (Онфруа, напротив, был из тех, кто занимает в пространстве мало места, несмотря на высокий рост: свет как будто имел возможность проходить сквозь него, а Конрад, наоборот, заслонял даже довольно яркий свет, весь его перетягивая на себя). Когда пальцы Конрада прикасались к коже Изабель, ей хотелось визжать, но она только плотнее стискивала зубы. Это нужно было вытерпеть, просто вытерпеть, ради них обоих, нужно было дождаться подмоги и не дать себя уничтожить. Не дать уничтожить Онфруа, которого она теперь защищала своим согласием – с огромной болью узнавая, как же тяжело кого-то защищать, пусть даже защищать бездействием. Когда-то она была слабым местом Онфруа, человеком, на которого постоянно нужно оглядываться прежде, чем поступить по сердцу – теперь они, похоже, поменялись местами. Пока мать уговаривала ее поесть (она послушно что-то ела, кажется, это была похлебка с мясом, по крайней мере нечто жидкое); пока на нее примеряли одежду для торжества; пока маркиз с красной улыбкой тыкал ей в нос какую-то крупную бумагу с подписями; пока, пока… – все это время она провела сжавшись внутри себя, в беспрестанной молитве: «миленький, только не дай там себя убить, не дай себе умереть».
Ночью она молча плакала. Мать легла с ней, и Изабель не могла позволить себе плакать вслух и нарваться на очередную материнскую чудовищную проповедь. Она глотала слезы в тишине и пыталась вызывать в памяти совсем недавние прикосновения мужа, тихо прижимала пальцы к тем местам на коже, которые, как казалось, еще могли отдать тепло его пальцев. Как он там говорил, вспоминая какого-то великого арабского лекаря, когда она приползала к нему греться, а она приползала к нему греться всегда, потому что он всегда был такой теплый… «Мужская натура более суха и горяча, милая, а женская – более холодна и влажна, поэтому женское тяготеет к мужскому и наоборот, и поэтому ты самая прекрасная для меня, самая желанная… но не хватайся же там холодными руками, пожалуйста, сейчас я их согрею под мышками… Сердце человеческое заимствовало многое у элемента огонь, и поэтому оно по природе своей горячо и сухо…»
Сердце ее было по природе своей горячо и сухо, истинно так. Казалось, что оно просто горит внутри, выгорая, и вот-вот прожжет грудную клетку вокруг себя.
На следующий день, когда мать пришла вести ее к жениху, сердце ее уже сожгло само себя, и на его месте осталась просто саднящая выгоревшая яма. На манер выжженной земли, которую оставлял за собой султан.
– Пойдем, дочь, тебя ждут, наконец-то все готово к обряду, – императрица Мария, суетливо-бодрая, в темно-синем платье и сюрко с меховой опушкой, вошла короткими быстрыми шагами и взяла ее за руку. Изабель, которая тихо сидела на краю ложа, не вставая, вырвала у нее свою руку. Мария, нагнувшись, схватила еще увереннее.
Изабель поднялась – и ловким приемом, которому научил ее Онфруа, вывернулась из захвата, повредив матери большой палец.
Онфруа ведь давно уже научил ее стрелять из лука, как обещал, и некоторым нехитрым приемам для защиты себя научил тоже. Это составляло им еще до Хаттина неплохой досуг, к тому же Изабель чувствовала себя лучше и увереннее на белом свете, зная, что в крайнем случае хоть что-то сможет сделать противнику. Сколько веселых часов они провели в Кераке за этой нехитрой борьбой, которая так быстро переходила в объятия! Изабель помнила, как однажды она сумела не на шутку вывихнуть мужу палец, и как тот, морщась от боли, вправлял его и при этом хвалил ее и хвалил, а она в испуге, что сделала ему по-настоящему больно, целовала эту бедную руку, красивую и родную, а он улыбался и твердил, что она такой молодец, такой молодец, у нее получилось. «Тебе нужно помнить, милая моя, что твой противник скорее всего – почти наверняка – будет тебя крупнее. Значит, твоя задача не в том, чтобы задавить его весом, а в том, чтобы найти маленькую уязвимую точку и причинить в ней максимальную боль как можно быстрее, чтобы удивить его и выиграть для себя время. Кадык – очень болезненное у мужчин место, если схватить за него вот так – давай я поставлю твою руку – и надавить, внезапность сделает свою работу, ох, да, ты верно поняла. Теперь пальцы: если завладеть одним-единственным и всей силой начать его выламывать, даже крупный мужчина будет вынужден тебя отпустить…»
Вдовствующая императрица, она же госпожа Ибелен, Мария Комнина была не крупным мужчиной, а довольно-таки низкорослой женщиной, и от изумления и боли она взвизгнула, как кошка, которой наступили на хвост.
– Уберите руки, – сквозь зубы выговорила Изабель, пока мать пораженно потирала палец. – Не смейте больше ко мне прикасаться.
– Да как ты смеешь! – почти шепотом вскрикнула императрица – должно быть, снаружи ждут, и она не хочет устраивать скандала, почти смеясь, подумала Изабель. Ей всегда было так важно выглядеть достойно! Каково будет, если посторонние увидят, что она не в силах совладать с собственной дочерью? До чего же неудобно кричать шепотом – но она умеет, она всегда умела отлично кричать, порой даже не размыкая рта. – Как ты смеешь, девчонка, так отвечать собственной матери?!
Она взмахнула рукой, словно хотела отвесить ей пощечину, но Изабель, вскочив, перехватила ее за запястье – и, почти безотчетно вспомнив еще одно надобное движение, крутнула его в сторону, так что Мария, ахнув, повалилась боком на кровать. Головной убор ее сбился набок, клыки оскалились, как у змеи.
– Вы мне не мать, – глядя сверху вниз, выговорила Изабель, дрожа от гнева и борясь с желанием ударить ее, ударить по-настоящему, один раз платя за все. Как он говорил про такое чувство? «Не открывай ворота дьяволу, милая моя». – У меня нет больше матери. После того, что вы сделали со мной, я отрекаюсь от родства между нами. Я сирота, и я справлюсь со всем сама.
– Это Этьенетта, – покрутившись на спине, Мария наконец умудрилась встать, щеки ее потемнели от ярости, глаза вылезали из орбит. – Этьенетта, чертова джиннша, трансиорданская сука, и ее паршивый щенок испортили тебя! Они не давали мне видеться с тобой, они тебя настраивали, с самого детства, они…
– Заткнитесь, – Изабель отвернулась и обхватила себя руками. Очень резко она поняла, что ее мать – почти старуха, что щеки ее начали обвисать, что кожа на руках по-старушечьи отстает от плоти. Ее мать? Нет, у нее не было больше матери, а может, и никогда не было. Но она не унизится до того, чтобы ударить старуху. – Не смейте никого оскорблять и не надейтесь, вы отвратительны мне не по чужим наветам, а сами по себе. И не смейте больше ко мне прикасаться.
Изабель бегом выскочила наружу, прямо в руки ожидавшим уже у выхода баронам, среди которых осадной башней возвышался темный Санлис в голубом с золотом сюрко. Изабель пошла между ними, не дожидаясь, пока к ней кто-то притронется, и шлейф ее свадебного платья – снова длинный, по обычаю, шлейф ее свадебного платья – волочился по грязной земле. Ноябрьский день выдался холодный и влажный, башмачки Изабель, красные, вышитые золотом, ступали по каменистой и глинистой дороге на заклание, и она, полуприкрыв глаза, представляла себе свой маленький и легкий туркопольский лук. Лук, который подарил ей Онфруа вскоре после их возвращения в Керак засухой после присяги. Вот она накладывает стрелу, вот натягивает лук, направляет стрелу примерно в середину мишени. «Пока тебе не достает опыта, милая моя, выбирай реалистичную цель, примерно середину чучела, и делай поправку на ветер». Ветер был справа, резкий ноябрьский ветер, она снова выходила замуж в конце ноября, почему это должно было так отвратительно повториться? Сделав поправку на ветер, Изабель прицелилась и выпустила стрелу своего ума прямо в середину красно-белой туши ожидавшего ее маркиза.
Ее мужа и защитника больше не было рядом. Отныне она должна сама себя защищать. И его тоже, любой ценой.
Чудовищнее этой свадьбы, кажется, в жизни Изабель ничего не происходило никогда. Веселенький молодой епископ – Господи мой милый, и это священник Твой? – Филипп де Дре, здоровяк с такими же ржавыми, как у маркиза, волосами и круглым ухмыляющимся лицом, выговаривал латинские слова, проходившие мимо разума, читал про совершенно неинтересных ветхозаветных людей, потом махал кадилом, потом опять читал. Дело происходило в походной часовне, набитой чужими людьми, яростный ветер бился снаружи в полотняные белые стены, Изабель раз за разом натягивала свой воображаемый лук и одного за одним расстреливала всех, кто при этом присутствовал.
Изабель стояла на коленях и вспоминала, как Онфруа рассказывал ей, как после Хаттина их с королем бросили на колени перед султаном. «Знаешь, милая, – говорил он, помнится, – это звучит обычно так страшно. Так унизительно. А потом ты оказываешься внутри и понимаешь, что ты цел, что и это можно вынести, что тебе просто нужно это пережить». За плечами у них с маркизом, стоявших на коленях рядом друг с другом, держали большие свечи их свидетели – Санлис и ее мать. Ну, то есть вроде как родившая ее женщина, от кого она унаследовала эти густые черные волосы, в которые Онфруа любил зарываться лицом, эти длинные глаза, которые Онфруа любил целовать в веки.
«Будь как Эрек, — сказала она тогда мужу, желая его уберечь, — поступи сейчас как Эрек». А он ведь и правда Эреком оказался. Только дальше по сюжету, куда страшнее – там, где он лежит беспомощный и ничего не может поделать, покуда мерзкий граф Лимора венчается с его женой… Нашелся ведь и в романе тоже подлый какой-то священник, который пошел на это, свой епископ Филипп… «Закон насилием поправ, с Энидой обвенчался граф и гневным пренебрег отказом…» Потом праздник, он ее сажает с собой, есть заставляет, она отказывается, стискивает зубы… Вот и у меня так будет, и у меня, я хотела жить в романе Кретьена, но не в этом эпизоде, как же могло получиться так… «Я властен над женой своей!» — но тут уж не стерпелось ей, и в ярости твердит она, что графу вовсе не жена…» Дальше он ее бьет, она кричит, что не боится, пусть хоть кожу сдерет, хоть на куски режет… И от ее крика муж, которого почитали мертвым, очнулся, вскочил, преодолев себя, спас их обоих… Нет.
– Берете ли вы, Изабель, в мужья этого мужчину, Конрада? – бодро произнес наконец епископ Филипп на человеческом языке – и Изабель, словно проснувшись, ответила:
– Нет.
Большая пятерня маркиза, протянувшись из ниоткуда, до хруста сжала ее руку.
– Филипп, заканчивайте уже, – тихо пророкотал он. – Давайте скорее. Дама расстроена.
– Берете ли вы, Конрад, в жены эту женщину, Изабель?
– Беру, – бухнул тот во всеуслышание. С Изабель вдруг что-то случилось – вся решимость держаться оставила ее. Ей хотелось орать. Ей хотелось выбить эти чертовы свечи из рук палачей, стоявших за плечами. Ей хотелось просто наконец последовать на поводу собственного невероятного гнева. Ей хотелось в руки свой туркопольский лук.
– Нет! – крикнула она на всю часовню, и Санлис, державший свечу у нее за плечами, слегка нагнулся и тихо сказал ей на ухо:
– Дама, мы же с вами говорили об этом.
Тепло венчальной свечи обжигало ей щеку, кажется, кудрявящиеся волоски на виске подпалились. Изабель прикусила щеки изнутри так сильно, чтобы почувствовать железистый вкус крови.
– Да, – вытолкнула она через перекрытое горло. – Да. Да. Мне дурно. Скорее кончайте, прошу вас.
Эниду вот тоже принуждали, угрожая убить ее мужа… Это еще первый гад был, граф Галоэн. Господи, бедная Энида, все время кто-то хотел на ней жениться, никто ее не слушал, а муж ее через это дело то и дело ходил израненный… Где он сейчас, с кем переживает свою боль, хоть бы не один… У Эрека был Гиврет, каждому нужен Гиврет, а у нее вот нет никого. Кроме надежды. В тот раз им удалось сбежать – потому что Энида поступила хитро, притворялась, держала себя в руках. Надо держаться.
Пока они заканчивали, она получила время, чтобы подумать о ком-то еще, кроме себя. По совету женщины, которую она раньше называла своей матерью.
Когда молодожены – после необходимого поцелуя, во время которого Изабель умудрилась не сблевать, после последнего благословения – поднялись наконец с колен, Изабель окинула ярко блестящими глазами собравшихся. Кажется, все нужные люди здесь. И нотарий, который делает запись, и епископ этот мерзостный, и даже ее мать, и ее муж, и этот сморчок, легат с черепашьей шеей. Наверное, достаточно, чтобы сделать то, что должно было сделать. Спину прямее, голос четче, чтобы все услышали и записали куда следует, чтобы получилось то, что надо.
– Мессиры, – веселым голосом – вспоминая голос Онфруа, когда он ронял короткие уверенные слова перед разбойниками, целившими ему в грудь, – мессиры, вы силой разлучили меня с мужем. Я понимаю и принимаю, что на то была необходимость ради спасения королевства. Но я не желаю, чтобы мой муж потерял свое имущество, которым он владел до того, как женился на мне. Коль скоро он по поводу брака передал королю сеньорию Торон и Шатонеф и взамен принял только ренту с «цепи»25 Акры и Марона, которая сейчас ему не поступает, я желаю, чтобы по поводу аннуляции он снова стал сеньором Торона, Шатонефа и прочей собственности его предков. Я как королева – (да, так, выше голову, милая, кто они, в конце концов, такие!) имею право после аннуляции брака сделать так, чтобы он остался при своем.
Изабель встретилась взглядом с епископом Филиппом. Изабель встретилась взглядом с Конрадом. Изабель не оборачивалась, но ощущала на затылке взгляд своей бывшей матери. Ей было наплевать.
– Дама, ваше требование выглядит правомочным, – наконец выговорил епископ и кивнул нотарию. – Коль скоро ваш первый брак аннулирован, имущественные дела должны вернуться в то состояние, в котором они пребывали до его заключения.
Чуть дернув плечом, он посмотрел на Конрада извиняющимся взглядом. Тот в ответ кивнул подбородком. Наплевать, какой там Торон, какой там Шатонеф, все равно то и другое в руках сарацинов. Бросим ей эту маленькую кость, пусть она ее гложет, если ей это поможет смириться с остальным.
Изабель улыбнулась и вытянула руку вперед повелевающим жестом.
– Прежде, чем мы с новым супругом удалимся на брачный пир, я хотела бы подписать необходимую бумагу. Да, я могу подписать сама, и свидетелей достаточно.
+
В шатре маркиза, за которым сгущалась темнота и свистел все тот же ветер, было тепло и светло. Изабель гордилась собой – она пережила даже брачную трапезу, и ее ни разу не стошнило.
– Вы за это ответите, – пустым голосом выговорила Изабель, оставшись с новым мужем наедине. – Помяните мое слово, вы ответите перед Богом и людьми за то, что вы сегодня сделали. И очень, очень скоро. Ваше предательство законов Божьих и человеческих никогда не пройдет вам даром. Помяните мое слово.
– Вы, дама, я погляжу, так же склонны к пустым угрозам, как этот ваш… как бы его назвать… бывший этот самый.
– Настоящий. Мой единственный законный муж.
Изабель сидела на краю низкого ложа, как изваяние королевы-на-троне, плотно сдвинув задрапированные синей тканью коленки. Только руки ее, сжатые в кулаки вместо того, чтобы величественно держать что-нибудь – скипетр там, или коронованного младенца, – выдавали, как ей на самом деле страшно.
– Да бросьте, милая дама, – Конрад, развернувшись к ней спиной, деловито снимал перевязь, пряжки стучали друг о друга, как железные зубы. Непроглядная ночь королевства, непроглядная ночь колотилась ветром в тонкие стены шатра, как черное море.
– Если бы этот трусливый мальчишка и впрямь был вашим мужем, он бы принял перчатку и доказал бы на деле, что он мужчина и рыцарь. Но он побоялся, что старина Санлис попортит ему смазливое личико, вот и потерял на вас всякие права. А так у господина епископа и прочих все основания считать, что вы мужа еще не знали, и первый и единственный ваш супруг – это я. Вернее, вот-вот им стану.
Он улыбнулся ей, как крокодил из той самой илистой реки, где утонул император Барбаросса, где погибли два паломника. Ноябрьский ветер сотрясал шатер, пламя четырех свечей по углам даже под колпаками слегка колебалось, и вместе с ними колебалась Конрадова огромная тень. Вдвое старше, вдвое, огромное сорокапятилетнее тело, плотяная башня, нечто настолько противоположное Онфруа… Всему, что она любила… Это теперь должно стать ее жизнью?
Та же самая Изабель, которая сегодня на бракосочетании отвечала «нет», Изабель Бесстрашная, Изабель, королева Иерусалимская не разжимала кулаков, не шевельнулась, чтобы ответить:
– Вы вольны силой стать моим мужем. Отнять меня у него, увести меня, натравить на него полмира, даже убить его… попробовать. И я ничего не могу с этим сделать. Но одного вы делать не будете – не будете никогда говорить про него плохо. Вы не смеете.
– Иначе – что? – Конрад, который стащил уже через голову котту и бросил ее на поперечный шест, оглянулся через плечо. В сравнении с нечистой его рубашкой кожа его была сально-белой, отвратительной, как кусок несвежей солонины.
– Иначе я возненавижу вас, и вам всякий раз придется брать меня силой, да еще и так, чтобы не оставлять никаких следов, а то опозоритесь среди баронов. А я… буду вам врагом, буду стараться причинить вам боль и вред, какой только смогу, всегда и во всем, и вы никогда не сможете даже просто избавиться от меня, потому что без меня не сможете быть королем.
Сумрачное лицо Конрада даже разгладилось слегка от чего-то, смутно похожего на восхищение. Улыбаясь еще шире, он подошел к ложу, присел возле него, обхватил Изабель своими длинными руками и смачно поцеловал в лицо. Ни ее выражение, ни поза почти не изменились, кожа была такой холодной, что Конраду показалось, что он целует труп. Это его ничуть не смутило.
– Дама, вы великолепны. Вы – настоящая королева, как мне и говорили. Мы с вами вместе сможем очень многое… Сможем спасти королевство. Сильный муж и сильная жена. Вы правы, мне не нужен в собственном доме такой враг, как вы. Будем союзниками, раз уж не можем друзьями – и я принимаю ваше условие. Не буду говорить плохо об этом дерьмовом…
– Вы поклялись, – ровно сказала Изабель, не разжимая зубов, чтобы поставить преграду его неторопливым хозяйским поцелуям.
– Хорошо, о графе Торонском. В самом деле, он же теперь снова граф Торона, хотя Торон принадлежит черт знает кому и ему с такого владения пока что ни малейшей выгоды… Но этот ваш демарш с возвращением владений был и правда забавен, как и его демарш с юристами и криками о Папе, да кому здесь дело до Папы, вот если бы хватило кишок драться, как рыцарь и мужчина… ну, молчу, молчу. Просто вообще не буду о нем говорить. Мне и нет больше до него дела, есть дело только до вас.
Он покрутился, задувая все свечи, кроме одной. От дырочек жаровни на полотняном потолке вздрагивали красноватые звезды.
Через некоторое время в мучительной полутьме Изабель сказала голосом, сдавленным от чего-то вроде… Боже мой… Ненависти? «Ненавидеть ведь очень просто», далеко-далеко сказал ее муж, ее друг Онфруа. Ее Онфруа, до которого теперь было дальше, чем до Константинополя, до Рима или даже до Парижа.
– Итак, ваш замечательный легат и моя мать лгали, я знала мужа, и вы это знаете теперь так же хорошо, как я. Что вы намерены делать теперь? Как думаете поддержать свою ложь?
Еще некоторое время повозившись, Конрад сел, обдергивая рубашку, мокрую от пота.
– Дама, ну что вы такое говорите. Делов-то, в общем сказать. Запалить, что ли, света… да нет, плевать, видно и так.
Он перегнулся, огромный, со скрипом не то опорных досок ложа, не то костей, груда плоти перетекла морским зверем дельфином. Со стороны Конрада побрякали какие-то застежки, Изабель увидела слабый блеск металла – кинжал – и закрыла глаза от боли. Это была не малая плотская – нет, глубокая внутренняя боль, от которой она завернулась в меховое одеяло, сжалась, как ребенок в утробе, стиснулась сама в себе, лишь бы не видеть, не знать, как это животное – ее новый супруг – закатывает рукав, аккуратно режет себе ниже локтя, как выдаивает темное на потную постель. Зачем, Господи, Ты попускаешь делать это с нами? Смерть так проста, хотя и нестерпима, а боль и унижение можно стерпеть, но зачем же – еще и это? Неужели мы – и наше королевство, построенное на песке и крови – настолько опротивели Тебе за свои… свои…
Лагерь за стенами шатра не спал, слышались издалека хмельные крики, конское ржание – компания баронов, не догуляв свое на брачном пиру маркиза Монферратского, графа Тирского, собиралась продолжать веселье в сельской местности. Среди них и совершенно уже бухой Ги де Санлис, которому жить оставалось совсем недолго. В этой самой сельской местности ему предстояло нарваться на довольно большой сарацинский отряд, которого никто не ожидал. Наутро найдут двадцать трупов товарищей Санлиса, а его самого не найдет никто и никогда.
Изабель, узнав об этом на следующее утро, поняла, почему Онфруа постоянно говорил: месть – плод, лишенный сладости. Потому что при вести о смерти человека, так сильно причастного к ее беде, она не почувствовала ничего. Совершенно ничего.
❖ 13 ❖
«Если кто-то сойдет за тобою во ад,
Есть надежда, что оба вернетесь назад.
Самарянин, приди, поделись своим светом,
По нему и узнают, что Бог тебе брат.»
+
Король сдержал свое слово и расплатился за месяцы плена. Он не дал Онфруа умереть.
Он не говорил Онфруа, что хочет постоянно видеть его при себе не только из дружеского сострадания, но и по другой причине – слишком многим сейчас было бы выгодно сделать Изабель его вдовой и решить вопрос с законностью второго брака однажды и навсегда. Зато он сказал это обоим братьям, и даже Жоффруа мгновенно согласился, что де Торона сейчас надо беречь, как зеницу ока, далеко от себя не отпускать, не позволять никому его спровоцировать на глупости. Онфруа был необходим Лузиньянам живым и здоровым по всем возможным соображениям: пока он жил, оставалась возможность вернуть Изабель и этим уничтожить претензии Конрада на корону. Так что временное превращение Ги в няньку для обездоленного товарища прочие Лузиньяны однозначно одобрили и обещали королю тоже по мере сил за ним присматривать. Жоффруа, скрепя сердце, подрядился в случае нового штурма или другого какого боя следить за де Тороном особенно, прикрывать его и не дать в случае чего себя угробить.
В первые дни Онфруа то и дело просыпался с криком, и Ги, который нарочно укладывал его спать с собой рядом, обнимал его за плечи, бормотал что-то незначащее и обнадеживающее или просто предлагал вместе прочитать Pater Noster. Он старался повсюду водить его с собой, не оставляя ни на минуту, просил Симона, который тоже временно переселился к нему в ставку, присматривать за ним постоянно, едва ли не в нужник за ним ходить. Он постоянно, когда только мог, разговаривал с ним – и о важном, и о незначимом. Он позаботился о том, чтобы слуги в отсутствие Онфруа собрали в его лагере вещи Изабель и закрыли их в отдельный сундук: Онфруа, как выяснилось, достаточно было увидеть ее камизу, валявшуюся рядом с кроватью, чтобы впасть в горькое отчаяние. В ночь свадьбы Конрада с Изабель Ги пожертвовал собственным сном, сидя и выпивая с Онфруа почти до утра, и напоил его так, что несчастного графа приходилось сопровождать по нужде – сам он на ногах не держался. Он держал Онфруа волосы, пока тот блевал. Он заставлял его есть, внимательно следя, чтобы тот не только пил, а еще и закусывал, и нарочно приказывал варить для него похлебку хоть из каких костей, но чтобы жидко и горячо, сам крошил ему хлеб в бульон – жидкая пища тому давалась лучше твердой. Он водил Онфруа к дружественным священникам, которые хором подтверждали, что брак Конрада недействителен и является надругательством над Божьим таинством. Это придало Онфруа немного надежды, а предложение Ги, дождавшись прибытия с западными королями настоящих важных архиепископов, через них апеллировать к Папе в обход легата и вовсе вызвало у него прилив энтузиазма и даже подобие улыбки.
Очень вскоре после свадьбы произошла новая катастрофа: маркиз во всеуслышание заявил, что граф Торонский пытался его убить, подослал к нему головореза из своих вассалов, а стало быть, он с молодой женой – «новой дамой Тира» – собирается стремительно оставить лагерь под Акрой и отплыть к себе в Тир. Лечить недавние раны (какие такие недавние раны? Уже пару месяцев тихо все было, сидели себе в осаде, иногда вылазки делали, и в тех-то маркиз не участвовал, занятый устроением новой своей семейной жизни!) Однако же маркиз намеревался в покое защищенного города лечить недавние раны, восстанавливать здоровье и оградить себя от новых бесчестных покушений.
Для Онфруа это известие было подобно удару по голове. Однако же человек, который, по многичисленым свидетельствам, и впрямь заявился в ставку Конрада на третий день после брачной ночи, угрожая мечом и требуя маркиза на Божий суд за бесчестное похищение его госпожи, и правда был из числа людей графа. Это был девятнадцатилетний здоровила, молодой рыцарь, которому Онфруа отродясь не приказывал ничего подобного. Когда же безвестного безумца, представившегося Жеромом Керакским, закономерно попытались завернуть с его «Божьим судом» куда подальше, тот решил пробиться к шатру маркиза силой, устроил настоящую большую заваруху, ранил нескольких сержантов и оруженосца, прежде чем наконец сам маркиз не поспешил на шум, оторвавшись от трапезы с молодой женой. Маркиз лично и заколол сопляка, предварительно крикнув ему в лицо – «Кто таков?» – и получив задыхающийся ответ.
– Вот тебе Божий суд, скотина, – выдохнул он, стоя уже над дергающимся телом. – Нет, ну какова наглость, какова, а? И здоров ведь до чего, мог бы пользу приносить, сарацинов рубить, а умер смешно, недоносок!
Маркиз окинул взглядом своих людей, считая убытки: один тяжелораненый с пропоротым бедром, у еще троих видна кровь… у одного даже на голове – ухо он ему, что ли, отрубил…
– Я защищался, вы все свидетели, – бросил он им, вытирая меч о сюрко убитого. – На меня совершили покушение, а я защищался!
– Точно так и было, – загудели все – и участники неожиданной схватки, и те, кто только повыбегал от своих шатров и костров посмотреть, что за переполох. Сержант с пропоротым бедром – опытный воин, один из маркизовых телохранителей – только ругался сквозь зубы, пока товарищ перетягивал ему ногу поясом, чтоб остановить кровь.
Позади послышался высокий срывающийся голос – это Изабель, отталкивая руки пытавшихся ее удержать слуг, спешила на место происшествия в одном шенсе. Рядом с ней туда-сюда крутилась нянька, пытаясь на ходу набросить на нее меховую накидку, но все промахивалась.
– Вот, дама! – даже радуясь ее присутствию при этой неприглядной сцене, прогрохотал Конрад, взмахом уже чистого меча указывая на труп у своих ног. – Поглядите, до чего докатился этот подонок де Торон! Убийц ко мне среди бела дня подсылает!
– Вы поклялись! – еще не видя убитого, за несколько шагов крикнула Изабель – но тут разглядела и задохнулась собственными словами.
– Не ждите от меня любезностей в адрес… негодяя, который таким не брезгует! Самому руки марать неохота – так он головореза какого-то подыскал, тот сам успел представиться, мол, керакский рыцарь, явился мстить за свою госпожу!
– О Господи, Господи, – Изабель стремительно осела на колени рядом с убитым. Вгляделась в его искаженное смертью лицо под открытым шлемом, еще кричавший что-то – может быть, ее имя – приоткрытый рот. И прижала ладони к глазам: впервые с момента ее нового брака, еще с венчания впервые, она понимала, что сейчас будет плакать и плакать, пока не сойдет с ума.
«Если хочешь плакать, милая, лучше бери лук и стреляй… Или хотя бы плачь и стреляй одновременно». Ее лук был сломан, стрелять больше было не из чего. Не из чего.
Она зачем-то взяла руку Жерома и положила ее ему на грудь. Потом так же беспомощно положила к первой и вторую его руку. Конрад брезгливо и подозрительно следил за ее движениями.
– Вы знали его? – спросил он.
– Знала, – Изабель подняла лицо, не пытаясь даже смаргивать слезы. – Это Жером де Керак. И нет, мой… Онфруа не подсылал его, он пришел по своей воле, я могу ручаться.
– И чем же это вы можете ручаться? – Конрад уже резко пожалел, что допустил ее сюда: вместо свидетельства о подлости де Торона получалась романная какая-то пошлая сцена. – Вам-то откуда, собственно, знать?
– Оттуда, что он… этот человек… был в меня влюблен, – выдавила Изабель, которую слезы уже душили. И эти жадные взгляды чужих людей со всех сторон, лица, взявшие их в круг, как на венчании, душили тоже. «Можно было перечесть все кости мои… А они смотрят, и делают из меня зрелище…» Бедный Жером, о Господи, Господи, да зачем же он допустил всему этому случиться с собой!..
Конрад испустил нарочито громкий смешок.
– Дама, окститесь! Вы же доказали уже, что вы взрослая разумная женщина, бросайте эти детские глупости, им тут не место! Арабы из засады, которые порубили Санлисовых людей и его самого забрали, тоже, скажете, были в вас влюблены?! Все до единого?! Признайте уже правду – де Торон мой враг, не брезгующий самыми грязными методами, и я вынужден от него защищаться! Тоже, соответственно, любыми ме…
– Молчите! – крикнула Изабель во весь голос, поднимаясь и сжимая кулаки. – Вы врете и сами знаете, что врете! Вы нарочно убили его быстро, не расспросив, потому что он сказал бы – никто его не посылал! Вам просто нужен повод, чтобы наконец позволить себе –
Конрад быстро перехватил ее за оба кулачка и крепко сжал ей запястья. Все это происходило над еще теплым телом человека, который любил Изабель и хотел ее спасти, и от этого Изабель вдруг ощутила бесконечную безнадежность, бессмысленность любого сопротивления. Все, что она может сделать для любящих ее – это их не погубить, любовь к ней может погубить и ее мужа, и всех и вся, бежать совершенно некуда.
Самое поразительное в этой сцене – что неподалеку все это время топталась Филиппа с теплым синим плащом наперевес, то и дело примеряясь, в какой бы момент накинуть его на королеву. Война войной, смерть смертью, а простудиться на морском ноябрьском ветру – дело скверное, опасное.
– Пойдемте, милая супруга, вы слишком расстроены, – прогудел Конрад ей в самое ухо, шевеля дыханием черные колечки волос. – Не дело вам тут быть. Пойдемте, выпьете чего-нибудь теплого и приляжете, и станет полегче.
Изабель покорно дала ему себя вести, не пытаясь отнять у него рук. Через несколько шагов проговорила, глотая слезы:
– Тело только… тело отдайте его товарищам, чтобы свои похоронили.
Конрад молчал, тяжкий ритм его дыхания отмечал каждый их шаг. Еще через несколько шагов Изабель снизу вверх взглянула ему в лицо и сквозь зубы добавила:
– Пожалуйста. Прошу вас.
Рот Конрада разъехался в стороны. Наконец-то! Все-таки это безобразие с молодым головорезом послужило чему-то доброму – похоже, преподало ей нужный урок, хотя и не тот, на который маркиз рассчитывал!
– Конечно, дорогая, – в полный голос ответил он, ослабляя хватку на ее запястьях. – Вы же знаете, что я никогда не откажу вам в просьбе. Хороший муж никогда не должен отказывать просящей жене – ну, в пределах допустимого. Обязательно сейчас распоряжусь.
+
Весть о гибели Жерома, о его безумной попытке судебного поединка, в которой теперь обвиняли самого Онфруа, настолько выбила графа из колеи, что даже встряхнула. Он перестал смотреть перед собой дикими не видящими глазами, сломал парой ударов кулака скамеечку для ног (скамеечка была, конечно, не самая крепкая, но Ги все равно удивился) и временно превратился из обездоленного мужа обратно в сеньора Трансиорданского. Облив голову водой – ему было плевать, что ноябрь и ветер с моря – он препоясался мечом, набросил плащ и поехал в лагерь своих людей. По дороге он отыскал священника для похорон Жерома, сговорился с ним на завтрашнее утро, когда намечались похороны еще нескольких умерших; потом завернул к плотникам с просьбой о гробе и вперед заплатил им. Трансиорданский лагерь жужжал, как улей, тело Жерома лежало на доске под отмечающими вход флажками, появление сеньора сменило тон всеобщего гула с встревоженного на взбудораженный.
Онфруа впервые за столько дней вошел в свой шатер, переборов приступ внутренней боли. Холодно здесь было – никто не жег жаровен в его отсутствие – и бесприютно, как в любом доме, покинутом хозяевами в горе и вопреки воле. Порывшись в сундуке с бельем и одеялами, стоявшим возле пустой кровати, Онфруа вытащил хорошую, толстую белую простыню (на которой они еще недавно обнимались – так, стоп, стоп, это потом) – вынес ее наружу, предложил женщинам в качестве савана.
Подошел Жильбер де Латур с кольчугой в руках – кольчугой, пропоротой рваной дырой на груди. Значит, Жерома уже обезоружили внесколькером, уже держали, обездвижив, пока кто-то еще всем весом, очевидно, держа меч обеими руками и острием вперед, не нанес последнюю колотую рану. И этот кто-то был тяжелый и сильный… И спешил, не желая даже допросить противника, не желая его слышать. У Онфруа перед глазами все подернулось красным.
– Дыру заплести нетрудно, а вещь очень хорошая, дорогая, – говорил Жильбер, встряхивая расправленным кольчужным доспехом с платами на груди.
– Еще бы не дорогая… князь Рено для себя заказывал, – горько отозвался Онфруа.
– Так я к чему – родни у Жерома нет, должно быть, ваш подарок должен опять к вам вернуться.
– Если нет родни, то родней делаются близкие друзья. С кем Жером ближе прочих дружил? Тот пусть и забирает, это справедливо.
– Ну, с сыном моим, Пьером, они здорово сдружились, – стеснительно признался де Латур, не желая показаться корыстным. – И в рыцари вы их вместе посвящали, и еще дома они все время вдвоем держались. Даже и жил он тут с нами вместе, одному-то несподручно.
– Тогда пусть Пьер и забирает, – согласился Онфруа. – Кольчуга лучше, чем его нынешняя, я б на его месте ее сейчас и носил, а ту оставил бы про запас… или продал, если деньги нужнее запаса. И, Жильбер… вы же знаете, что на это не было моей воли?
– На что, на продажу кольчу… а, да, на это, – Жильбер потемнел лицом, которое обычно было довольно светлым: рыжий веснушчатый бывший комендант Керака – такой же, как и его сын – всегда отличался светлой кожей, склонной обгорать на солнце и не смуглеть. А сейчас лицо его было словно дубленая шкура.
– Что я не приказывал ничего Жерому, – с нажимом повторил Онфруа.
– Да знаем мы, знаем, – горько кивнул комендант. – Все ваши люди знают. Уже по всему лагерю расползлось, последнюю прачку спросите. Но кто ж нам поверит против слова маркиза Тирского.
Увидев, что его отец говорит с сеньором, подошел и молодой рыцарь Пьер, бледный, с синевой под глазами. Обретение хорошей кольчуги с убитого друга ничуть его не бодрило.
– Ужасно, когда от своих же, от христиан погибаешь, – не дожидаясь решения заговорить, выпалил он. – Отговаривал же я его! Несколько дней же отговаривал, мессир! Говорил – раз граф Онфруа сам так не делает, значит, есть причины, значит, чего-то мы выжидаем, вот и не самовольничай, всем же хуже выйдет, а он…
– Давайте не здесь, Пьер, – Онфруа мучительно огляделся – к ним и правда прислушивались, люди стекались поодаль, явно напрягая слух ради новых подробностей. – Пойдемте-ка лучше в мой шатер, от глаз подальше. Там расскажете.
Он затащил Пьера в самую внутреннюю часть, к кровати и холодным жаровням, кивнул ему присаживаться на сундук.
– Впрочем, нет, погодите минутку. Сейчас, кажется, у меня тут было… – Он пошарил под тряпьем и правда нашел маленькую склянку трансиорданской анисовки (рядом с шелковым мешочком, где Изабель хранила пузырек с мускусом, и от запаха мускуса у него снова перехватило горло). Какая-то посуда, не прибранная толком с той страшной ночи, когда он издыхал, а король его утешал, стояла – чашка в чашке – в изголовье кровати. Онфруа плеснул в обе чашки понемногу – хоть по глотку, а согреет.
– Вот, выпейте за упокой вашего друга, Пьер. И расскажите мне, что знаете.
Пьер посмотрел на него чуть сощурившись, словно не будучи уверен, как много может ему доверить.
– Я знаю, что он… любил госпожу, – тихо сказал Онфруа. – Я не обижен на него за это. Не бойтесь об этом говорить. И выпейте уже.
Пьер наконец отхлебнул и чуть закашлялся – Онфруа вспомнил, как сам в его возрасте впервые попробовал анисовку без воды и так же поперхнулся.
– В общем, он еще сразу, как только был этот… суд с вызовом, когда король вам запретил, начал об этом говорить: мол, вызови его кто, он бы тут же согласился, за госпожу порубил бы любого в ошметки. И попробовал бы мне, мол, кто запретить, госпожа и ее честь дороже. Я ему говорил – ну да, дурень, ты-то можешь себе позволить, если тебя убьют – госпоже ущерба не будет, а если ее мужа – то она вдовой получится, бери кто хочешь.
Онфруа благодарно взглянул на рыжего юношу: хоть кто-то в мире понимал его резоны, хоть кто-то не считал его таким ничтожеством, как считал себя он сам.
– Так и есть, Пьер, ты верно все понимаешь. Спасибо тебе. Но расскажи дальше о Жероме.
– Ну, а когда ее… увели, а вы вернулись, всех разогнали и ничего не… – Молодой рыцарь запнулся.
– И ничего не делал, только пил с королем, – завершил за него Онфруа голосом, полным желчи. – Все верно, именно так я себя и повел. Оставим мои резоны в стороне. Продолжай.
– Вот с того часа он малость головой вообще повредился. Ночью тогда вскочил, стал говорить всякое… Про нее, про вас, про то, что если вы не… решились, то уж он-то любит по-настоящему, и покуда он жив, никто не посмеет… Ну, ночью мы с отцом его уложили, отец ему по голове настучал за ребячество и велел не орать так. Вам-то и так тяжело, и если до вас дойдет, как ваши же собственные люди вас поносят, скверное это дело будет.
Онфруа слушал, опустив голову, с пылающими щеками. Принимая этот сбивчивый рассказ себе в достойное покаяние, вроде бичевания, только хуже. Пьер вгляделся в него, пытаясь определиться, не зашел ли он со своими откровениями слишком далеко.
– Продолжай, – коротко попросил Онфруа.
– Потом за вами король приехал, забрал вас к себе. Ну тут Жером и вовсе в разнос пошел. Про вас много… глупостей говорил, мы его окорачивали. Симон за какими-то вашими вещами зашел, столкнулся с ним случайно – чуть на него с кулаками не полез, еле оттащили. Потом Жером вроде успокоился, нашел чем напиться, поспал. А наутро сегодня встал вроде нормальный, ничего нам не говорил уже такого, позавтракал с аппетитом. Я думал, попустило его. Занялись мы другими делами, я поехал слуг охранять, пока они дрова собирали, а вернулся – Жерома уже нет. Ну мало ли, куда человек может отлучиться. А он вон что, оказывается, задумал… пополудни, когда его принесли, я уже заранее все знал. Я как раз до того сказал отцу: ох, я знаю, куда Жером подевался, он ведь поди ломанулся все-таки устраивать этому маркизу свой собственный Божий суд. Отец еще посмеялся, сказал – да не такой же он идиот, ему же почти двадцать лет, а не пятнадцать, покричал и будет, небось пошел себе бабу хорошую поискать, отвлечься. И тут сигналы все эти, рожки… Наши зашумели… Я выбежал – а там на входе слуги эти, с носилками…
Онфруа, уже покончивший с анисовкой, сидел, обхватив себя руками за плечи. И жевал, жевал невыносимо горький хлеб, который заслужил – горький хлеб и этой своей вины.
Он уже воистину не понимал, есть ли на свете вина, которая была бы не его виной.
– Я на похоронах завтра буду, – он встал, срочно желая выйти на свежий воздух. – Спасибо, Пьер, что рассказал все как было. Ты был хорошим другом ему, ни в чем себя не вини, он сам выбрал, что выбрал. Такие вещи, Пьер, их не остановить, потому что они… неостановимы.
Пьер послушно покивал, вообще не понимая и знать особо не желая, что он имеет в виду.
+
– Конрад тебя боится до судорог, – совершенно серьезно сказал графу Ги, когда они разговаривали перед сном, в кои веки трезвые. – И я его понимаю, он в целом не дурак, хотя и скотина. Смотри, Санлис оскорбил тебя – и Санлис уже мертв, внезапная засада, где не ждали. Пусть даже этот юноша пошел искать крови Конрада без твоего ведома – все равно он уже ждет от тебя мести. Ты, к слову, Санлису угрожал прилюдно – или только мне что-то говорил? Да неважно, и без открытых угроз вывод сделать можно. Маркиз решил, что когда между ним и тобой окажется пара колец городских стен, ему будет спокойнее.
– А есть что-то комическое в том, что Великий Виночерпий окончился, поехав за винишком, – задумчиво сказал Онфруа. Ги глянул на него искоса.
– Ты же знаешь, что я всегда на твоей стороне и во всем тебя поддержу. И Санлис был сволочь, и с тобой обошелся мерзко, и его совершенно не жаль. Но все-таки я хотел бы правду знать, просто для ясности. Ты… точно ничего не делал?
– Ты имеешь в виду, не договаривался ли я с убийцами? Не заплатил ли им за засаду?
– Я не имел в виду…
– Нет, давай уж прямо спроси, а я прямо тебе отвечу – нет, я этого не делал. Как ничего и не приказывал Жерому. И маркизу тоже не грозят подкупленные мной асассины, поверь. Такого греха я на душу не возьму.
– Вот и славно, – с облегчением отозвался Ги, которому хотелось поскорее закрыть эту очень неприятную тему. – Да я ничего такого и не думал, ты же у меня на виду почти все время. Я тебе верю. Просто Бог наказал этого бастарда, а нам оно только на руку.
– Может быть, и Бог, – странно сказал Онфруа, глядя куда-то мимо, в темноту под пологом. – По идее, когда умирает человек, который хотел публично выпустить тебе кишки и оттащил твою жену к насильнику, надо радоваться. Надо ведь?
– Я бы радовался, – согласился король.
– А я вот не радуюсь почему-то.
– Это потому что ты святая душа, – искренне предположил король. – Прощаешь должников, обидчиков и все такое прочее.
Онфруа невесело хмыкнул, покачал головой и отвернулся к стене.
– Мы же над ним смеялись, – сказал он через какое-то время нечто мучительное. – Мы смеялись, когда он написал для Изабель стихи. Ужасные стихи были, ничего не скажешь, а парень-то был простой, глуповатый, кто мог подумать, что он способен срифмовать что-нибудь, кроме разве «Бретань» и «Шампань»… Господи, он эти несчастные куплеты поди с неделю писал, мучился. И тут, на осаде, я отстранял его подальше, не воспринимая всерьез, а просто чтобы он Изабель не досаждал. Она говорила, он ее смущает, когда смотрит на нее по-собачьи. Я поговорил с ним как-то раз наедине… Мягко вроде бы, не желая его унизить, просто объяснил ему, что госпоже неприятны его глупости, не стоит ее огорчать. Он же так оскорбился, как будто я его по лицу прилюдно ударил. Я раздражался на него, думал, как он невовремя с этой чепухой…
– И ведь правда невовремя, хуже некуда, – вздохнул Ги. – Свинью он тебе подложил своей великой, черт подери, любовью, враг так не расстарается.
– Я должен был остановить его. И должен был воспринимать его всерьез.
– Черта с два ты был должен. Если бы я вел список всех своих вассалов или не знаю там, конюхов, которые на мою королеву облизывались, и приставлял бы к ним по шпиону или рубил бы им головы, я бы только этим и занимался, а у меня и других дел достаточно, как у любого сеньора, и у тебя тоже. Ты не виноват, что этот болван втюхался в госпожу, и не виноват, что он приказов не умел слушать. Хорошо хоть, ты не такой. И для тебя твоя присяга и мое слово что-нибудь да значат. Значат же?
– Значат, – вздохнул Онфруа безнадежно. – Возможно, это последнее, что меня что-нибудь да значит.
– Вот и отличненько, тогда исполняй мой приказ – надеяться, что с заморской помощью мы все вернем по местам. И не лезть на рожон.
– Черт, да я и не лезу же! Сижу на цепи и даже лаять не пытаюсь.
– Все мы решим, обещаю, – слова Ги утонули в широком зевке. – Хорош себя терзать. Нас потерзать и без нас полно охотников. Спи, я тебя умоляю, не как вассала, как друга своего.
– Да. Все. Все. Я молчу.
+
Была ночь незадолго до Рождества, когда он так метался и стонал во сне, что разбудил короля, и тот привычно начал трясти его за плечо – но Онфруа с дикими глазами сел, сбросив потное одеяло, и вцепился в его руку, отталкивая ее что было сил.
– Не бей меня, – выкрикнул он каким-то не своим, умоляющим голосом, – не бей меня хоть ты… за что?! Сколько можно?! Ты же умер…
У короля приподнялись волоски на затылке. Он невольно перекрестился.
– Онфруа, очнись! Это же я, Ги. Это я.
Тот заморгал, вглядываясь в темноте на нависшую над ним бородатую фигуру, потом прижал руки к лицу.
– Мне снился Рено, – глухо сказал он из-под рук. – Без единой раны. Веселый даже такой. Он меня… обнял. Сказал: сынок, в бога-душу-мать тебя, раньше ты препоясывался и ходил, куда хотел, а теперь тебя препоясали и ведут куда не хочешь… Но, сказал он, ты не сдавайся, ты держись, скоро это все уже кончится. И замахнулся…
Король провел ладонью по лбу, на котором невольно выступил холодный пот. Не любил он, когда мертвые слишком уж близко ошиваются подле живых.
– Умру я, значит, скоро, – сказал Онфруа, опуская руки, и снова рухнул на постель. – Не знаю даже, хорошо это или плохо.
– Ничего ты не умрешь, – внезапно разозлился король и подавил желание и правда ему чутка врезать, чтоб привести в чувство. – То есть однажды умрешь непременно, это я тебе без всякого Рено скажу, ну и вообще у нас тут, как бы сказать, война, все под Богом ходим. Пока вроде сидим тихо, но дождемся королей из-за моря – опять штурмовать будем, может, и помрем в процессе. Болезни опять же людей косят. Но больше причин помирать, чем у любого другого, я что-то у тебя не вижу.
– Рено за мной пришел.
– Ну пришел и пришел, – буркнул король, тоже укладываясь. – Пришел, между прочим, чтобы тебя малость поддержать, как уж умеет. А ты сразу поджимаешь лапы и на спину падаешь. У тебя есть я, мы поборемся еще. И жена твоя на тебя рассчитывает. Моя вот жена вообще умерла, а я не сдаюсь.
– Он меня до смерти называл сынком раз в жизни, – немного изменившимся голосом добавил Онфруа, размышляя. – Когда ему было от меня кое-чего крепко надобно. Чего ему от меня надобно уже после смерти?
– Да он сказал же сам – чтобы ты не сдавался раньше времени, и все тут. Чего непонятного? И я все время то же самое говорю.
Онфруа еще помолчал, и Ги уже начал было задремывать обратно, когда тот в темноте протянул руку, пожал ему предплечье и прошептал:
– Извини, что разбудил.
– Ничего, мы квиты, я тебя тоже разбудил, – сонно отозвался король, отвечая на пожатие. – Давай еще доберем хоть пару часов до рассвета.
Онфруа послушно закрыл глаза и снова вспомнил лицо Рено, которое совсем недавно было у него перед глазами. Теперь он понял, что ему показалось таким поразительным. Он видел Рено на протяжении долгих лет и знал все его повадки, все его выражения лица – разные степени мрачности и хмурости, и боевого азарта, и торжества, и злости. Но он никогда не видел на лице отчима того, что сейчас явилось ему во сне: выражения радости, настоящего веселья. Рено с той стороны преграды в самом деле выглядел веселым, будто собирался вот-вот от всего сердца расхохотаться. Может ли такое быть, что он хотел не ударить его по лицу со всей силы, а просто отвесить шутливый, легкий, считай что отеческий подзатыльник? Не могло же, не могло… или как…
+
«Я разбитый кувшин, говоришь? Пустяки!
Я остался один, говоришь? Пустяки!
Не разбит, кого к цели метнул Вседержитель,
А разбит лишь, кто выпал из Божьей руки.»
Онфруа никогда не считал себя особенно гордым – разве что считать проявлением гордости его постоянное стремление держать лицо, не показывать другим, особенно не любящим его другим, своей боли. На двадцать пятом году своей жизни он узнал, сколько, оказывается, мучений может причинять уязвленная гордость.
Будто мало ему было мучений – совершенно адских, проникавших в самую глубину – при неотступных мыслях о том, что сейчас может происходить с Изабель. Господи, он-то сам, любящий и любимый, знающий, насколько он желанен, испытывал всякий раз легкий страх, вторгаясь в нее – будто входил в неведомое, пил из Грааля. Он никогда не мог забыть ее тихого крика и сведенных бровей, когда это случилось в первый раз, капель крови на белье, боли назавтра, последующих нескольких дней, когда она просила ласкать ее, гладить и целовать, но пока что ничего большего не делать. Сама мысль о том, что может проделывать с ней эта омерзительная туша, этот чертов маркиз со свиными рыжеватыми волосами на окороках-руках, как эти руки могут сокрушать ее родное легкое тело, делать ей больно, – сама эта мысль была настолько болезненной, что Онфруа раз за разом просыпался от нее с криком, с залитым слезами лицом. Можно сказать, он превратился в безумного Маджнуна. Его голову держало над поверхностью воды осознание, что пока он жив, у него есть шансы вырвать Изабель из маркизовых рук, прекратить этот кошмар, а вот если он позволит себе умереть или быть убитым – то ей как вдове выхода наружу уже не будет. Смешно: если бы Изабель вдруг полюбила другого мужчину, сама бы выбрала жить с ним, делить с ним ложе, это было бы вполне выносимо, просто очень грустно и одиноко. Но осознание, что ее, возможно, прямо сейчас принуждают, что ее тонкие руки кто-то может выкручивать, что ее сжатые губы может кусать чужой жадный рот, вот этот самый красный жирный рот человека-горы, что ей может быть больно раз за разом, и снова больно, и снова больно, – это было настолько чудовищно, что Онфруа раз за разом кричал, как ребенок, утыкаясь по ночам в широкую грудь короля. След от удара, полученного перед Санлисом, давно сошел со скулы, но на самом деле не сошел, а переместился куда-то глубоко, под кожу, в самые кости. Лицо его теперь будто носило на себе разом все полученные с детства удары унижения, сошедшиеся в этом последнем ударе: следы затрещин Рено, отпечатки пятерней Миля, первого отчима, весь позор его жизни, который невозможно было скрыть, который, как ему казалось, виден всем, виден издалека при едином взгляде на него. На его лицо, созданное исключельно для плевков и пощечин. Старый бедуинский разбойник сказал бы – он утратил свою сум’а. Утратил лицо. Утратил себя.
Король по своей житейской мудрости нашел способ его утешать: он доставлял ему совершенно верные новости из Тира, причем новости, которые могли бы причинить боль кому-то другому, но для Онфруа действительно служили облегчением. Новая «дама Тира» вместе с мужем появлялась там-то и там-то. Дама Тира посещает хаммам, председательствует на трубадурском турнире (трубадурском! Турнире, Господи! Под Акрой людям жрать нечего, сержанты плоды рожкового дерева варят, а в Тире турниры, золотые фиалочки!), дама Тира свежа и красива и удивляет всех своим изяществом (по крайней мере, значит, он не бьет ее так, что это видно другим, как-то сумел с ней договориться, кусая костяшки пальцев, говорил Онфруа). Маркиз Монферрат имеет репутацию человека обходительного с дамами, прекрасного любовника (ей, может быть, все-таки не больно, не больно, не больно, она как-то сумела над ним возобладать, твердил Онфруа как заклинание). В который раз он понимал, насколько же легче, когда что-то – да что угодно на свете – происходит с тобой самим, а не с твоим любимым человеком.
Конечно, она сумеет устроиться, подтверждал король, сжимая его руку до хруста. Сам посуди, она им нужна как Иерусалим, как корона. Обидеть ее – самим дороже будет. Чертова задница Монферрат что угодно может делать, но против нее он бессилен, будет всячески ей угождать и расстилаться тряпочкой, потому как посмей обидеть ее хоть словом, и все это дерьмо немедленно растечется в грязь.
С уязвленной же гордостью Онфруа ожидали совсем неожиданные мучения. Он раньше и подумать не мог, что будет дергаться на каждый звук смеха, уверенный, что это смеются над ним. Что, натыкаясь на каждый человеческий взгляд, он будет чувствовать, что на него смотрят с презрением, будто все в мире дурные слова, которые можно сказать и подумать, каждый встречный рыцарь, сержант, слуга, женщина – любой, кто случайно скользнет по нему глазами – говорит и думает у него за спиной. «Смотрите, вот он, Торонский граф, который позволил увести у себя жену посреди бела дня». «Вот он, тот самый, которому наставил рога маркиз Монферрат». «Знаете что? Он не был настоящим мужем королеве, и с маркизом она впервые узнала мужчину!» «О, глядите, кто идет: это де Торон, которому не хватило храбрости ради жены выйти на Божий суд». Если где-то раздавался шепот, это непременно шептались о нем. Если к нему обращались с приветствием, то наверняка пряча усмешку. Онфруа, всегда доверявший миру и смотревший на него чистыми глазами даже в отчаянные моменты, внезапно оказался отравлен, смотрел сквозь пелену этого яда.
Катаракты с глаз его упали совершенно неожиданно, и с помощью людей, которые об этом даже не подозревали.
Случилось это, как и положено случаться чудесам, на Рождество, на Тюронском холме, где возвышалась передвижная колоколенка, увенчанная крестом и белым, приметным издалека флагом. Онфруа, стоявший на вигилии рядом с королем, стойко терпел службу, хотя больше всего ему хотелось покинуть настолько полное народу место и где-нибудь спрятаться. Похоже, Спаситель вочеловечился и родился для всех христиан, кроме него одного.
После мессы он думал вернуться в шатер и лечь спать в ожидании, когда Ги вернется – тот собирался вместе с обоими братьями и двумя тивериадскими баронами ехать на торжество в порт к генуэзцам, заодно планируя договориться о каких-то привилегиях для них. Но одна мысль, что придется быть среди людей, особенно же празднующих и шумных людей, сейчас ужасала Онфруа, так что он попросил Лузиньянов не таскать его с собою.
Выбираясь после отпуста из толпы, он резко замер и вздрогнул, когда кто-то положил ему руку на плечо. Это был незнакомый рыцарь – широкоплечий и коренастый, с такой светлой бородой, что она казалась седой, хотя была просто пшеничной, и большим красногубым ртом. Онфруа вопросительно поднял брови, готовясь сбрасывать с плеча чужую руку. «Сейчас он скажет: а, это ты – граф Торона, тот самый, который не сумел защитить свою жену? Ну что, с праздничком тебя, ничтожество!»
Светлобородый, который был на полголовы ниже Онфруа, зато сильно шире в плечах, смотрел ему в лицо с широкой улыбкой и молчал. Из-под локтя у него вывернулся еще один незнакомец – мелкий и смуглый, с кудрявыми черными волосами, слипшимися плотными кольцами, как баранья шерсть, и затараторил с сильным провансальским акцентом:
– Граф Торонский, это ведь вы же? Мы знакомы малость, под Хайфой вместе были! Я Одерик из Белькера, а это мой друг, Дитрих фон Гетц, он по-франкски ни бум-бум, но просит меня пригласить вас отпраздновать с нами. Давно хотели уже поближе познакомиться.
Онфруа растерянно сморгнул – его правда поражало, что кто-то сейчас мог хотеть с ним поближе познакомиться. С ним, самым презренным человеком на свете, посмешищем королевства, разбитым сосудом и так далее.
– Зачем, судари? – подозрительно спросил он, и впрямь не ожидая от незнакомых людей доброго и тайно подозревая, что они хотят как-то над ним насмеяться.
– Ну то есть как – зачем? – удивился Одерик. – Рождество же, мы вот скинулись, барана целого купили на компанию, вина нашли. Хотели вас позвать, мы о вас между собой последнее время много говорим…
Много говорят, значит. Онфруа почувствовал, как к лицу приливает жар.
Король, краем глаза заметив, что что-то происходит, на миг оставил общество братьев, сделал шаг в сторону.
– Добрый вечер, мессиры, с Рождеством вас Христовым! Онфруа, все в порядке?
Внезапно Онфруа страшно разозлился на себя. Какого черта он дошел до столь жалкого состояния? Ги, у которого столько королевских дел, что не продохнуть, ходит за ним, как нянька, следит, чтобы никто его не обидел, едва ли не нос ему подтирает! Как он, граф Торонский и Монреальский, князь Трансиордании, человек, которого архиепископ Тира некогда называл «рыцарем из рыцарей», позволил себе впасть в такое убожество?
– Все превосходно, сир! – выкрикнул он так бодро, что у короля брови поползли вверх. – Просто эти рыцари любезно меня приглашают отпраздновать вместе с ними, и я рад принять их приглашение.
– Отлично, замечательно, сходи, развейся, – искренне обрадовался король, бросил еще пару приветственных слов швабу и провансальцу – и оставил их троих. Онфруа вышел вслед за новыми знакомыми из-под навеса под яркое звездное небо, набросил на голову капюшон.
– Спасибо за приглашение, господа!
Дитрих и его приятель – оба из немногочисленных оставшихся в Святой Земле людей погибшего Барбароссы – повели его в лагерь, отмеченный желтыми с черным флажками Священной Римской Империи. Одерик по дороге говорил не умолкая, объяснял, что история Онфруа наделала повсюду много шума и что лично они – и Дитрих, и их друзья, как имперцы, так и прочие – считают, что маркиз поступил мерзостно, и Онфруа вовсю прав, что не сдается. Светлобородый немец, то и дело кивая на слова друга, иногда пылко вставлял «Да!» или «Харашо!» – эти два слова, похоже, составляли весь его французский словарь. С каждым шагом изумление Онфруа крепло. Он последний месяц-полтора настолько презирал себя, что почему-то совершенно не ожидал, что его могут обсуждать не насмешливо и не презрительно, а сочувственно. Хотя самому ему бы в голову не пришло, услышав подобную своей историю, испытать к ее героям хоть что-либо кроме сострадания и желания исправить огромную несправедливость.
В шатре Дитриха, где постели скатали и вещи раздвинули к стенам, поставили козлы для большого стола. Баран был уже почти готов, его снаружи жарили над ямой костра на железном вертеле, который крутили два потных оруженосца, подхватывая стекающий жир в чашки, чтоб не пропадал. Всего гостей собралось человек двадцать – все из бедных рыцарей из-за моря, пришедших либо с имперцами, либо с шампанцем, чтобы пополнить на службе Святому Делу тощие кошельки: из тех, у кого имущества кроме коня и доспеха раз-два и обчелся. Когда появились их товарищи, ведя Онфруа, они весело приветствовали графа, хлопая его по плечам, немедленно налили ему вина – слегка прогорклого и пахшего уксусом, но Онфруа, глотая его, с изумлением понял, что давно не пил ничего с таким наслаждением. Лучшей приправой к вину оказалось простое человеческое сочувствие. Он и не предполагал, что встретит от чужих людей столько тепла. Единственное, о чем он сейчас жалел, – это что не взял с собой Симона: его оруженосцу было бы тоже хорошо поесть жирного свежего мяса.
Оруженосцы наконец внесли вертел, истекающий соком, и собравшиеся приветствовали барана радостными криками. Его бухнули прямо на столешницу, пятная жиром доску, принялись срезать куски. Онфруа, который не захватил с собой рога, обрадовался, что хотя бы любимый ножичек с раздвоенным концом у него всегда на поясе. Попутно обсуждали своих сеньоров, ругали всех помаленьку, а маркиза так и вовсе по-крупному, и каждое слово было настоящим бальзамом для больного, побитого сердца Онфруа.
– Ибелену надо отдать должное, для Иерусалима он постарался, пока король в плену сидел, – сказал Бертран, рыцарь из Лимузена, которого отправил за море искупать какие-то тамошние прегрешения король английский. – Но одно дело ради своей выгоды немножко перестараться, хотеть короля сковырнуть, это бывает. А другое – подставить своих же собратьев баронов и рыцарей, не короля ведь одного. Мы с животами, к спине присохшими, дотащились до Тира после похода – а этот гоблин вместе с маркизом, видишь ли, решили в самый нужный момент на присягу наплевать. Подыхайте, ребята, под стенами, нам своя мошна дороже, а воевать мы будем не когда война, а когда нам самим захочется.
– На нас, простых рыцарей, им всегда плевать, – поддержал Одерик-провансалец. – Ибелены затеяли все эти гнусные игры в мячик, чтобы с ними короной поделились. Жену вашу жалко очень, родная мать ведь ей направо-налево торговать вздумала, змея змеей. Повезло вам с тещей, нечего сказать.
– Она правда змея, – от души сказал Онфруа, раскрасневшись от разговоров. – И муж ее змей. Ладно, они меня всегда ненавидели, еще с тех пор как я стал человеком Ги и не позволил им собой вертеть. Но ведь лжесвидетельствовать, мессиры! И против кого – против собственной дочери! Это насколько же надо Бога не бояться, а, друзья?…
– Монферрат на Бога давно уже наплевал, так что они нашли отличную компанию, – кивнул Одерик.
– Да маркиз та еще сволочь, чуть что – руки в ноги и прячется в своем Тире, пока мы тут задницы морозим и жрем что придется, – добавил Бертран. – Ладно, король Ги хоть хреновую, а чеканит монету, людям платит, а из Тира мы ничего кроме дерьма не видели!
– Предатель он, и ничего больше, – воскликнул еще один шампанский рыцарь по имени Гуго де Сен-Морис. – Вот как так, сидеть за стенами на куче провианта и жаловаться епископу, что ему не дают потратить на Тир «все пожертвование короля Англии»! На защиту Тира, в то время как без Акрского порта все равно ничего не выйдет, но за Акру мы, видно, должны из своих кошелей платить, а не получать плату за службу!
– Йа! – горячо поддержал Дитрих, не понявший ни слова, но отлично уловивший интонацию своего товарища – и его однозначный жест: хлопок по кошельку на поясе. Он еще что-то рассудительно сказал по-немецки, Онфруа вычленил из потока речи только Фридриха и Хайфу, но и сам понял, что Дитрих хвалит своего герцога Швабского, отличившегося в ноябрьском рейде за провиантом. В том самом рейде, где король получил хороший удар по голове и после этого несколько дней бурчал, что то и дело видит в глазах цветные вспышки. В том самом рейде, где в очередной раз отличился Жоффруа де Лузиньян, в одиночку отстоявший мост при отступлении: прошелся по нему вихрем, три десятка врагов расшвырял в реку, причем половину – уже мертвыми. Как это было давно, как тогда все еще было замечательно…
– Я тоже там был! В отряде короля! – по-французски воскликнул он, для убедительности ударяя себя в грудь, и немец тоже отлично его понял и одобрительно хлопнул по плечу с возгласом «Харашо!» Похоже, на Онфруа – да и на всю остальную компанию – в это Рождество сошел Пятидесятничный дар языков: переводчика никому уже не требовалось. Дитрих хвалился своим Фридрихом; Онфруа в ответ так же горячо хвалился своим (ну, скажем так, нашим) Жоффруа, который в деревушке под Хайфой тогда совершил очередное воинское чудо. Деревушка была окружена высоким палисадом, с которого арабы отчаянно отстреливались, и прорваться внутрь фуражирам не было видно возможности – пока не подскакал, разбрызгивая ноябрьскую грязь копытами своего коня-битюга, сердитый Жоффруа. Спешившись в крепко плеснувшую лужу, он рявкнул – «А ну меня пропустите, бездельники» – и попросту перекидал за палисад, подхватывая обеими руками за пояса, одного за другим человек двадцать сержантов, которые – кроме одного, вывихнувшего плечо – даже ничего не поломали в падении, потому что свалились на головы и спины врагам. Вскоре ворота палисада уже были открыты, и отряды Ги хлынули внутрь, за остатками второго урожая… Пересказывая в очередной раз эту великолепную историю, которой он сам был свидетелем, Онфруа купался во взрывах смеха новых товарищей, бурнее обычного жестикулировал и в кои веки ощущал себя душой компании.
Он с изумлением смотрел во все эти немецкие, провансальские, франкские лица – и понимал, что они правда его видят. Не считают с презрением и брезгливой жалостью отметины позора на его лице, а просто смотрят ему в лицо, нормальное человеческое лицо, с сочувствием и приязнью.
– Слушайте, Онфруа, – сказал Одерик слегка смущенно. – Вы не сочтите за наглость, но если что, мы тут посоветовались и собрали вам немного денег. Если понадобится на легистов, крючкотворов этих чертовых, они ведь по три шкуры дерут, я знаю, я судился однажды с братом за имение, половину всего этого имения на легистов и просадил. Это так, мелочь, но вдруг поможет. Берите, Рождества Господня ради, мы от всей души.
Онфруа почувствовал, что у него щиплет глаза. Он поспешно обнял Одерика, чтобы скрыть подступившие слезы, и благодарно сжал маленький мешочек в кулаке. Как же, оказывается, было невероятно важно слышать голоса людей, говоривших, что над ним учинили несправедливость, что он прав, а враги его – просто сволочи.
Поздно ночью возвращаясь в ставку Ги, Онфруа малость заблудился. Гуго де Сен-Морис вызвался его проводить, но вдвоем они еще вернее заблудились и вместо королевской ставки забрели к каким-то австрийцам, которые тоже праздновали Рождество и распевали песенки своей страны нестройными голосами. Онфруа и Гуго, не зная по-немецки ни слова, однако же принялись им подпевать, им налили (невероятную бурду, к слову сказать, они пили), и Онфруа словно бы со стороны пораженно увидел и услышал себя, который при свете костров, широко раскинув руки, декламировал Veni Redemptor gentium святого Амброзия почтительно внимавшим сержантам. Как будто это был какой-то совсем другой человек, человек, которого слушали и слышали, человек, облеченный надеждой.
+
На самом деле Онфруа, на всем протяжении своей жизни человек скорее книжный, чем компанейский, был глубоко поражен количеством сочувственного внимания, которое обрушилось на него в последующие дни и месяцы. У него никогда еще не бывало такого количества приятелей, сочувствующих, приверженцев: можно сказать, на волне своей беды он стал тем, кем никогда не хотел становиться, – местной знаменитостью.
История его великой любви и его злой разлуки по неправедному суду, когда богатые враги заплатили денег судьям неправедным и силой забрали, что хотели, расползалась под Акрой подобно огню. Причем расползалась исключительно в самом «среднем» слое – сержантам, с голоду питавшимся плодами рожкового дерева и делившим друг с другом дохлых лошадей, которых можно было порубить на части и съесть, было не до чьих угодно историй любви и потерь, крупным баронам своих историй хватало, а вот прослойка неимущих и полуимущих рыцарей, у которых за душой было всего ничего, но что-то все-таки имелось, вдруг целиком и полностью поднялась на защиту дотоле им неведомого графа Торонского.
Люди, приехавшие в Святую Землю, чтобы стать хоть кем-то вместо младших сыновей незнатных родов, владевших в лучшем случае захудалой деревней; люди, лишившиеся всего тут, в Сирии, в Палестине, из-за злой войны, а только бывало жизнь наладилась и свой крепкий дом появился, и пара слуг, и сына вот только в рыцари посвятил; люди, которые потеряли все несколько раз подряд и надеялись в крестовом походе обрести хотя бы что-то – все эти люди увидели в Онфруа своего рода магнит. Они раз за разом дружно стекались в ставки его друзей, чтобы в очередной раз послушать повесть о том, как у молодого князя Трансиорданского, графа Торонского, лишившегося по поводу брака своих владений, среди бела дня сука поганая маркиз Конрад увел родную законную жену, а папский легат за деньги подписал бумагу, что так было можно. Онфруа никак не ожидал, что станет для них вроде символа, словно каждый видел в его истории свою собственную – о том, как более сильный сосед взял да и присвоил кусок лена, о том, как старший брат выставил из поместья, о том, как сеньор по своей воле без всяких прав на то забрал твою долю добычи, о том, как ты любил девушку, а она тебя любила – а тут приехал барон на полголовы повыше, сговорился у тебя за спиной с ее отцом и забрал ее в жены. Его жизнь парадоксальным образом стала не только его жизнью, а притчей о несправедливости, которую неправедно чинят людям другие люди просто потому, что могут это сделать. Кроме того, сам Онфруа – с его светлой и прекрасной внешностью, мягкими манерами, спокойной речью, с его щедростью (при всей нелюбви к застольям и компаниям он всегда почитал своим долгом поставить на общий стол хоть что-нибудь, найти вина, попросить Симона сварить на худой конец хотя бы нахута и травами присыпать) – сам Онфруа располагал к себе людей без особых усилий со своей стороны. До того он жил почитай что в уединении – а тут едва ли не каждый вечер его звали в другие ставки, угощали, расспрашивали, сочувствовали, с почтением представляли своим знакомым. «Вот, Матье, это тот самый граф Торонский, такой благородный по рождению сеньор, между прочим, Трансиордании, который ни разу бесчестья не совершал и у которого Монферрат богомерзкий жену среди бела дня выкрал». «Мессир Онфрой, это же ви, да? Мне про вас Дитрих фон Гетц рассказывайт. Йа только хотел говорийт, что маркиз цволочь и Бог за ви стоять, ваше дело правой, заходийт если можно ко мне, йа купил куритц на зуп и рад буду с ви разделяйт!» «А вы знаете, граф, что сделал мне этот же самый Монферрат тогда же, при взятии Тира? Он при отплытии обещал честных 500 безантов в год, как полагается, а я и трехста не получил, хотя большой, богатый город же взяли, и я был с четырьмя лошадьми и при доспехе, опять же как полагается!» Был даже один рыцарь из «паломников» по имени Жан де Лакомб, который раз за разом подворачивался Онфруа на пути со своей горестной историей о том, как маркиз Тирский не заплатил ему, хотя по всем правилам должен был, за убитую лошадь. За его дестриера, роскошного, огромного, как слон, черного в белых носочках, умевшего кусать врагов в лицо, чудесного его коня по имени Морель, за которого маркиз должен был его полную стоимость, то есть сорок безантов, а заплатил угадайте сколько? Правильно – хрен собачий! Друзья Онфруа – действительно ставшие его друзьями Дитрих и Гуго де Сен-Морис – порой просто гоняли от графа беднягу Жана, лишенного дестриера, сообщая ему, что эта прежалестная история уже рассказана им по меньшей мере тридцать раз и что того вполне довольно. У Дитриха Онфруа сам собой нахватался немецких словечек – так уж была устроена его голова: никакое горе, никакая озабоченность не уничтожали его упорную способность учиться языкам. Так что когда Дитрих, занимаясь, к примеру, правкой и чисткой оружия в свободные часы, тихо мурлыкал себе под нос какую-нибудь песенку своей земли – «Dû bist mîn, ich bin dîn, des solt dû gewis sîn»26 – Онфруа мог и подпеть, невольно перекладывая строчки у себя в уме на родной язык, чтобы посвятить их Изабель. Все на свете стоящие песни были для Изабель и о ней самой.
Сперва он скорее угнетался избыточным людским вниманием, но довольно быстро понял, что оно может быть ему на руку. Чем больше людей к прибытию королей из-за моря будет на его стороне, тем легче будет Ришару поверить, что его дело и правда стоит поддерживать. Поэтому он заставлял себя, несмотря на желание прятаться и отсиживаться в уголку, ходить по всем этим гостям, говорить с людьми, раз за разом пересказывать, как мерзостно обошлись с ними с Изабель, и с каждым повтором ощущал, что надежда крепнет, а слова выходят наружу без ощущения кровавой рвоты. К слову сказать, Жану де Лакомбу, стойко скорбевшему по Морелю, он обещал в случае хорошего решения своего дела выдать стоимость дестриера, вроде вотивного пожертвования. Отчего он так сделал – одному Богу ведомо: деньги-то немалые, а этот несчастный Жан, в сущности, приходился Онфруа никем. Просто вдруг стало его так жалко, так очень лично жалко.
Война, как ни удивительно, тоже помогала. Заставляла собраться, как всегда, думать о выживании, о боли тела. Онфруа, в отличие от своего отчима, ненавидел войну, мерзкую помеху жизни, любви, чтению и размышлениям, его никогда не будоражили даже воинские занятия в мирные времена, хотя с упражнениями он всегда неплохо справлялся – как и со всем, за что брался… кроме разве что сохранения собственного брака. Однако сейчас война придавала осмысленности мучительному ожиданию помощи из-за моря, которую Онфруа ждал почти что как помощь с небес. Отмахав руки до такого состояния, что больно было взять и поднести ко рту кусок хлеба или чашку; отбив в седле все, что возможно; сорвав горло долгой жаждой и криком; утомившись до полусмерти, так, что даже по нужде встаешь, когда уж совсем нестерпимо – в общем, истощив свое тело до предела, было проще не думать ни о чем тяжелом, просто кое-как добираться до их общей с королем постели и засыпать, молясь, чтобы все это поскорее кончилось. Бог наделил его хорошим здоровьем: в то время как прочие рыцари и бароны, включая короля и его братьев, то и дело сваливались с каким-нибудь поносом, кашлем, отравлением, живот Онфруа старательно переваривал сваренную на плохой воде кашу из нахута, не жаловался на недостаток чистого питья. Он постоянно заботился о том, чтобы в их с королем шатре стояла в кувшинах холодная, но кипяченая вода, чтобы ее запас оставался в лагере перед любой экспедицией, а фляги всегда были полными: жизнь в пустыне научила его, что поддеживать запас пригодной для питья воды важнее всего остального на свете. Привычка удалять лишние волосы на теле и коротко стричь, постоянно расчесывать волосы на голове, его любовь к чистоте – оттертое на камнях Наамана белье то и дело полоскалось на холодном ветру – все это избавляло от насекомых, поддерживало тело в добром здравии даже в отсутствие хорошей бани и сытной пищи. Так что во всех очередных штурмах и вылазках Онфруа усердно участвовал, ни разу не был серьезно ранен, а мелкие увечья проходили сами. В самом конце января на неудачном штурме стен Акры, правда, Онфруа получил стрелу в бедро – удачно пришла, прямо в щель между поножью и краем кольчуги, но рана была чистая, особо не гноилась – только хорошим гноем. Королю пришлось куда как более туго: в середине января он подхватил свирепствовавшую в лагере малярию, да так крепко подхватил, что временно снова угодил в ставку госпитальеров. Онфруа, по-прежнему остававшийся в добром здравии, почитай что каждый день навещал его, сидел в его изголовье во время мессы для «сеньоров больных», держал ему вомиторий, когда того рвало от слабости. Впрочем, недели полторы – и король, слава Тебе Господи, пошел на поправку и вернулся к себе в шатер, бурча, что устал от порядочков этих святош, поболеть спокойно не дают, то и дело встали-помочились, сели-помолились, тут и не захочешь, а выздоровеешь, лишь бы от них убраться.
Бывали, конечно, случаи, когда кроме сочувствия во франкском лагере Онфруа встречал и нечто противоположное. Как-то в конце зимы, уже после попытки захвата гарнизонов, во время обеда в ставку Ги явился, требуя справедливости, возмущенный французский франк из недавно прибывших. Король первым к нему вышел, оставив Онфруа за столом: он тревожился, что вопли рыцаря имеют к Онфруа прямое отношение, и хотел разобраться сам. День был поганый, с резким холодным ветром с моря, и Ги кутался в плащ, натянув капюшон до подбородка, и жалобщик-франк тоже кутался, так что на свет торчал только его гневный бугроватый нос.
Его визит и правда имел отношение к Онфруа: франк требовал немедленно выплатить ему десяток безантов за оскорбление, потому как его сыну и по совместительству оруженосцу откусил мочку уха «черномазый мальчишка вашего этого переводчика, вашего этого графа». Горюющий о потере большей части сыновнего уха родитель предлагал немедленно отправиться с ним и самолично убедиться, что ухо откушено, что бедный юноша лежит по этому поводу в лихорадке с замотанной головой и боится заражения.
– Я этого так не оставлю, – кипятился франк, насколько возможно кипятиться под порывами зимнего ветра в лицо. – По-хорошему, этому стервецу надо бы самому ухо отрубить за такие дела! Пускай теперь его хозяин раскошеливается на лекаря, без десяти золотых я от него не уйду!
Онфруа выглянул из шатра, по обрывкам слов догадавшись, что речь идет о его оруженосце Симоне. Ги вздохнул, поняв, что оградить его от скандала не удастся, и пригласил скорбящего отца войти.
Скинув внутри капюшон и растирая обветренные щеки, отец укушенного юноши с новым жаром изложил уже графу свою яростную повесть.
– А с какой стати, – примеряя привычную роль короля-вершителя-правосудия, спросил Ги со всей возможной строгостью, – оруженосец ваш, граф Торонский, набросился на этого юношу? Насколько мне известно, он парень сдержанный и так просто людей за уши не кусает. Не замечен в подобном.
Граф, откинув полог, движением брови призвал на суд помянутого оруженосца, который как раз доедал, стуча ложкой, свою порцию чечевицы с кое-каким мясом (в основном жалким жиром на косточках), а до того прислуживал им за едой. Симон неохотно явился, по пути утирая рот рукавом.
– Симон, – сурово вопросил Онфруа, закладывая руки за пояс. – Объяснись, я тебя прошу. Этот рыцарь утверждает, что ты покалечил его сына. Откусил ему часть уха. Это правда?
Симон неохотно кивнул, глядя даже не себе под ноги, а куда-то вперед и вдаль.
– Почему ты так поступил? Зачем? Была же какая-то причина? Это важно, потому что король сейчас пытается вынести справедливое суждение о твоем поступке.
Симон невнятно пробормотал что-то вроде «да просто он негодяй».
– Вот видите, – французский франк топнул ногой, с которой полетели кусочки грязи. – Потому что надо думать, кого брать на службу! Сарацинское отродье, неспособное себя сдерживать, просто не может…
– Симон – христианин, сын христианского рыцаря из Керака и мой верный человек с самого детства, – внезапно крепко разозлившись, оборвал его Онфруа. – Да, он унаследовал смуглую кожу от матери, достойной женщины, и разве это причина говорить о нем в таком тоне? Если ваш сын оскорблял его так же, как вы его сейчас оскорбляете, я могу понять, почему он напал на этого юношу.
Симон вскинул на своего сеньора голову, глаза его засияли.
– Так скажи правду, прошу тебя, – продолжал Онфруа, глядя в эти сияющие глаза с любовью и сочувствием. – По какой причине ты напал на человека? Он подал тебе какой-то повод? Какой?
– Потому что он про вас сказал плохое, мессир, – пробормотал Симон, опуская глаза и заливаясь смуглым румянцем. – Он меня, когда я воду набирал, а он тоже набирал воду там же, сперва просто дразнил за мое… лицо, и я ничего не делал, молчал. Сказал ему заткнуться и все. А потом он вас назвал плохим словом, ну и тогда… мы подрались. Перестарался я малость, но он первый начал.
– Что вы скажете на это? – Ги поднял бровь специальным королевским способом, которому научился за долгие годы. – Если ваш сын нанес этому юноше оскорбление, и, что еще хуже, оскорбил его господина, то…
– Его слово против слова моего сына! – франк топнул ногой. – Какого черта вы верите этому черномазому, а я своему сыну верить не должен? Сын мне сказал, что тот просто так на него накинулся, когда они поспорили за удобный подход к воде, и ударил, и повалил, и…
– Ваш сын мог бы сюда явиться и свидетельствовать за себя сам, Симон же ему не ногу откусил, а просто кусочек уха, – оборвал его Ги.
– Да как вы можете?! У него голова перевязана, его лихорадит, он…
– Слушайте, ваш сын взрослый парень, он знал, куда ехал, оруженосцем же ехал, а не на красоты нашей земли посмотреть. Еще пара лет – и он мужчиной и воином станет, а вы из-за мочки уха разводите историю, будто ему по меньшей мере глаз выбили. Если вам очень хочется десять безантов, я вас понимаю, мне тоже хочется. Но десять – это плата за серьезное увечье, а я в вашем описании ничего серьезного не вижу, – Ги для убедительности скрестил руки на груди.
– Я буду жаловаться…
– Кому? Выше меня тут никого нет для этого дела, а прочим не до таких мелочей, поверьте, – хмыкнул Ги, косясь на графа, который укоризненно смотрел на Симона. – Ладно, давайте так. Оруженосец моего вассала немножко набил морду вашему оруженосцу и оставил ему маленький шрам. Из желания уладить это миром вам дадут, например, один безант ему на горячее питье и на примочки, этого будет вполне достаточно. Хотите больше – идите ищите, кто даст вам больше за кусок уха, даже не за целое. Хоть в Тир к маркизу жаловаться езжайте, скатертью дорожка. Что выберете?
Сердито бурча, французский франк выбрал все-таки безант, который он прямо-таки выхватил из рук графа – и, злобно оглядываясь на Онфруа, удалился. Была бы у шатра дверь, чтоб ей хлопнуть, он хлопнул бы оглушительно.
– Черт, денежки жалко, но мне показалось, что лучше удовлетворить этого зануду, и так полно врагов себе наделали, – вздохнул Ги, бросая плащ на пол в предбаннике. – Пойдем, Онфруа, доедим уже, что осталось. Вот умеют они притащиться в самый нужный момент, аппетит испортить. А, послушай, Симон!
Тот настороженно вскинулся, ожидая, что будут честить. В конце концов, столько денег сейчас из-за него потратили.
– На тебе, – Ги вытащил из кошеля на поясе еще один безант и бросил оруженосцу. Тот пораженно поймал блеснувший кружок золота в полете, даже не успев сам отследить собственного движения.
– Молодец, ловкий ты, – король, проходя мимо, хлопнул его по плечу. – Все ты правильно сделал. Не давай никому говорить плохо о твоем господине. Одно только не так: надо было ему не ухо, а кусок носа откусить. Ухо он волосами прикроет, а лучше, чтобы до смерти видно было, кто тут распускает грязный язык не по делу. Ну и девушки чтоб шарахались, так ему и надобно.
Симон широко улыбнулся. Франк франком, воспитанный франками, говорящий только по-франкски, иногда, однако, он в минуты волнения становился невероятно похож на своих бедуинских родственников, которых и не видел никогда в жизни. Онфруа всякий раз поражался, откуда это бралось и какими тайными путями прорывалось в обыденную жизнь. Симон припал на одно колено, ударил себя в грудь и поклонился черной кудлатой головой. Ги, хмыкнув, потрепал эту голову ладонью и ушел обратно за стол, доедать остывшую чечевицу.
Онфруа на минутку задержался поговорить с юношей.
– Симон, – он присел на деревянную скамейку со сбруей и башмаками, чтобы стать к нему поближе. – Послушай меня, пожалуйста, ладно?
Тот вскинул голову и уселся, скрестив ноги, весь внимание.
– Слушаю вас, мессир.
– Что именно тебе сказал обо мне этот парень? Такого, что ты напал на него так яростно? Я хотел бы знать.
Симон отчаянно помотал головой.
– Не хочу повторять, мессир, нет.
– Я тебя прошу, – с нажимом повторил Онфруа. – Это может быть важно. Мне важно знать, что говорят обо мне те, кто меня не любит. Из их слов я мог бы сделать выводы о том, что против меня замышляют, что вообще происходит в их стане.
– Да ничего такого, мессир, нет, нет. Просто гадость сказал. Назвал плохим словом. Я ему сказал заткнуться, а он засмеялся и назвал вас еще одним плохим словом, другим. Ну тут я ему и вдарил. И понеслось.
– Каким именно словом он меня назвал? – Онфруа протянул руки и положил их оруженосцу на плечи. – Он как-то упоминал при этом… мою госпожу? Или маркиза? Или архиепископа, или Папу?
– Нет, мессир, нет, он просто раззявил грязный рот и брякнул, что вы трус и рогоно…
Симон быстро прикусил язык, увидев, как слегка исказилось от боли лицо его рыцаря.
– Тут я ему как дал! – он снова ударил себя в грудь. – И еще дал! Зубы затрещали! И я бы ему не только ухо откусил, мессир, я бы за вас ему оба уха, я никому никогда не позволю, пока жив, я…
– Спокойно, спокойно, Симон, – Онфруа, улыбаясь не без труда, хлопнул его сразу по обоим плечам. – Просто послушай меня, хорошо? Я рад, что ты вступился за мою честь, и вдвойне рад, что ты не веришь ничему, что говорят мои враги обо мне.
Симон затряс головой так отчаянно, что она чуть не оторвалась.
– Вы самый храбрый, мессир, уж я-то знаю. И самый добрый тоже. А они просто сволочи все, предали вас, как Спасителя, за деньги.
– Но я был бы еще больше рад, чтобы сейчас ты послушал меня, а не короля, – сурово продолжил Онфруа. – Я бы не хотел, чтобы ты из-за каждого дурного слова, которое обо мне услышишь, набрасывался на людей и калечил их. Сейчас я тебе объясню, почему. Во-первых, потому, что таких болтунов сейчас много, и в результате ты можешь и сам покалечиться, а ты мне нужен живым и здоровым для нашей долгой войны с настоящими врагами. (Симон с сомнением сощурился.) – Во-вторых, потому, что если ты всерьез кого-то покалечишь, это будет стоить нам много денег, а мы сейчас довольно бедны. (Симон понимающе кивнул – этот довод показался ему убедительным.) – И, наконец, в-третьих, если кто-то прав, ему не обязательно для доказательства этого увечить других людей. Всегда можно ответить метким словом или… если уж совсем не терпится, можно просто разбить кому-то нос. Или сломать что-нибудь, что быстро срастется, например, палец-другой. Это хотя бы бесплатно. Понял?
Симон, широко улыбаясь, поднялся на ноги и вытащил уже запрятанный было в карман на поясе королевский безант.
– Простите меня, мессир, что заставил вас потратиться. Вот возьмите, пожалуйста, я знаю, что вас подвел.
– Ну уж нет, вассал моего вассала – не мой вассал, то есть в нашем случае наоборот, – Онфруа сжал ему руку, складывая ее вокруг монетки обратно в кулак. – Я отдал деньги за тебя по долгу рыцаря, а король подарил монету тебе лично по своей воле, так что я не имею на нее никаких прав. Может, решишь меня чем-нибудь угостить потом, когда я вконец поиздержусь, и мне будет приятно.
– Наплюй, – косясь на него, посоветовал король, когда он наконец вернулся за стол. – У нас в Пуату говорят: боль от палок и камней слова злобного больней, за спиной пусть себе треплются, лишь бы в лицо не смели. Как говорится, «без меня они могут меня даже бить». Все рты не заткнешь, не стоит и сил на это тратить, это я тебе говорю как тот, про кого языки только ленивые не чешут с самой женитьбы. Держись своих, а на чужих наплюй.
– Я уже наплевал, – убедительно соврал Онфруа и придвинул к себе полупустую миску.
❖ 14 ❖
«На траву золотой и зеленой страны
Я впервые ступил в мельтешенье войны,
Чтоб надежды глотнуть на ее побережье,
Чтоб тебя в этот край приводить в свои сны.»
+
В конце апреля наконец пришел с Запада огромный королевский флот. Однако же молодой король Французов Филипп прибыл не куда-нибудь, а прямиком в Тир, к своему двоюродному дядюшке маркизу. Ги и не сомневался, что французский монарх будет на стороне Конрада: свои ставки он делал на монарха английского, на Ришара – «закадычного врага детства», как с усмешкой называл его Джауфре. Именно Джауфре и придумал, и брату присоветовал сыграть на опережение, встретиться с армией Ришара на Кипре и раньше прочих изложить королю свои притязания. А заодно, может, чем подсобить, впечатлить, выслужиться: с Кипра через пизанцев дошли вести о каком-то новом конфликте. Вроде как часть Ришарова флота попала в серьезный шторм у Кипрских берегов, и император тамошний то ли попробовал захватить, то ли и правда захватил по морскому праву часть его людей и имущества, и едва ли не саму Ришарову юную невесту вместе с ее кораблем.
– Знаете, кто такой король Иерусалимский? – с невеселой улыбкой сказал Ги, валявшийся на спине, закинув ногу на ногу. Спина болела уж очень, Ги несказанно скучал по давним тем замечательным банщикам в султанском плену. Можно ли было тогда подумать, что он будет скучать по плену…
– Знаем. Это ты, – успокаивающим тоном сказал Джауфре. – А не срань монферратская. Вообще никаких прав не имеющая.
– Да не о том я, дурень… прости, прости, брат! Я имел в виду, что сам обольщался, когда вся эта история королевская только начиналась. Вот, думал, до чего я высоко поднялся. Король Иерусалимский – это примерно как Английский или Французский, только Иерусалимский, сердце мира, Гроб Господень, Святая Святых и все прочее. А оказалось, что король Иерусалимский – это такой главный попрошайка всего христианского мира, и главная его функция – выдаивать денежку из кого попало, из всей Европы. Ходить с протянутой рукой то жалестно, то благочестиво, то даже в своем роде грозно, чтобы остальные денег давали и людскую силу тоже.
– Наконец-то ты это понял, на который бишь год царствования? – хмыкнул Аймери, который чистил ногти кончиком щепки и в промежутках в который раз подтирал кусочком хлеба свою миску. Братья сидели за трапезой, заодно обсуждая свои грядущие дела. Ну, то есть кто сидел, а кто – сильно потянувший спину на отражении последней вылазки – предпочитал лежать и лечиться вином, пока можно.
– В этом плане маркиз прямо королевские задатки проявлял порой, – горько сказал Онфруа, который единственный изо всех был совершенно трезв и несчастен. – Эта история с картиной, где тюрк попирает храм Гроба Господня, была отличным способом деньги из франков выколачивать…
– Ладно, франки франками, а у нас есть король английский, – Ги сердито встал и чуть не завалился на бок, но успел схватиться за Аймери (и едва его не уронить). – И мы, господа, сейчас намерены как опытные попрошайки всех опередить и протянуть руку раньше и дальше прочих. Попробуем застать сеньора «oc-e-no»27 в стадии «oc», чтобы «no» досталось ясно кому. Онфруа, приободрись, хватит ходить тень тенью. Вместе, глядишь, проскочим куда хотим.
– В его интересах тебе выдать тут хоть черта лысого, лишь бы ты подольше домой не возвращался, – хмыкнул Жоффруа. – А заодно чтобы и все остальные твои братцы, король ты наш владетельный, с тобой вместе тут позастревали. Желательно насовсем. Для Ришара Лузиньяны воздух в Пуату никак не наполняют благоуханием, тремя Лузиньянами меньше – воздух чище.
– Я не хотел бы покидать этот берег сейчас, – Онфруа неуверенно посмотрел на своего короля. – Сир, позвольте мне лучше остаться вместе с коннетаблем. Здесь я принесу делу больше пользы.
– Вообще не обсуждается, – отрезал Ги. – Ты просто не хочешь оказаться далеко от… Тира, но вот честное слово, сидя тут, ты ничего не изменишь, а показавшись на глаза Ришару как можно раньше – очень даже можешь. Ты поверь, твоей… Изабель тут уже ничего не угрожает, ну, ничего нового, – быстро поправился он, – она так и будет в сохранности за Тирскими стенами, а Ришар сейчас нам с тобой нужнее хлеба. Собственно, он – наша единственная надежда.
– Это приказ?
– Приказ, конечно. Я не самодурствую, пойми ты, я о нашем с тобой же деле забочусь.
Онфруа со вздохом поднялся.
– Пойду к своим людям. Хоть небольшой, а свой отряд с собой соберу в таком случае. Гиона Монреальского возьму с его бойцами.
– Остаться он захотел, ишь, – покачал головой ему вслед король. – Чтобы я отвернулся – а он немедленно встрял в какую-нибудь авантюру, ломанулся в одиночку к Тиру, например, баллады королеве петь или карабкаться по стенам с кинжалом в зубах. Маркиз до того-то будет рад от него избавиться.
– Не можешь же ты его таскать за собой, как кормилица, за руку до старости лет, – заметил Джауфре, и без того утомленный постоянной компанией торонского графа, которого он считал нудным и блаженненьким.
– До старости, надеюсь, и не придется, – ответил Аймери за брата. – А вот по меньшей мере до тех пор, как Ришар решит наши проблемы, придется тебе его потерпеть. К тому же путешествие поможет от разлития черной желчи. Ему поможет, не тебе, у тебя-то такой жидкости в организме, похоже, вовсе нет.
– Ладно, – вздохнул Джауфре с некоторой досадой. – Значит, придется еще потерпеть его постоянное это самое… «Господа, что же с вами, как можно приступать к трапезе, забыв помолиться?» – передразнил он интонацию Онфруа, которая в его исполнении выглядела неузнаваемо, козлиным каким-то блеянием, не имевшим ничего общего с мелодичным и чистым голосом графа. – Опять не даст людям ни пожрать спокойно, ни по киприотским бабам пройтись. Ничего, ничего. Для дела потерпим.
+
Так получилось, что за всю свою жизнь Онфруа еще никогда не ступал на борт корабля. Поэтому его живучее, несмотря на волнения и скорби, сердце невольно радовалось и предвкушало нечто совсем новое, когда он увидел приготовленный для них корабль – двухмачтовый генуэзский неф «Святой Христофор» в полторы сотни футов длиной и в полсотни – шириной, с треугольными, похожими на чаячьи крылья, парусами и даже с высокими пассажирскими надстройками над бортами. Кроме транспортного нефа их ожидали две быстроходные боевые галеры.
– Какой красавец, – с наслаждением сказал Онфруа, по привычке, заведшейся у него со времени разлуки с женой, начиная словно бы делать в уме записи для нее – рассказ о том, что могло бы показаться ей интересным. «Такие паруса, милая, называются «латинскими», они, как сказал комит, ловят даже легчайший бриз, и мы должны долететь до Кипра словно на крыльях, если шторм или другая неприятность нас не задержит. Лошади поплывут с нами на том же самом корабле, представляешь? Только на нижней палубе, и их подвесят под живот и грудь к потолку, чтобы у них копыта едва касались пола, так им будет легче выдержать качку. Я беру с собой Тамбурина – его одного, корабль вмещает всего пять десятков лошадей, сменных мы надеемся найти на месте, да они, скорее всего, и не понадобятся… Как бы я хотел, чтобы сейчас ты была рядом со мной и видела всю эту красоту! Паруса у корабля белые, а надстройки расписаны по краям красной краской».
Ги, заранее морщась, смотрел, как по сходням заводят атрачившихся коней.
– Красавец, говоришь, – вздохнул он. – Это ты прелестей дороги еще не распробовал. У нас есть шанс за сутки-другие справиться, если повезет, но и за сутки натерпеться можно. Ты уж мне поверь как человеку, который в свое время на борту провел пару месяцев: корабль – это ужасная гадость.
– И вонища на них стоит та еще, – согласился Джауфре. – Хоть обмажься благовониями, как ваш Прокаженный в свое время, все равно на третий день начинает так вонять навозом, что и без морской болезни вывернет. А какой дрянью кормят! Все приходится с собой свое тащить, мне в дороге, было дело, выдали на обед сухари с личинками какой-то сволоты – так я эти сухари матросу чуть в глотку не затолкал! Он за борт не вылетел только потому, что грести кому-то же надо. Не самим же об весла уродоваться.
– И заняться вообще нечем, – добавил Ги. – Пару деньков-то нетрудно пересидеть, а ты попробуй месяц. В кости не поиграешь – качка, не помузицируешь – тошнит…
Можно читать, молиться, смотреть вокруг – море же постоянно такое разное, подумал Онфруа, но возражать не стал.
Безупречное здоровье и здесь его не подвело: как выяснилось, морская болезнь на него совершенно не зарилась. Король Ги стремился перегнуться за борт даже от небольшой качки, а Онфруа, можно сказать, получал удовольствие от мягких колебаний палубы под ногами. Чем-то они напоминали плавные движения верблюда, когда сидишь у него на спине между горбами, и Онфруа сделал для Изабель заметку, что недаром верблюдов называют кораблями пустыни. Для большего сходства палуба для чистоты была посыпана песком, который собирались выгрести и заменить на свежий в порту прибытия. Плавание было недлинным и довольно простым – комит, человек с серебряным свистком на шее, который раздавал команды экипажу, поведал знатным пассажирам, что море как следует успокоилось после недавнего очень большого шторма. Всего неф принял на борт шестьсот человек, из них двадцать с небольшим рыцарей: Ги не хотел ради предположительно краткой и мирной экспедиции обескровливать войско под Акрой, а коль скоро король Франции обосновался в Тире, можно было предположить, что оттуда осаждающим помощи не последует. Да очень много всего можно было предположить – что сейчас Филипп Французский споется с Монферратом, и вместо помощи из-за моря у бедного короля Иерусалимского появится очередной сильный противник.
Онфруа захватил с собой полусотенный отряд, которым командовал Гион Монреальский – тот самый героический комендант, который держался в осаде два полных года и был побежден исключительно голодом. Онфруа знал его с малолетства – и ему казалось, что за два десятка лет Гион вообще не изменился: такой же тощий, жилистый, темнокожий и сухой, без капли жира на костях, с мышцами как перекрученные тугие веревки. Разве что еще потемнел и похудел за время осады, да чаще прежнего мучился приступами своей болезни живота, которые он привычно претерпевал на посту, а не в постели, только делался еще более раздражительным и порой скрипел зубами от боли, пугая неподготовленных.
Когда-то у Гиона, рассказывала графу мать, была молодая веселая жена. А потом – еще до рождения Онфруа-сына – ее, беременную, похитили бедуины и продали далеко, откуда вернуть ее не удалось. Онфруа Молодой пытался искать женщину по гаремам окрестных шейхов, но нашел только известие о ее самоубийстве, которое и сделало Гиона таким, каким он стал: черным, злющим, а еще заклятым ненавистником сарацинов вообще и бедуинов – в особенности. Поэтому он и спелся так отлично с Рено с его набегами, потому и набивал монреальские темницы пленными паломниками в Мекку без малейшего зазрения совести, потому и косился теперь с неприязнью на Симона-оруженосца, которого Онфруа тоже взял с собой на Кипр («Эт’ потому что вы, гхм, слишком добренький, мессир. Место обозного слуги подошло б этому бастарду!») Однако Онфруа был твердо намерен, продолжая дело своей матушки, дать Симону хорошее будущее, сделать его рыцарем в должный срок и еще как-нибудь наградить за безусловную храбрость и верность, которую тот чем дальше, тем чаще выказывал. Когда-нибудь потом, вскоре… когда у него снова появится что-нибудь, чем можно награждать. В итоге запереть Гиона Монреальского в довольно узком пространстве рядом с Симоном было немалым испытанием терпения и для этих двоих, и для самого Онфруа, которому надоедала их грызня – рыцарь то и дело рявкал или бурчал на юношу, тот тоже начинал в ответ показывать зубы. «Симон, не огрызайся на старших! Гион, не цепляйтесь к нему, слышать этого не желаю! Симон, ступай принеси мне… э-э… нет, сядь здесь и почисть еще мою кольчугу! А вы, Гион, пойдите проведайте, хорошо ли покормили наших людей, разомнитесь и возвращайтесь… не сразу, пожалуйста!» – примерно в таких развлечениях проходило для него время морского странствия. Так что, несмотря на радость от созерцания вечно изменчивого моря и очертаний родного берега, вдоль которого прошли почти до Бейрута, от новизны происходящего – переклички загорелых гребцов на веслах, вкуса сухарника и вяленой рыбы, таких аппетитных на соленом воздухе, – несмотря на все это, Онфруа все же был рад, когда морская дорога подошла к концу.
+
По прибытии в Лимассольский порт – а дело было ясным и тихим днем в середине мая – отряд из Утремера с удивлением увидел с борта нечто довольно странное.
Порт был занят английскими кораблями всех родов – большими транспортными нефами, легкими боевыми галерами – но поражало как раз не это. Поражал вид самого берега, где грудами громоздился всякий хлам: старая и новая мебель, столы, табуреты, кровати, бочки, даже выломанные из стен двери и окна, обломки лестниц, горшки какие-то, перевернутые лодки… Вид у побережья был такой, будто на него обрушился мусорный шторм. Над цитаделью, впрочем, развевался алый с золотыми львами флаг Ришара.
От кораблей отделился легкий скиф, заскользил навстречу «Святому Христофору». Ги быстренько облачился в нарамник с иерусалимским крестом – для важности – и лично пошел встречать на борту английского моряка, который, разобравшись, что за вновь прибывшие, с небольшим акцентом изложил королю, что здесь было и что происходит теперь.
Заварушка с местным самозванным императором, как выяснислось, еще далеко не кончилась. Весь этот хлам на побережье натащили лимассольцы несколько дней назад – такими баррикадами они встречали флот Ришара, чтобы помешать высадке. Император Исаак, и правда, было дело, захватил английских крестоносцев, потерпевших тут крушение, и раззявил пасть на самих королев – сестру и невесту Ришара. Они, однако же, как женщины разумные, отказались сойти с корабля на берег, несмотря на все его посулы, и так на воде дожидались флотилии своего заступника. Ришар по прибытии поначалу хотел было уладить все миром («Заболел никак?» – обеспокоенно спросил Ги на такие новости – и получил утвердительный ответ: действительно, долгое водное странствие подорвало силы короля, да и многие его люди не имели в себе сил сойти на берег, так мучились от морской болезни.) Однако же император не желал возвращать награбленное и отпускать заложников, через посланников нахамил Ришару («Дальше можно даже без подробностей, – понимающе кивнул Ги, – я короля давным-давно знаю»). И впрямь недугующий король резко собрался с силами и объявил высадку, люди погрузились в скифы и не без труда, но добрались до берега, потому как с английских кораблей их поддерживали баллистами – трупов на берегу в тот день было немногим меньше, чем разных обломков в баррикадах. Сам император разъезжал по берегу, расфуфырившись, как петух, пока это казалось ему безопасным, и вместе со своими людьми злил наших оскорбительными выкриками. После высадки он живо попытался убраться в Лимассол, но наши развязали бой и в порту, и на улицах и вытеснили их из города на равнину. Как раз там король Ришар, обзаведшись лошадью из-под убитого, преследовал императора и вызвал его на бой один на один, а тот! Позорище! Среди своих, в хорошем доспехе, со знаменем, – сделал вид, что согласился, чтоб король прекратил преследование и начал готовить ристалище, а сам сменил лошадь на свежую и сбежал. Что же, король Ришар забрал знамя и занял Лимассол, королевы наконец сошли на берег, наши уже несколько дней отдыхают – сейчас восстановимся, всех коней на берег доставим, люди и лошади в себя придут, и на Никосию двинемся. А пока порт патрулируем, хороший набег на греческий лагерь вчера сделали, много добычи взяли: видали вы когда-нибудь такие нагрудные пластины, как у меня? – английский моряк гордо выпятил грудь. – Даже королевский шатер нам достался, с золотой посудой и императорской кроватью – я сам видел, на таком ложе можно с десятком дам развлекаться, все уместятся! Так что очень вовремя вы прибыли, господа, король завтра как раз отмечает свою свадьбу с принцессой Наваррской, гостями будете – а послезавтра усилите наши отряды.
Слушая англичанина, Ги широко улыбался: все шло ровно так, как он мог только мечтать. Когда тот вернулся на скиф, Ги широкими шагами прошелся по своим, отдавая приказы готовиться к высадке, и лучше со всем снаряжением: пусть Ришар видит, что мы не просто гости на свадебку, а бойцы в полной выкладке к нему приехали. В город сперва войду я с баронами, рыцарям и сержантам оставаться на корабле в готовности и ждать гонца с приказами.
– Заварушка – это очень хорошо и даже отлично, – Жоффруа, широко расставив ноги, стоял на палубе и щурился на солнце, пока оруженосец крепил ему поножи. Ги, уже в доспехах, расхаживал перед братом туда-сюда – два шага туда, два сюда: хотел его втихую кое о чем попросить. – Заварушка – это очень, очень вовремя. Сейчас мы с ней Ришару поможем, а Ришар нас за это временно полюбит крепко. Полюбит и всячески приголубит. Давненько он такого не видал, чтобы целых два Лузиньяна разом перед ним кланялись, расстилались и обещали помочь! Растрогается старина непременно и приголубит так, что…
– К слову о приголубит, – наконец Ги нашел, куда вставить реплику. – Я к тебе, брат, опять с той же просьбой. Присмотри мне за де Тороном, а? Как на штурме тогда, как везде, сам знаешь. Чтоб он у нас был целехонький.
Жоффруа с досадой сплюнул и попал на подшлемник оруженосцу. Сам же и смахнул плевок рукой – «Извини, парень» – и потопал на месте, проверяя, хорошо ли затянуты ремешки поножей.
– Правую чуть подтяни еще под коленкой, ага, так. Гийю, знал бы ты, как мне надоело работать нянькой при твоем дружке! Ему хорошо так третий десяток, руки у него из плеч растут и даже правильным концом приставлены, с чего ты взял, что он сам о себе не может позаботиться?
– Может, но чуть больше осторожности не помешает, – вздохнул Ги. – Ну ты же понимаешь, да, как нам важно представить Ришару живого и невредимого мужа маркизовой королевы? Как мы не хотим, чтобы он по глупой случайности сложился сейчас, и маркизов брак сразу стал законным, а заодно и корона? Дело-то будет чистое, даже Ришар может его признать.
– Как мне надоела эта возня с законами, на которые все равно все плевать хотели, – вздохнул Жоффруа, снова топая ногой и на сей раз признавая поножь вполне годной. – Давно хочу тебе предложить, давай я решу твою проблему нормальным способом. Просто возьму и убью твоего драгоценного маркиза.
Ги от неожиданности споткнулся на ровной палубе.
– То есть как убьешь?
– Обыкновенно, Аудьярдой снесу ему башку. Вызову на Божий суд за предательство законного короля, тебя то есть, и дело с концом. Я слышал, он любитель божьих судов к тому же.
Ги восхищенно покрутил головой. Оруженосец, закончив с ногами господина, поднялся с корточек и так же восхищенно на него воззрился.
– Идея просто золотая, но так он же в Тире засел. Зови, не зови, не высунется, он себе не враг.
– А Ришар его выковырнет, – объяснил Джауфре, вытягивая в сторону оруженосца руку – пришло время наручей. – Объявит же он наверняка какой-нибудь там общий сбор, как есть он предводитель похода, и маркиз из своей норы выползет как миленький. А тут-то я его при всех и приглашу поразмяться, дело чести, все такое. Не отмажется.
– Было бы здорово, – хотя и не без сомнений, но с удовольствием протянул младший из братьев. – Предательство законного короля – звучит-то как красиво! – Он мечтательно сощурился. Да если еще и перед лицом Ришара обвинить… И короля французов… Против такого прятки не помогут, наверное.
По палубе быстро приближался Онфруа со шлемом в руках, уже полностью готовый к высадке. За ним тяжело шагал монреальский комендант, что-то ему по пути втолковывая.
– Божий суд – лучшая идея в мире, но вот его ты все-таки тоже мне побереги, ладно? – быстро сказал Ги брату, пока Онфруа не расслышал.
Джауфре буркнул нечто, долженствующее означать согласие.
+
Итак, впервые Онфруа увидел короля Ришара Английского – человека, в руки которого они с Ги волей-неволей отдавали свою судьбу на ближайшие годы – за день до его свадьбы, в процессе бурной подготовки к таковой. Ришар хотел обвенчаться прямо сейчас, чтобы потом, уже не отвлекаясь на дела брачные, заняться отмщением возомнившему о себе наглецу, посмевшему грабить его воинов и угрожать его дамам.
Онфруа увидел Ришара ровно таким, как и представлял себе великого короля-крестоносца, надежду Святой Земли: стремительным, громким, с львиной гривой волос, с львиным голосом. Простой белый нарамник, который тот предпочел сегодня гербовой праздничной одежде, был украшен крестами на плечах, и этим Ришар сразу расположил к себе юношу. Сразу видно, куда и зачем монарх собрался, в чем состоит главная его цель и главное стремление. Синий с золотой звездой и полумесяцем – византийскими символами, только со сменой фона – флаг Комнина, захваченный Ришаром лично в несостоявшемся поединке, покрывал его часть стола, служа скатертью, о которую Ришар периодически вытирал руки: это слегка расстроило Онфруа, напомнив об их собственных флагах под Хаттином, однако таковы уж правила «vae viсtis» по-благородному – скажем, его собственному отчиму Рено порой приходило в голову резать вражеские флаги на подтирки для нужника.
Первым, о чем спросил Ришар после дружественных приветствий короля Иерусалимского, своего мятежного пуатевинского вассала, – это сколько у него с собой лошадей. И расстроился, что так мало, только для рыцарей и некоторых оруженосцев. Ну что же, Ги, вы мне будете пехоту водить в таком случае, а для скорости, если понадобится, будем морем перемещаться, сообщил он, снова вкратце изложив подробности лошадиного вопроса: кабы не этот самый вопрос, Комнин был бы уже у них в руках. Но у ромеев лошади свежие, сменных достаточно, а у нас после месяцев в море кони еле ноги волочат, да и не успели их еще на берег доставить, чтоб как следует погонять этого труса и самозванца. Но это ничего, главное не дать ему сбежать с острова, по самому острову он от меня далеко не уйдет.
Вторым делом – после лошадиного вопроса – Ришар быстро представил нежданным союзникам своих королев: невероятно красивую и породистую, похожую на него самого, сестру Жанну – высокую, статную, светловолосую, повадкой напоминающую Сибиллу. И невысокую, совсем юную и тихую невесту Беранжеру, ровесницу Изабель, тоже брюнетку, хотя и не такую прекрасную. Онфруа пытался ее разговорить и даже преуспел: Беранжера оказалась начитанной и очень милой, причем читала не только романы, а и историю походов, даже из «Gesta Dei per Francos» цитировала по памяти и живо интересовалась, найдутся ли в Утремере какие-нибудь новые, современные хроники королевства, чтобы почитать на досуге. А когда Ришар с легким недовольством намекнул графу, что его невеста вообще-то молчалива и застенчива, Онфруа оставил разговоры не без сожаления: он и сам забыл, как же сильно соскучился по дамскому обществу. Список незаконченной исторической работы архиепископа Тирского – свой собственный, из тех немногих книг, которые Онфруа не отправил с матерью в Триполи – впрочем, он успел обещать ей одолжить.
Ришар, пребывая в своей благородной, щедрой стадии – на что Лузиньяны и рассчитывали – немедленно одарил короля Иерусалимского из добычи, совсем недавно захваченной у греков: Ги с благодарностью принял от него две тысячи марок серебра и двадцать драгоценных чаш, по общим прикидкам, марок на сто, не меньше. Две чаши были из чистого золота; одну Ги немедленно приспособил для личных нужд, пил из нее на свадьбе и вообще решил везде таскать с собой – «Пусть Ришар видит, как я ценю его щедрость» – а другую отдал брату. Раймону Антиохийскому и Онфруа он предложил выбрать себе по чаше из оставшихся, и таким образом Онфруа стал обладателем изящного позолоченного сосуда с византийскими звездами и полумесяцами и еще сотни марок на распределение между своими трансиорданцами.
На следующий же день после свадьбы началась погоня за императором по всему острову. Несмотря на невеселый вроде бы повод, погоня эта дала отрядам из Утремера возможность побыть среди завораживающей, захватывающей дух красоты. Онфруа никогда не видел природы, подобной здешней: в целом Кипр походил на побережье Святой Земли своей растительностью, однако здесь все было каким-то преувеличенным: деревья выше, цветы ярче, лимоны сочнее, зелень зеленее, медовый дрок медоноснее, птицы голосистее… Только вот жара и в портовых городах, и уж тем более в горах, вокруг столицы и в окрестностях замков, была куда более выносимой. А война – вернее, долгая охота за постоянно отступавшим от замка к замку Комнином – была куда менее войной, чем в Утремере, отчасти даже забавным балаганом. Сперва вроде бы все пошло по согласию: Ришар подтянул в Никосию еще своих отрядов, так как со временем все больше народа приходило в себя после морского похода. Император в ответ на это высунулся из цитадели и разумно предпочел сдаться и согласовать условия мира. Но тут внезапно сыграл нежданную роль один из баронов Ги – некий Пейен из Хайфы, владевший фьефами в ее окрестностях. Он, смеясь с товарищами насчет мгновенного успеха всей этой кампании, невесть зачем ляпнул при императоре и его толмаче, что лучше бы Ришару было заковать самозванца в цепи, например, взяв его среди ночи, а то мало ли что еще тот может выкинуть. Как выяснилось, Комнин страшно испугался этой угрозы – и той же ночью сбежал из Никосии на самом быстром своем коне, едва ли не в одиночку, побросав в столице все, включая юную дочь. Ришар оскорбился такому вопиющему нарушению слова и, вернувшись в Лимассол, двинул на галерах в Фамагусту, на дальний край острова, где на этот раз спрятался Исаак. Ги же с его людьми он приказал вести отряды к Фамагусте сушей, придав ему еще людей, чтобы блокировать императора и на земле, и на море. Однако пока армия Ги добиралась до Фамагусты, Комнин снова умудрился сбежать, на этот раз в горный замок Кантара («До чего же стремителен, сущий заяц», – даже с каким-то восхищением говорил Жоффруа, когда они без всяких боев заняли покинутую людьми цитадель Фамагусты и шарились по полупустому городу в поисках провианта.) Как выяснилось, император успел не только сам сбежать, но и страшно напугать горожан приближением франкских дьяволов, так что франкские дьяволы нашли город покинутым большинством жителей и старательно искали, у кого бы купить хоть чего-нибудь поесть. Именно в тот день Онфруа понял, что нужно срочно учить греческий: когда Ги отправил их с Жоффруа и отрядом сержантов за какой-никакой едой, пока он сам занимался размещением в цитадели. Отрядов таких было несколько, в обязанности фуражиров входило принести что-нибудь и для короля с его оруженосцами, и Жоффруа незамутненно выпихал графа вперед, переводить – «Ну вы же переводчик или кто, давайте, работайте» – невзирая на его протесты, что переводчик он исключительно с арабского, а по-гречески и сам не разумеет ни слова. Финальный аргумент Жоффруа, впрочем, был неоспорим: «Да хватит вам кобениться, ясно же, что у вас рожа из всех наших самая нестрашная! Объясните этим болванам хоть на пальцах, что мы хотим жрать, а убивать их не хотим!» Обладателю нестрашной рожи пришлось из кожи вон лезть, и в самом деле жестами объясняя перепуганному владельцу полуподвальной корчмы, что нет, они не желают забрать и изнасиловать его дочерей, ничего не имеют против старухи-матери, которая на всякий случай силилась обхватить за колени то Онфруа, то его товарищей, а просто хотят козленка. Если можно. Нет, эти рога не означают, что я франкский дьявол, они означают животное, «Ме-е-е». Нет, я блею не потому, что я сошел с ума, я просто хочу маленьких… вот таких примерно… Нет, не ваших детей! Детей козы! Или взрослых, тоже сгодится! Да, за деньги, вот и деньги же. Да, зарежьте, если нетрудно, сами, нет, Боже мой, мы не хотим отрезать вам всем головы! Мы хотим, чтобы вы убили для нас… нет, не моего оруженосца, а «Ме-е-е», да, наконец-то, спасибо огромное!.. И приготовьте нам этих животных, нет, нет, мы не собираемся вас резать и убивать, мы собираемся вам заплатить… Жоффруа, помнится, едва живот не надорвал со смеха, глядя на старания бедного толмача, которого жизнь к такому не готовила. А козлят, тогда, к слову, испекли изумительно – каким-то своим киприотским способом, с ароматными травами, в каменной печи, Онфруа, как говорится, едва язык не проглотил. Попутно он на будущее нахватался простейших слов вроде «спасибо», «пожалуйста», «еда», «еще», «деньги» и «пить».
Прибыв в опустевшую Фамагусту морем, Ришар оставил корабли сторожить порт – вдруг вероломный Комнин вздумает сбежать с острова – а сам, отдохнув пару дней, двинул с остальными сушей на Кантару. Тем временем в порт Фамагусты явился неф со Святой Земли, привезший довольно-таки злого Филиппа де Дре со свитой, посланника от французского короля из Тира. Филипп сообщил, что без Ришара никто штурмовать Акру не намерен, что все ожидают с нетерпением короля Английского, который тем временем занят черт-те чем на чужом острове вместо исполнения крестового долга. Ришар дополнительно разозлил епископа пренебрежением и отказом – что не могло не порадовать Ги и его партию: еще бы, видимый признак, что маркизу-таки досталось ришарово «Нет», в то время как помощникам по делам Кипра оставалось однозначное «Да». Даже не приглашая сердитого Филиппа присоединиться к походу, армия Ришара удалилась в горы, где, в отличие от Фамагусты, франкам и англичанам случилось наконец подраться с киприотами. Император, знавший эти горы весьма неплохо, расставил по всем пригодным ущельям отряды для засад, даже и с баллистариями, метавшими во врагов копья.
Онфруа в общей схватке ввязался в обмен ударами с рослым плечистым ромеем в очень хорошей кольчуге и шелковом синем сюрко поверх: вообще удивляло, как эти люди любят дорогие ткани, как много их на себя наверчивают. Казалось бы, ты который день занят тем, что драпаешь от превосходящих сил, прячешься в засаде по кустам, а выглядишь притом как настоящий принц. Ромей, хоть и будучи крупнее Онфруа, явно был менее техничным в бою, делал много лишних движений, чрезмерно крутился и скалил яркие зубы. Онфруа не сомневался, что справится, развернул Тамбурина, заметив сквозь прорезь шлема подбегавшего сбоку пехотинца с копьем – нацелился было, отбив очередной удар ромея, угостить и копейщика, но не успел. Огромный тяжелый Джауфре, налетев откуда-то из-за плеч, перерубил копье в замахе Аудьярды прямо с седла, тычком ее клюва отбросил пехотинца мертвым, оттеснил Онфруа, как младенца, едва ли не спихнув его вместе с конем в жесткий кустарник, и парой ударов разделался с его противником. Валяясь на земле, тот громко и однозначно сдавался в плен, хотя по-гречески было и ни слова не понятно. Джауфре тычком сверху вниз на всякий случай пропорол ему ногу, чтобы вывести из строя, и грузно развернулся к Онфруа конским крупом, ища, кого бы еще покалечить. Через пару секунд уже нашел.
В бою под Кантарой Онфруа волей-неволей чувствовал себя уязвленным: чем дальше, тем больше ему казалось, что Жоффруа нарочно его оттесняет, не дает себя показать. В гонке же за отступающими отрядами императора по мысу Карпас граф практически полностью в этом уверился. Пока баллистарии греков швырялись из засады копьями, Джауфре сменил Аудьярду на меч и щит – и этот самый щит не менее чем дважды отбивал древка, летевшие в трансиорданские ряды, в самого Онфруа. Не то чтобы тот мечтал получить удар или потерять раненым коня, но все же было нечто странное в том, что его, взрослого рыцаря, закованного в железо, кто-то берег в гуще боя, – да еще и кто-то, не являющийся его вассалом.
Он гордился тем, что из трансиорданского отряда не потерял никого, только двое были легко ранены. Он гордился, что трансиорданцы, слившись с англичанами в арьергарде, отлично держали строй, не давая сломать формирований, что показывали себя не хуже англичан. Ему казалось, что он недурно справляется со своим делом, чисто по-юношески хотелось, чтобы король Английский тоже это заметил, выделил его среди людей Ги: в конце концов, от приязни этого короля сейчас зависела их с Изабель судьба. А в результате кругом был один сплошной Жоффруа со своей Аудьярдой, так что граф не был уверен, что Ришар вообще хоть как-то его разглядел среди прочих незнакомцев из иерусалимских подкреплений. Раймону Антиохийскому и то лучше удавалось привлечь внимание Ришара – когда император, различив короля в последнем отряде, выпустил в него одну за другой две стрелы, Раймону удалось принять одну из них на щит, а потом, выдернув и рассмотрев как следует, громко возгласить, что она смазана какой-то мерзостью, должно быть, отравлена! Ришар к тому времени уже совсем разозлился, а услышав про яд, и вовсе вышел из себя. В открытом шлеме, так что было видно, как изменилось, оскалившись, его красивое лицо, он дал коню шпоры и лично ломанулся за императором, выхватив копье у оруженосца. Император, с хрустом ломая кусты, какое-то время удирал на взмыленном коне, уже не пытаясь ни отстреливаться, ни вообще давать хоть какой отпор, но дальше моря не убежишь – на самом краю острого мыса, куда некогда причалила лодка апостола Андрея, он был зажат, окружен и брошен на колени.
На обратном пути по мысу в заходящем свете дня Онфруа то и дело оглядывался – смотрел на этот настоящий край света, на длинный «палец», вытянутый в лазоревое море. Чем ближе к краю мыса, тем плотнее прижимались к земле низкие выветренные кустарники, тем резче подступал с краев соленый ветер. Золотые цветы дрока здесь едва ли не ползли по земле, буйная зелень сменилась темными и жесткими колючками, и все это было притом невероятно красиво. «Знаешь, милая, я был на краю земли». По бокам дороги слышались басовитые крики здешних ослов – те обиженно трубили вслед потревожившим их покой людям и лошадям, но выходить на открытое место боялись. Онфруа, как всегда, запоминал то, что видел, складывая в копилку рассказов для Изабель, и сам потихньку начинал в своей голове излагать ей произошедшее.
Пленника, до крайности унылого, под плотным эскортом везли неподалеку от Ришара и его личной охраны. Джауфре, хмыкая, подъехал к брату со свежей сплетней – Ришар, который еще в Никосии обещал самозванному императору не надевать на него железных цепей, уже отдал приказ приготовить для него цепь серебряную. А нечего слово нарушать и ядовитыми стрелами кидаться, вот тут-то Ришару и обидно стало. Онфруа воспользовался моментом, чтобы спросить товарища кое о чем, тем более что Джауфре, как и Онфруа, спешился, желая немного размяться после стольких часов в седле, и бросил поводья коня оруженосцу.
– Жоффруа, простите, – тихо сказал граф, оглянувшись – не слышит ли кто лишний. – Но мне показалось – или вы и правда в схватке меня пытались… оттереть? Я не мальчишка, чтобы подвигов искать, но все же я неплохо справлялся, когда вы меня оттеснили. Я считай и места для замаха не имел, вы меня заслоняли… и у Кантары, и здесь то же самое. Поймите меня правильно, я уже не в тех годах, чтобы мечтать отличиться на глазах у короля Англии, но… не беспомощный же я ребенок и не старик.
Джауфре мрачно покосился на него.
– Можно подумать, де Торон, что я по своей воле вас берегу от любой царапины. Вообще-то я ждал благодарности, а не упреков. От пары синяков вас избавил все-таки.
– Не по своей воле? – брови Онфруа взлетели, голос тоже. – А по чьей же, позвольте узнать?
– Да брат попросил, – нехотя признался Джауфре. – Это же ему вы нужны целеньким как новый, аргументом в его тяжбе, так сказать.
– В его тяжбе? – слегка задохнулся Онфруа. Ему почему-то сделалось чудовищно обидно. Значит, вот зачем Ги его потащил с собой на Кипр – не ради его вассальной помощи, не ради его отваги или разумных советов, а просто как ценный предмет, который лучше держать при себе, чтобы никто его не попортил. Онфруа ощутил себя униженным, словно бы дружба короля оказывалась ненастоящей. Он быстро поднялся в седло – и, уже не замечая ни синевы, прореженной золотыми кустами, ни скал по левую и по правую руки, обрывавшихся в прозрачную лазурь, тронул коня вперед, туда, где мелькали белая котта и золотая голова Ги.
– Сир, – окликнул он короля, не заботясь, что его слышат и другие. Тот глянул через плечо. – Сир, скажите, это правда, что вы отдали своему брату приказ как-то особенно меня защищать в схватке?
– Ну, правда, – легко признался Ги, деланно не понимая, почему он так возмущается. – А почему ты спрашиваешь, как о чем-то скверном?
– Неужели я настолько никчемный воин, что мне требуется особая защита? Разве я старик или ребенок, или тяжелораненный?
– Онфруа, не глупи, – Ги потеснил коня влево, чтобы дать товарищу место рядом с собой. – Ты же отлично должен понимать, что если ты сейчас по случайности сложишься костьми, нам всем рассчитывать будет не на что. Пока ты живой и в порядке, брак маркиза полностью незаконный, и в этом наша правда.
– И это причина приставлять ко мне няньку, сир? Может, еще в нужник меня велите сопровождать, чтобы я в очко случаем не провалился?
– Будь ты таким, как в первые дни после… после, я б тебя и в нужник без охраны не выпустил, – огрызнулся Ги, который правда начинал сердиться. – Жоффруа тебе помог немного, а ты еще и недоволен, сколько тебе лет, пятнадцать? Покрасоваться перед Ришаром не дали, и ты как мальчишка обиделся?
– Ваш брат меня и без того не любит, а вы…
– Ну и зачем тебе его любовь сдалась, что он тебе, жена, что ли? – Ги раньше ляпнул, чем успел удержать язык, и сразу же об этом пожалел. – Ладно, извини, я не хотел. Просто хотел сказать – Жоффруа никого, кто не Лузиньян, особо и не обожает, но тебе его обожание и не нужно, а нужна его помощь, как и всем нам. И жене твоей тоже, раз уж речь о ней пошла. Моя задача – спасти королевство, а твоя – спасти жену, а для этого тебе нужно на рожон не лезть и не о себе одном думать. Оставаться живым. Не геройствовать. Понравиться Ришару, чтобы он вступился за наше дело. Этим победим, а не тем, что ты изувечишь лишнюю пару ромеев.
Уязвленный его правотой Онфруа смотрел под копыта своего коня, из-под которых взметалась пыль. Ноги гнедого Тамбурина были белыми по бабки от этой светлой каменной пыли.
– Не то чтобы я любил кого-то увечить…
– Вот и радуйся, что без тебя всех изувечили, у тебя же душа чище будет, меньше перед Богом отчитываться, – Ги отвернулся, показывая товарищу, что разговор закончен. Тот примирился с обидой, пропуская короля вперед. На душе у него было тягостно и очень одиноко.
– Простите, сир, – тихо сказал он в спину Ги. Тот, не оборачиваясь, кивком подтвердил, что прощает.
Вот, значит, что это за чувство: когда ты ощущаешь себя вещью. По какой-то причине приобретшей ценность вещью, которая не вправе распоряжаться собой и даже себе навредить. Он на миг прикрыл глаза, думая, что ровно так себя эти полгода, очевидно, чувствует Изабель. Которую держат в безопасности за Тирскими стенами, кормят не как во время осады, развлекают трубадурскими турнирами, водят, должно быть, в хаммам и насилуют осторожно, не оставляя следов. Господи, когда же Ты наконец положишь конец этому кошмару?..
Со спины к Онфруа подъехал незнакомый оруженосец.
– Граф де Торон? Это вы ведь? Король Англии спрашивает, говорит ли тут кто по-гречески или по-арабски, ромейскому переводчику не доверяет. Мессир Жоффруа де Лузиньян на вас указал, вы же можете?
Онфруа встряхнулся, придал лицу бодрое выражение. Понравиться Ришару, понравиться.
– Конечно, друг мой, рад буду услужить.
+
Обыкновенно, коль скоро Онфруа всерьез задавался целью кому-нибудь понравиться, это ему быстро и без труда удавалось. Его светлая и располагающая к себе внешность, умение подстроиться под собеседника, готовность слушать, искусство рассказывать нечто интересное, улавливая, что именно могло бы быть приятно слушателю, учтивые манеры и щедрость – все это неоднократно сослуживало ему добрую службу, будь то общение с караван-баши или с собственными вассалами лет эдак на двадцать старше, даже и такими нелюдимыми, как комендант Монреаля. Просто Онфруа очень и очень редко задавался такой целью – очаровать кого-то: исключительно ради спасения жизни, своей и не только своей. Но теперь речь шла именно что о спасении жизни, и его, и Изабель, и всего того, что составляло жизнь его сеньора. Король Ришар оставался их главной надеждой, Ришара надлежало очаровать. И Онфруа очень старался – его королю удалось-таки убедить его, что именно здесь и сейчас его речь поможет куда лучше, чем его меч.
– Какой прекрасный молодой человек этот ваш граф де Торон, – с удовольствием сказал Ришар Лузиньяну еще на въезде в город, после того как Онфруа для него переводил: несчастный самозванец Комнин отлично говорил по-арабски, так что от услуг ромейского переводчика можно было с облегчением отказаться. – Очень, очень он нам в нашем деле пригодится. Он вызвался в случае надобности все мои переговоры вести, говорит, с султаном и его семьей у его семьи давнее знакомство, я этим чрезвычайно доволен! Так вы говорили, у него тоже какая-то проблема с этим вашим маркизом? Невесту тот у него украл или что-то вроде этого, а? Будем решать, что же, будем решать. Решим обязательно.
Ги, вкратце излагая своему сеньору по Пуату все произошедшее, молча поблагодарил Господа, что Онфруа наконец себя победил и делает, что нужно, а не что хочется.
Ришару явственно нравилось и физическое присутствие Онфруа: он любил общество изящных молодых людей, как большинство мужчин бескорыстно любит общество милых женщин. Иметь рядом такого приятного человека – все равно что окружать себя красивыми вещами, ставить в спальне вазы с цветами, покупать для охоты дорогих породистых собак и птиц, даже если и не любишь охотиться. Король Англии ощущал некоторое удовольствие от наличия рядом красавцев, а Онфруа был, что называется, полностью в его вкусе. Ришар с благосклонной улыбкой слушал его развеселые байки о том, какие ходят в Сирии слухи о его семье – что, мол, его собственный дед некогда посвятил Саладина в рыцари – а сам думал, что созерцать рядом этого славного молодого человека такой редкой масти, да еще и прекрасно образованного, будет куда приятнее, чем довольствоваться обществом своих нынешних английских секретарей. Одутловатый мрачный монах из монастыря Святой Троицы… Или Амбруаз, тощий льстец, у которого изо рта пахнет помойкой… да даже и новый епископ Кентерберийский – хоть и человек достойный – а все равно старый хрен, похожий на сушеную рыбину, глазу негде зацепиться. А тут хотя бы можно будет позволить взгляду опочить на чем-то вполне отрадном.
На ночь вместе с пленником остановились в цитадели Фамагусты, куда уже умчался после заварушки гонец с приказами о подготовке ночлега и хорошем ужине. Онфруа с огромным удовольствием въехал по мосту за толстые стены этой роскошной крепости, которую уже успел полюбить за предыдущий визит сюда. Тело болело сладкой усталостью, воздух был тоже сладок, им с королем удалось отличиться, король Ришар вызывал огромное восхищение и надежду. «Сегодня, милая, мы заложили основу нашего с тобой спасения».
Жалко только было пленника, этого дурацкого Исаакиоса, то есть Исаака Комнина – император Кипра, подумать только, ну и титул! «Обосраться можно со смеху, короля ему, вишь, мало! Все равно что наш Гильем бы назвался Герцогом де Валанс», – как выражался Джауфре. Конечно, человек негодный и самозванец был Исаак, но Онфруа все равно переживал тягостную неловкость перед побежденным. Мало удовольствия допрашивать человека примерно возраста Ги или короля Ришара, который в открытую плакал, и слезы ползли по его смуглому носатому лицу, повисая на длинном подбородке, пока Онфруа пытался его заверить в королевском благородстве… В том, что Ришар способен быть врагом только тем, кто враг ему самому, а невиновных – в том числе и бедную дочь Исаака, оставшуюся в Никосии – уж точно не заставит страдать.
– Утешайся тем, что он, по ходу, родственник твоей дорогой тещи, по крайней мере себя за него выдает, – посоветовал Ги, когда расстроенный Онфруа наконец вернулся к его отряду от Исаака и поделился тем, насколько жалко выглядит император. – Никто ж его не заставлял быть таким бастардом, это был его собственный выбор, пусть сам и принимает последствия. Кстати сказать, он, кажется, и правда бастард, и документы у него были поддельные, когда он на Кипр явился притворяться деспотом. Даже Византия его никем не признает. Сам себе назначил какого-то проходимца патриархом, чтобы тот его же и короновал! Фальшивый весь, как поддельная монетка.
– На невинного мученика он уж никак не тянет, – фыркнул Жоффруа, – но свою долю пользы он причинил, помог нам перед Ришаром выслужиться. Всякому горшку, так сказать, свое применение.
Онфруа хотел было сказать, что в любом случае сострадает тому, кого ожидают плен и цепь, и что плен и цепь, судя хотя бы по его покойному отчиму, натуры человеческой не улучшают и раскаянию мало способствуют. Но ясно представил интонацию своего же вассала Монреальского – «Эт’ вы слишком добренький, мессир» – и в который раз промолчал.
Онфруа всегда был в пище вроде бы сдержанным, не нуждался в особенно многом, – однако он и сам не подозревал, насколько же изголодался за время осады. Даже двух осад: и Акры, а до того – Керака. Причем изголодался как-то целиком, глубинно, так что возникали идиотские искушения утаскивать куски еды с собой, набивать сухой колбаской хвост капюшона, чтобы пожевать ее перед сном, нахвататься и того, и другого, и третьего, потому что когда еще выдастся так поесть? Он краем глаза видел, как ест Гион Монреальский – вернее, даже не ест, а жрет, едва отрываясь от своей тарелки, черпая куски мяса из большой полой лепешки, отрывая куски от ее краев, так что мясной сок стекал быстрее, чем он успевал его вымакивать. Святая Земля голодала так или иначе уже несколько лет, а на Кипре, похоже, все обстояло совсем по-другому. Онфруа никогда не пробовал такой вкусной козлятины, запеченной с особыми местными земляными клубнями, к которым он сперва, еще на свадьбе Ришара, отнесся с подозрением, а потом оторваться от них не мог. А вино какое прекрасное! Густое, сладкое собственной сладостью. Сказали, в церквях киприоты на нем предпочитают служить. Онфруа сдерживал себя изо всех сил, чтобы просто не позволить себе заглатывать его кубок за кубком, позволяя приятному оцепенению совершенно заполонить голову. А еще он сдерживал себя изо всех сил, чтобы не натаскивать себе на блюдо множество мелких сочных кусочков птицы на шпажках, чтобы не обложиться, как богач сокровищами, всеми этими маленькими закусками – «мезе» по-здешнему – потому что съесть столько одному человеку невозможно, а оставлять недоеденное грешно и позорно. Только не тому, кто только что пару лет просидел под Акрой, довольствовуясь в день парой мисок супа из бургуля и прогорклого сала. Однако он все равно старался не жадничать – по крайней мере не жадничать так, чтобы это было заметно невооруженым глазом. А именно – глазом Ришара, который порой на него взглядывал, довольно улыбаясь в том числе и его хорошим манерам: большинство присутствовавших за королевским столом вело себя примерно как Гион Монреальский, беззастенчиво набивая животы с огромной скоростью.
Более-менее насытившись, Онфруа вспомнил о пленнике и учтиво спросил короля, накормили ли также и его. Ришар хлопнул ладонью по лбу:
– Точно, Комнин же тут в подвале где-то. Я вроде бы приказал ему дать чего-нибудь перекусить, но надо проверить, как исполнили!
– Я могу сходить, – Онфруа поднялся, огляделся в поисках чистого или хотя бы не слишком грязного блюда. – Отнесу ему мяса и вина немного, он и так разбит сегодня, думаю, ему будет приятно получить еду от того, с кем можно поговорить.
– Отличная идея, отличная, – похвалил Ришар. – Посмотрите, как он там. И как обживается со своей новой цепью. Вот не надо было ему в меня стрелы пускать из засады, да еще и отравленные, иначе бы сидел бы сейчас как человек с нами за столом.
Онфруа набрал длиннозубой вилицей на тарелку разных закусок, положил кусок козлятины из последних оставшихся в огромной миске, прихватил кувшин с остатками вина. Паж Ришара повел его вдаль и вниз по темной цитадели, освещая путь фонариком с толстой свечой внутри. Несчастного Исаакиоса поместили в полуподвальной комнате, куда поставили какой-то деревянный топчан. Там он и сидел при свете масляной тусклой лампочки, свесив между колен закованные руки. При звуке отпираемой двери он вскочил то ли с надеждой, то ли со страхом, часто мигая и вглядываясь перед собой.
– Не пугайтесь, си’ди, я принес вам поесть, – быстро сказал Онфруа по-арабски – и, оглядевшись, не нашел куда поставить тарелку и кувшин. В итоге поставил тарелку на кровать, приподняв соломенный матрас, а кувшин – рядом на пол, запоздало пожалев, что не захватил никакой чашки. Чашка, впрочем, имелась – глиняная, наполовину полная водой, которую вскочивший император – вчерашний император, а теперь никто – нечаянно разлил, толкнув ногой на подскоке.
Комнин посмотрел на тарелку долгим взглядом – жадным, но каким-то бесконечно тоскливым – и Онфруа не сразу понял, почему тот не спешит приняться за еду. Господи, этот несчастный ромей заранее подозревал всех и вся, что его хотят отравить по обычаю его народа расправляться с врагами! Он едва не расхохотался – и, подцепив вилкой кусочек козлятины, с удовольствием демонстративно ее разжевал. Потом так же отщипнул от печеного клубня, молясь о том, чтобы не икнуть от излишней сытости: иначе император точно обделался бы от страха быть отравленным. Отравленным королем Английским, с ума сойти, смешнее и не придумаешь, когда бы не было так грустно!
– Это хорошая пища, клянусь, я взял ее с нашего общего стола, – серьезно сказал он, наливая себе вина, чтобы и его показательно попробовать. – Вино тоже только что пили гости короля и он сам. Не бойтесь, не в обычаях благородных правителей Запада избавляться от пленных таким низким способом!
Комнин еще несколько секунд помедлил, вглядываясь в Онфруа темными глубоко запавшими глазами, словно в ожидании, что тот сейчас осядет на пол и начнет пускать изо рта пену. Когда же этого не произошло, голод наконец взял над императором верх, и он, не в силах больше сдерживаться, принялся выбирать вилицей вкусное мясо. Онфруа даже с каким-то уважением заметил, что несмотря на явный голод тот ни разу не помог себе пальцами и ел с брезгливым изяществом византийца. Граф поставил свечной фонарь в оконную нишу и сам уселся с ним рядом, давая пленнику время поесть и не отвлекая его разговорами. Цепи того, и правда блестя белым металлом, позвякивали от движений его длинных рук. Онфруа не нравился, конечно же, этот скользкий и вероломный тип, попортивший королю Ришару и его дамам столько крови по собственной воле, без любого принуждения, так подло обошедшийся с английскими крестоносцами, пострадавшими от шторма… Но все равно вид его скованных рук вызывал у него острую жалость. Он ведь хорошо знал, как тяжело давят цепи, даже не на тело давят, а на самое сердце.
– Благодарю, – наконец удосужился выговорить император, отставляя почти опустевшую тарелку и принимаясь за вино.
– Oriste, kyrie, – осторожно сказал Онфруа, надеясь, что правильно воспроизводит на слух подхваченное по дороге греческое словцо.
Исаак вскинулся и произнес нечто, из которого Онфруа вычленил знакомый корень ellinikа – и, верно сориентировавшись, ответил по-арабски:
– Пока нет, господин, я же всего несколько дней как тут. Но я намереваюсь хоть немного освоить ваш прекрасный и древний язык, если вы мне согласитесь в этом помочь. Тогда я смогу еще лучше передавать ваши слова королю Ришару, а его слова – передавать вам. Я бы очень хотел привести вас с ним к большему пониманию и в результате к миру.
Лицо Исаака чуть-чуть задергалось – Онфруа подумал, что это примерно улыбка.
– Efcharisto, – отозвался в конце концов низложенный император, и Онфруа понял бы это слово, даже если бы не выучил его в прошлый раз в Фамагусте.
Онфруа вскоре вернулся наверх, неся пустую тарелку, а в другой руке – пустой фонарь, свечу из которого он оставил Исааку, и весело уселся рядом с Ришаром. Король Ришар и прочие за время его отсутствия успели порядком набраться – это было заметно по избыточной лихости, которую приобрели их движения и голоса. Не желая сильно от них отставать, Онфруа окинул взглядом стол в поисках вроде бы еще не пустого кувшина, и слуга за спиной, верно поняв его движения, ему налил – снова этого самого прекрасного вина.
– Ну как там старина Комнин? – с широким жестом куда-то в сторону двери спросил Ришар при виде Онфруа. – Примирился со своим новым украшением? Понял наконец, как поступать никогда не надобно?
– Ваш пленник в полном порядке, сир, только очень волнуется о своей юной дочери, – пояснил Онфруа, уже прицеливаясь взглядом на огромное блюдо со сладостями – там были какие-то сваренные в сахаре, кажется, фрукты и кусочки лимона и апельсина. Господи Боже, как же много может съесть человек, если предоставить ему волю! Вот быть бы как верблюд – уметь наедаться надолго впрок… Или лучше того – как птица пеликан: уметь бы запасать у себя в теле пищу для собственных потомков и прочих подопечных! – Я поговорил с ним, объяснил ему, что его дочь под вашей защитой и под опекой ваших родственниц более чем в безопасности, и лучшей судьбы, чем войти в свиту вашей благородной сестры, юная Дева Кипра и искать не могла. Обещал, что он скоро ее непременно увидит здоровой и спокойной в Лимассоле. Он успокоился вроде бы, уверенный в вашем благородстве, и обещал меня немного поучить ромейскому наречию, чтобы я мог быть еще полезнее для вас в переговорах.
– Вот и замечательно, в таком случае поручаю этого пленника вашему королю – Ги, вы же согласны? – а вы, де Торон, за ним особо присмотрите.
Ги поморщился – приглядывать за Комнином не было пределом его мечтаний – однако, разумеется, бурно согласился.
– Де Торон, да вы чрезвычайно ценый человек, в самом деле, – хмельной Ришар приобнял Онфруа за плечо, задержал сильную и горячую руку дольше, чем требовалось. – Я вас, пожалуй, у Лузиньяна надолго одолжу! Лузиньян, вы же мне одолжите своего вассала? – крикнул король Английский через стол, и Ги исподтишка подмигнул Онфруа, очень им довольный. Вот этого-то он и хотел – показать себя, их всех, не только в военном отношении, но и во всех остальных. – Онфруа, вы будете моим главным переводчиком и переговорщиком со всеми этими ромеями и сарацинами, сговорились. Употребите на пользу крестового дела все ваши таланты.
– Не премину, сир, – улыбнулся Онфруа, как и прочие, давно уже сытый, умытый и расчесанный, сидевший у Ришара по левую руку. – Счастлив буду вам служить таким образом. И любым другим, который вы сочтете уместным.
Джауфре хрюкнул в кубок. Ги под столом толкнул его ногой. Его брат сегодня уже прославился парой шуточек, от которых Онфруа вскидывался и требовал прекратить такие ужасные обвинения в сторону наихристианнейшего короля, утверждая, что это не смешно, а чудовищно. Путатевинские рыцари, в отличие от пуленов, отлично знали байки о непростых пристрастиях нового короля Английского – пристрастиях к красивым светловолосым юношам, и хотя Онфруа в свои двадцать пять давно не был юнцом, Джауфре не мог удержаться, чтобы не поддеть его хотя бы ради того, как тот забавно возмущался. Мол, ты там осторожней, не поворачивайся к Ришару спиной в недобрый час…
– Хорош, братец, – прошептал Ги, еще раз пиная Джауфре под столом. – Вот честно, не время и не место.
– Просто трудно не дразнить того, кто так легко ведется, – прошептал Джауфре, пиная его в ответ.
Онфруа, к счастью, ничего этого не заметил – как раз смотрел в сторону послышавшегося громкого храпа: это, улегшись локтями на стол и поджав длинные ноги под скамью, торжественно уснул Гион Монреальский. Не стало бы ему завтра совсем дурно с животом, с тревогой подумал граф и кивнул Симону пойти разбудить беднягу. Объесться всякий может, но переживать это лучше, лежа на спине, а не скрючившись вдвое, особенно если в теле сидит болезнь.
+
Онфруа вполне предсказуемо пребывал в постоянном восторге от короля Ришара.
Это было совсем не удивительно: король Ришар воплощал собой тот самый рыцарский идеал христианского государя, который описывали в романах. В самом расцвете лет (примерно ровесник Ги), отважный, весьма красивый – не в том же утонченном духе, что сам Онфруа, и не классической лузиньянской красотой, а львиной, породистой повадкой, с широкими плечами, воинской статью, широким ярким лицом, гривой рыже-золотых волос. Смех Ришара был громогласным, жесты – размашистыми, щедрость, как и гнев, – поражающей воображение. Лузиньяны, знавшие Ришара куда лучше, многое могли бы рассказать о его переменчивости, о вспышках ярости, равно опасных для своих и для чужих, о его спонтанной жестокости, расчетливости и честолюбии, но Онфруа, впервые повстречавший короля Английского здесь, на Кипре, ничего этого не знал и видел в Ришаре образ, который тот и стремился создать: короля-рыцаря, короля-крестоносца. Ришар, отлично это осознававший, с удовольствием принимал восхищение как должное, а кроме того, просто любил видеть рядом с собой изящных молодых людей с хорошими манерами. Джауфре – хорошо хоть в отсутствие обоих упомянутых – неоднократно зубоскалил на этот счет, что отличная его брату пришла идея «влюбить нашего Ришара в твоего де Торона, хороший ты ему подарок на свадьбу преподнес, молодец, Гийю». Пару дней, получая от удачной шутки удовольствие, он так и называл Онфруа за глаза – «наш подарочек», пока ему не надоело. Разобравшись с самозванным императором, Ришар позволил себе разболеться: от долгой морской дороги у него разыгралась болезнь скорбут, от которой болят кости и кровоточат десны, а на коже появляется неприятная сыпь. Жену свою и сестру он не торопился привезти из Лимассола в Никосию, и Онфруа это отлично мог понять: мало какому правителю приятно, когда его дорогие дамы видят его в слабости и нездоровье. Ришар лечился отдыхом, кипрскими винами и цитрусами, из которых для него выжимали сок в невероятных количествах, и развлекался тем, что позволял вводить себя в курс иерусалимских дел. Как и предполагал Ги, самого факта, что король Филипп решил поддержать притязания маркиза на корону, Ришару уже вполне хватало, чтобы немедленно этому воспротивиться. Он твердо и при своих баронах и епископах заявлял, что Ги – единственный законный король, который должен быть восстановлен во всех правах, а также надлежит, само собой разумеется, восстановить брак Онфруа и наказать маркиза за вопиющее беззаконие. Графа Торонского, которого он уже заранее избрал своим переводчиком во всех делах с сарацинами, он даже допускал смазывать себе спину местным каким-то притиранием от болезни и разминать плечи (еще один повод для шуточек Жоффруа) и вслед за Ги повторял, что из того получился бы недурной госпитальер. Онфруа даже умудрился Ришаровой приязнью нажить себе недоброжелателя: похоже, его невзлюбил невольно оттесненный им от короля английский Ришаров секретарь, монах из монастыря Святой Троицы, который позволял себе за глаза высказываться в духе, что «этот пуленский выскочка ведь даже не клирик».
Несчастный бывший император Комнин, которого Ришар возил за собой в цепях из города в город и намеревался забрать и в Святую Землю, временно – так уж получилось – попал под опеку Онфруа. Граф ненавязчиво учился у него греческим словам и конструкциям и старался его поддержать, потому как Исаак, поняв, что жизни его ничего не угрожает, позволил себе сделаться болезненным и унылым. Повидавшись наконец со своей дочкой – двенадцатилетней черноволосой смуглой девочкой, хрупкой, умной и злой, – он слегка успокоился насчет ее судьбы, зато своей собственной судьбой озаботился втрое сильнее. Онфруа жалел его, как жалел бы любого обездоленного пленника, у которого еще недавно был целый остров в прекрасными крепостями, а теперь есть только цепь на руках и ничего доброго впереди. Как некогда при утрате Керака выразилась Изабель – и Онфруа часто теперь вспоминал ее слова – «Только тогда и узнаешь, сколько всего у тебя есть, когда это начнут отнимать». Однако он был вынужден себе признаться, что Комнин его раздражает и даже злит. Ромей стал невероятно требователен, склочен, будто Онфруа был каким-нибудь наемным переводчиком, обязанным ему угождать, а не бароном Святой Земли, добровольно взявшимся о нем позаботиться. Вспоминая месяцы своего плена, Онфруа спрашивал, какие бы книги ему хотелось почитать, в какие игры сыграть, но Комнину все было не то и не так. Читать он ничего не желал, на тавлеи и шахматы окрысился, за внимание не проявлял ни малейшей благодарности; хорошо еще, Онфруа извлекал из него пользу как из невольного преподавателя греческого. Но даже ангельское терпение Онфруа было не безгранично. В один прекрасный день (а не прекрасных дней в это время на Кипре и не бывало, погода стояла весь месяц изумительная, золотая и зеленая и синяя), когда Комнин сорвался на нем из-за необходимости «влачиться с армией варваров в землю скверную, тяжкую, истощенную войной, да куда тебе понять, юноша, кабы ты только знал, что такое истинные лишения!» – Онфруа ответил ему такой резкой отповедью, что немало того напугал. Граф Торонский и сам пришел в себя, только заметив, что Комнин сидит, согнувшись и прикрывая лицо руками, в углу отведенной ему комнаты в Никосийском замке, а Онфруа нависает над ним, уперев руки в бока, и по-настоящему яростно рычит на него о лишениях, о которых он знает поболе, чем все гнусное ромейское семейство этого вероломного дармоеда, о войне, о которой он знает опять-таки побольше и не понаслышке, о том, что любому терпенью приходит конец – и князь Трансиорданский не обязан по гроб жизни нянчиться с неблагодарным пленником, сиди, если хочешь, со стражниками, играй с ними в «морру» и ешь что принесут, когда король о тебе вспомнит, а с меня хватит твоего нытья, твоего хамства, да как ты смеешь вообще упоминать о моей жене!..
Только опомнившись и устыдившись, что нарычал на скованного и беспомощного пленника, Онфруа осознал, что о его жене Комнин и вовсе не упоминал.
Впрочем, вспышка его принесла довольно неплохой плод: бывший император, осознав риски утраты такого неплохого и заботливого посредника, перестал досаждать ему нытьем и начал именовать исключительно «господином князем Трансиорданским». Говорили они пока еще по-арабски, и каждый раз, услышав из уст Исаака слова «си’ди аль-бринс», Онфруа с непривычки дергался и боролся с искушением оглянуться – неужто у него за плечом возник его покойный отчим? Потом привык.
– Кажется, я становлюсь злым, сир, – горько покаялся Онфруа своему другу-королю в одной прогулке по кабакам Никосии. – Срываюсь на безответного человека.
– И отлично, давно пора, – одобрил его король. – Честно, немножко злости твоему характеру не повредит.
– Вот и комендант Монреальский так говорит…
– И правильно говорит, послушай его, он знает жизнь. Кроме того, тоже мне ты нашел безответного человека! Сидел бы этот алчный дурень на своем острове еще полвека, назывался бы хоть Дука, хоть Деспот, хоть Повелитель рыб морских, дул бы кипрское винишко, пока византийнцы с ним сами бы не разобрались! Ни Ришару, ни нам в голову не пришло бы его скидывать, не захоти он из-за неумеренной жадности еще и чужое присвоить. И знаешь что? Кого-то он мне этим качеством напоминает.
– Дай Бог, и с этим кем-то вот-вот удастся разобраться, – кровожадно сказал Онфруа и подумал, что сейчас бы даже Гион не назвал его слишком добреньким.
А кабаки в Никосии, к слову сказать, были замечательные. Про Константинополь говорят, что попавший туда не покинет этого сказочного града без похмелья; Никосия в этом отношении была словно бы малым Константинополем. Золотой, белый и зеленый город с широкими площадями, тихими улочками, постоянно цветущими садами во дворах за коваными решетками, город, полный запаха цитрусов, которые здесь, похоже, выжимали в любую еду или питье, кроме разве что вина, – Онфруа мог и без кабацких забав наслаждаться пребыванием здесь. Достаточно просто было бы ходить по улицам рука об руку с Изабель, останавливаться отдохнуть в густой синей тени и даже не говорить особенно – просто вместе смотреть вокруг. Неужели можно вот так прожить много лет в мирном городе, каждый день просыпаться рядом с женой, размышлять о том, что сегодня почитать или написать, что поесть на обед, не съездить ли в прохладные горы? За неимением Изабель Онфруа довольствовался обществом Беранжеры, наконец доехавшей до столицы, и юная дама, похоже, была ему искренне рада. Король Ришар сменил гнев на милость и не ревновал к графу свою супругу, обществом которой, признаться, он зримо пренебрегал и был доволен, что ее развлекает кто-то другой. Беранжера, не смея упрекать в этом мужа, винила себя – и тихонько призналась Онфруа, что, должно быть, она просто слишком молода для короля и поэтому скучна ему, глуповата, не слишком образованна. Она искренне надеялась, что если больше читать – о важных мужу вещах читать, то есть о священных походах, о боях и подвигах – она со временем сумеет больше ему понравиться, потому что будет уметь с ним как следует поговорить.
«Со мною же вы прекрасно умеете говорить, госпожа, – постарался ободрить ее Онфруа. – Просто дайте мужу немного времени к вам привыкнуть, не бояться вас обидеть, верите ли, я тоже первые годы после свадьбы боялся слишком тревожить свою жену».
+
Восстановив наконец силы после Кипрской кампании и после болезни, король Ришар засобирался исполнять крестовый обет. Переброска всех сил обратно в Лимассол, сбор в тамошнем порту английского флота, погрузка на корабли лошадей, а также добычи и провианта заняла около недели. Лимассол сделался перенаселен, так что часть народа, не страдавшего от качки, – в том числе и Онфруа, – без особых неприятностей перешла ночевать на свои корабли. В каюте-надстройке, на волосяном матрасе, в компании одного только Симона, без брюзжания Гиона Монреальского, ему было уютно и спокойно, и поэтому очень и очень грустно: когда не нужно было никуда бежать и никого спасать, тоска по жене делалась слабо выносимой. Ужасно хотелось с кем-нибудь поговорить. Ги был слишком занят своими королевскими мыслями и надеждами, к тому же ночевал вместе с братом в цитадели, при Ришаре. С молодым Раймоном Антиохийским, то есть теперь уже три года как Триполийским, Онфруа никогда не дружил особо. Беранжеру при их нечастых встречах он не считал вправе расстраивать своими бедствиями. Так что на безрыбье оставался безропотный Симон, который впитывал любое слово своего сеньора, как великую мудрость, и было даже неловко говорить с ним о чем-нибудь, кроме премудрости, но само уж так получалось.
– Знаешь сказку про цыпленка по имени Половинка?
И откуда только всплыла эта дурацкая сказочка, мучение его детских лет…
– Нет, мессир, – удивленно отозвался Симон. – Половинка? Я такое не читал, не слышал…
– Да это детская байка, просто вспомнилось. И не обязательно читать и слушать такие глупости. Про цыпленка, у которого была только одна ножка и одно крылышко, зато он был умный и хитрый… И шел он однажды по дороге, повстречал лестницу, речку и лису, и всех их прибрал себе под крыло. А потом, когда дурной человек его стал пытаться убить, кидал в колодец, в огонь, в курятник к злым курам, тот по очереди выпускал наружу лестницу, реку и лисицу, и они его выручали… очень глупо, да.
– Правда очень глупо, мессир, – искренне подтвердил Симон. – Какой только дурак это придумал, извините…
– Дурак-то дурак, а я сейчас чувствую себя таким самым цыпленком. Который набрал себе под крыло всяких помощников… Лису вот, например, чтобы когда мы вернемся в наш злой курятник, можно было ее на свою защиту выпустить…
– Это король Ришар, получается, лиса? – фыркнул Симон в темноте, под тихий плеск волн снаружи.
– Да не обращай внимания, это я так, говорю глупости. Какой из короля Ришара лис… Он настоящий лев.
– Да и вы никакой не цыпленок, – преданно добавил Симон. – И уж тем более не половинка никакая, а целый-невредимый, слава Богу.
– А вот насчет этого, Симон, я не уверен, – вздохнул Онфруа, от которого бежал сон, глаза отказывались закрываться, хотя и усталость тяжелила огромная. – У меня же сейчас отняли половину меня… половину моей… единой плоти…
– Скоро все хорошо будет, мессир, это уж точно, – засыпающим голосом сообщил Симон – и вскоре Онфруа услышал его тихое похрапывание.
❖ 15 ❖
«„Все проходит“, писал на кольце Соломон.
Все проходит и впрямь, но не мимо, как сон.
Все проходит сквозь нас: что пролом оставляет,
Что раствор укрепляет для новых времен.»
+
В середине июня, после более чем месячной беготни по Кипру высадившись возле Акры, Ги и его люди обнаружили, что Филипп Франуцузский сумел-таки вытащить маркиза из Тира, убедив его, что отсутствие на осаде вредит ему как претенденту на корону. Филипп, конечно же, предсказуемо выступил за права маркиза, о чем брату сообщил довольно замученный Аймери, посвящая кипрских путешественников в тутошние дела.
– Прелестно, – обрадовался Жоффруа, – этого нам и надо! А то поди его из Тира выковырни, маркиза-то. А так мне его Филипп притащил готовенького, можно сказать, на подносе. Сейчас я его вызову и укорочу на голову, и дело с концом.
Король Ришар вполне одобрял идею судебного поединка: сам был склонен решать вопросы такими методами. С Исааком, правда, не получилось, но это потому что Исаак был трус, настоящая мокрица, удрал от поединка. Конрада в трусости было заподозрить трудно, боец он был, как ни крути, знаменитый, и престиж в глазах своей же партии тоже высоко ценил. Так что почти сразу по прибытии, едва обустроив лагерь, король Английский лично нанес визит Конраду в сопровождении Лузиньянов, Раймона Антиохийского и своего верного секретаря-переводчика де Торона. Ришар еще не окончательно пришел в себя после кипрской болезни, но в седле уже держался и выглядел недурно, хотя на теле еще оставалась сыпь и конечности ныли. Однако ж Ришар и не собирался на этот раз собственноручно махать оружием. А Жоффруа, в отличие от него, чувствовал себя превосходно, постоянно еще с Кипра повторял, как у него руки чешутся навалять маркизу, так что даже утомил товарищей, несмотря на глубокую близость каждому из них этой благодатной темы.
Ясным и жарким днем Иоанна Крестителя к ограде, отмеченной красно-белыми флажками Монферрата, приехали знатные гости – однако не застали хозяина дома: как выяснилось, разминулись совсем ненадолго. Их встретил веселый и бодрый епископ Бовэ, который распоряжался людьми Конрада, как своими собственными, и с издевательским уважением уведомил короля Английского и его спутников, что маркиза Тирского срочные дела призвали в Тир, так что он и отбыл вчера морем со всей возможной поспешностью.
Джауфре хотел было плюнуть с досады, да постеснялся Ришара. Тот вполне оправданно возмутился, что упустили Конрада, и сердито осведомился, кто позволил ему без приказа предводителя похода оставить осаду. На что Филипп де Дре, нагло усмехаясь – впрочем, не усмехался он, просто лицо у него было такое, круглое и насмешливое даже во время богослужений – сообщил Ришару, что покровитель маркиза, король Французов, дал ему разрешение в виду того, что маркиз всерьез опасается за свою жизнь и здоровье.
– Я вижу среди сопровождающих вас слишком много его врагов, сир, – объяснил он, мигая то на Ги, то на Онфруа. – Вы, должно быть, не слышали о тутошних делах, а на маркиза тем временем было уже покушение, организованное… этим вот вассалом Лузиньяна.
– Ложь, – высказался Онфруа, не будучи спрошен, и Ришар заткнул его тяжелым взглядом.
Гневно сообщив епископу, что теперь речь идет о судебном поединке, а не о каких-то там покушениях («И вы всерьез считаете, что король Английский способен опуститься до такой низости? – Нет, ну что вы, сир, я лишь излагаю вам дела прошлые»), Ришар, не тратя времени, прямо от Монферратовых шатров поехал к побережью, чтобы взойти на корабль. Его иерусалимская свита мрачно тянулась за ним, уже предвидя исход.
– Я выкурю из норы эту чертову лисицу, – сообщил Ришар спутникам, ударяя кулаком о раскрытую ладонь. – Хотя бы за то, что мне из-за него придется опять торчать на шаткой палубе лишний день.
Море, однако же, было тихое, к вечеру корабль уже подошел к Тирскому порту – но встреча его ждала вовсе не теплая: цепь порта не спешила перед ним подниматься. Ночь провели на корабле, причем Онфруа по совету Ги, Ришара неплохо знавшего, старался справляться с собой, не выказывать перед Ришаром своего бешеного волнения и вообще не подворачиваться ему под горячую руку. При этом граф страшно искушался добираться до города хоть вплавь, забыв, что плавать почти и не умеет. Наутро после бессонной для Онфруа ночи король Англии со своей партией наконец уселись в шлюпку и высадились на пустынном побережье, откуда, не озаботившись даже лошадьми, явились к тирским воротам. Запрокидывая голову, Онфруа смотрел на стены слезящимися глазами – сколько раз он ни оказывался под ними, столько раз это бывало к горю и предательству. Он вспомнил байку про то, как султан привозил к этим самым воротам скованного отца маркиза и какую получил отповедь, подкрепленную демонстрацией камнемета. Вон он, камнемет, никуда не девался… Ришар лично гаркнул своим львиным голосом, призывая Конрада к ответу, и тот довольно скоро явился из цитадели на стену в сопровождении графа Сидонского: того даже снизу и издалека было легко узнать по пятнам на лице. Конрад явился в кольчуге, препоясанный мечом, хотя и без шлема для удобства разговора, и с издевательской вежливостью осведомился, чего понадобилось королю Англии в его, Конрада, городе.
– Первым делом мне понадобилось войти в ворота! – прокричал Ришар, приставляя руки ко рту. – Я не собираюсь тут торчать, как нищий проситель!
– Простите, сир, я бы с радостью отворил вам, но только вам, а не вашим спутникам! – прогудел Конрад, и Онфруа против солнца казалось, что тот усмехается. – Вы привели с собой моих врагов, уже угрожавших моей жизни, и я как человек разумный предпочитаю держать их за стенами!
– Маркиз де Монферрат, я при короле Англии и при короле Иерусалимском, чей домен вы захватили, вызываю вас на Божий суд! – рявкнул, утомившись ожиданием, Жоффруа. – Сегодня же и сию же секунду!
– Что-что вы сказали, Лузиньян? – Конрад притворился, что не расслышал, хотя голос у Джауфре был дай Боже. – Какие такие суды в военное время?
– Я тебя, скотина, обвиняю в измене! Слышал?! В измене законному королю! Давай, предатель, вылезай из норы, покажи, на что ты годишься в поединке!
– Об этом, – также усиливая голос рупором одетых металлом рук, проорал Конрад, – не может идти и речи! Сперва де Торон мне подсылал убийц! Теперь за это взялся младший Лузиньян! Я не позволю себя провоцировать!
– Трус! – Жоффруа содрал с руки кольчужную перчатку, утяжеленную платами, и шваркнул ее об землю под ногами. – Конрад де Монферрат, ты предатель и трус! Ты себя бесчестишь! Позор тебе!
– Отказ от Божьего суда, значит, вот как?! – гневно поддержал его Ришар. – Бесчестье на вас!
Было уже ясно, что все бесполезно, что Конрада так просто не выманить, однако хотелось хотя бы поорать всласть, облегчить душу.
– Нет никакого бесчестья в том, чтобы правителю беречь свою жизнь! – поддержал своего сеньора граф Сидонский. – Он не безродный вассал, чтобы рисковать собой против любого головореза, которого его враги на него натравят!
– А я не любой головорез, а граф де ла Марш! – взбеленился Жоффруа. – И родной брат законного короля, имеющий право стоять за него! Выходи, трус, заплати за свою измену как мужчина!
– Заткните пасть, Гренье! – крикнул Ги, возмущенный наглостью сидонца. – Не вам вообще раскрывать рот в разговорах благородных людей!
Даже снизу вверх, издалека было видно, как скривилось от ярости бородавчатое лицо Рено Сидонского. Недостаточное благородство происхождения всегда было его больным местом, его слабиной, которую он как уж мог прикрывал ученостью, хорошими связями… и предательством немножко, ну да, и предательством.
Конрад, чья рыжеватая голова ярко светилась в лучах солнца в спину, покачал этим солнечным ореолом. Слава Жоффруа и его Аудьярды за годы осады сделалась весьма громкой, маркиз совершенно не желал, как мальчишка, вестись на подначки. Не для того он, родич королей и императора, столько потрудился, столько обделал дел, чтобы позволить себя зарубить какому-то выскочке. Он сам был достаточно сильным и опытным воином, чтобы трезво оценивать свои силы и понимать – против Жоффруа у него шансы есть, но небольшие.
– После первого покушения на меня Лузиньян потерял право чего-либо от меня требовать! – он переместился к камнемету, демонстративно положил руку на его чашу. – Так что миром прошу оставить меня в покое! В этом суде не больше Божьего, чем в базарной драке!
Ришар тяжело сплюнул себе под ноги, Жоффруа, давно мечтавший о том же самом, сплюнул еще тяжелее. Король Английский был изрядно зол, собирался сегодня же выместить свой гнев на осаде, а пока по дороге поорать хотя бы на гребцов. Он не сразу понял, что это за странные полупридушенные звуки слышатся у него из-за правого плеча, зато их отлично распознал Ги – и быстро взял де Торона за локоть, отвел его в сторону на пару шагов.
– Ришара не зли сейчас лучше, – тихо предупредил он своего вассала, но того уже накрыло неостановимо: он просто трясся от совершенно безумного смеха, по его щекам текли слезы.
– Вот тебе и весь… Божий… суд, – выговорил он с трудом, даже не пытаясь вытереть глаза. – В исполнении… маркиза!.. Верблюд… видит… только горб своего товарища!.. Простите, Жоффруа, простите, Бога ради, просто это в самом деле очень смешно!..
Раздосадованный Жоффруа уставился на него, борясь с желанием заехать товарищу по зубам: куда-то надо было девать накопившийся гнев. А вот Ришар, вопреки опасениям Ги, внезапно открыл рот, чтобы прикрикнуть – но вместо этого тоже сердито рассмеялся.
– Черт бы вас побрал, маркиз! – крикнул он в сторону стен, сжимая руку в кулак. – Я вам это запомню!
– Простите, сир! У меня нет иного выхода! – прощально крикнул Конрад, уже разворачиваясь к гостям спиной. – Расспросите де Торона, разберитесь, каких негодяев приближаете к себе!
Ришар бросил на Онфруа вопросительный взгляд. Тот волевым усилием взял себя в руки, оборвав смех, в котором не было совсем ничего веселого, проглотил душившие слезы. Изабель была там, внутри, за стенами. Нужно было продолжать терпеть. Кроме как терпеть, на свете ничего снова не оставалось. Будь Онфруа и впрямь хоть немного джинном, как болтали о нем и его матери… Язычком пламени метнуться за стены, подхватить любимую, унести на крыльях ветра из ее отвратительного плена… Господи, зачем Ты соделал меня человеком?
Джауфре, сердито бурча, подобрал и обтряхнул от пыли свою кольчужную перчатку: не бросать же добро.
– Была попытка? – коротко спросил Ришар по дороге на корабль, не вдаваясь в пояснения.
– Нет, сир, – отозвался Онфруа, поражаясь, что даже не чувствует себя оскорбленным подобным вопросом.
– Гм. Тогда что же было?
– Было… самовольство, сир.
– Попытку я бы в целом понял, – мрачно сказал Ришар, явно не веря. – Причины у вас есть, более чем.
– Однако же я никогда не…
– Может, и зря, – поразил его король Англии до глубины души своими словами. – Гадина-то какова. Вон я сколько времени из-за него потерял.
+
Изнуряющую работу, на которую у короля Ги и его баронов ушло два года, с подкреплениями из-за моря удалось завершить примерно за месяц. Немалую роль сыграло в этом обстоятельстве и то, что король Ришар, желая перещеголять короля Филиппа в щедрости, посулил всем солдатам из любого народа, которые будут биться по его началом, по четыре золотых, в то время как Филипп раздавал всего лишь по три. Сам Ришар очень скоро снова свалился со своей постоянной болезнью «арнольдией» – той же, от которой он страдал в Никосии, а по сирийской жаре хворь разыгралась еще сильнее. Однако это не помешало ему участвовать во всем, по крайней мере стараться участвовать: он приказывал таскать себя на носилках к осадным машинам, проверяя работу инженеров, строить новые камнеметы и возводить добавочный форт напротив самых городских ворот. Онфруа искренне восхищался умением Ришара терпеть боль и слабость, собирать себя в кулак, не поддаваться: это было одно из искусств, которые граф более всего ценил в мужчинах.
Французы, соревнуясь с англичанами в храбрости и крестоносном пыле, тем временем в конце июня затеяли большой штурм, не дожидаясь выздоровления Ришара. Запертые в Акре враги подняли шум, устроили дикую какофонию на трубах, барабанах, Бог весь каких литаврах, призывая на помощь султана и второе кольцо сарацинской армии. Те стремительно объявили сбор, ломанулись толпами через внешний ров, закидывая его всем, чем только можно, – вроде хлама, который громоздился на набережной Лимассола, – и прорываясь через баррикады. Снова сказочно отличился Джауфре: кто еще тут не слышал, что один рыцарь может изменить ход сражения? Если, конечно, этот один рыцарь – средний из братьев Лузиньянов в паре с верной Аудьярдой! Сам как осадная машина-«ворон», он метался по верху баррикад, вправо-влево сметая врагов десятками, и Онфруа поймал себя на том, что просто завороженно, приоткрыв рот, следит с седла за невероятным товарищем вместо того, чтобы участвовать в происходящем по мере сил. Более того – нескольким врагам по ходу движения Джауфре своим коронным тычком «клином» секиры пропарывал ноги, чтобы не дать им уйти и захватить пленными. Уже после того, как штурм огромными общими усилиями был отбит, он пешком прохаживался по баррикадам, собирая свою добычу, как селянин – снопы в урожайный день: «Так, вот тут, точно помню, я одного красавца уложил! Где мой эмирчик? Кто тут подобрал моего тюрка, признавайтесь, болваны, и живо возвращайте его мне! Я его сюда положил, почему я его здесь не вижу, кто взял? А, нет, господа, извиняюсь, вижу, что вы не брали. Он просто, хитрюга такая, в трупы закопаться пытался. Давай, давай, вылезай сюда, мой хороший! Кто это у нас такой замечательный, с посеребренными пластинами? Де Торон, спросите этого пижона, эмир он или кто!»
Среди его пленников, когда он согнал их в загон у лагеря, как баранов, и впрямь оказался высокопоставленный султанов атабек, которому Джауфре на радостях даже налил порядком вина: «Выпей, борода, за нашу победу! За твой выкуп еще выпивки купим, я сегодня щедрый!» Атабек щерился, но жадно пил, блестя злыми глазами. Онфруа расслышал, как тот тихо просит Аллаха простить его за пьянство во время джихада, оправдываясь перед Всевышним необходимостью восстановить кровь после ранения.
Однако атабек атабеком, а в целом штурм оказался провален, несколько осадных машин повреждены греческим огнем, в том числе и любимица Жоффруа Мальвуазина – и теперь нужно было тратить время на их восстановление. После такой неудачи король Французов тоже заболел – как говорили, от гнева и печали, а Джауфре пояснял между своими: «Да Августейшество наше Филипп просто раз в жизни попробовал повоевать, и ему не понравилось, зад в седле отбил, руки отмахал опять же, а он у нас натура нежная». Ясно было, что для удачного штурма надо дожидаться выздоровления монархов и объединения обеих армий, и какое-то время в разросшемся лагере жизнь шла привычным чередом: подходили с моря еще подкрепления, строились камнеметы, которые не давали Акре расслабиться – орудийные расчеты, сменяя друг друга, вели обстрел стен круглосуточно.
Помимо войны в христианском лагере происходила и просто жизнь. Некий английский рыцарь, к примеру, прославился на весь лагерь очень своеобразным подвигом. Он устроился как-то поутру испражняться надо рвом, вырытым людьми Ги еще в первые месяцы осады для блокады города; еще с тех же первых месяцев ров многим послужил в тех же самых целях, для которых теперь его вознамерился использовать англичанин. Эта история вошла в анналы славного похода благодаря перу благочестивого Ричарда Святой Троицы, того самого монаха, которого Онфруа невольно оттеснил от короля Ришара куда-то на периферию. Вот как велеречиво он ее описывал: «Когда один из наших присел было надо рвом, покинув лагерь, его захотел захватить врасплох тюрк, который поскакал на него с копьем. Рыцарь, заметив его приближение и едва успев завершить то, ради чего он подошел к вышеупомянутому рву, поспешно встал, будучи невооруженным, чтобы избежать удара. Господь вдохновил его наклониться, когда тюрк нанес удар, и таким образом избежать его копья милостью Божьей. Конь пронес врага мимо. Тюрк, раздосадованный своей неудачей, развернулся, снова изготовил копье и бросился на воина. Что оставалось делать последнему, лишенному оружия и пешему? Имея лишь одну свободную руку, он представлял собой легкую добычу. («Другой рукой, сами понимаете, я штаны держал, – не без гордости пояснял герой дня своим знакомым, в числе которых оказался Этьен де Турнехем, приятель Онфруа по переговорам. – И сами понимаете, не то что времени подтереться не было, а и веревки брэ завязать! А отпустишь штаны – они и вовсе упадут и ноги спутают, я уж думал, так и так пропадать, а Бог, слава Ему вовеки, не выдал!») Рыцарь воззвал к Богу, Который по благости Своей всегда пребывает со Своим народом, и увидел под рукой камень, который и метнул в лицо врагу, носившему открытый шлем. Камень ударил тюрка в лоб, тот упал с коня, сломал шею и умер. Отважный рыцарь забрал его коня, сел на него и вернулся к своим», – заключал монах свое изящное изложение байки, которая самим ее участником и его товарищами рассказывалась куда более весело и обрастала подробностями. Например, популярной была версия, что вовсе не камнем запустил тюрку в лоб христианский воин на грани отчаяния, а тем самым, что при виде опасности отложил на краю рва из собственной задницы. «Вот такие у англичан могучие воины встречаются, – со знанием дела подтверждал Жоффруа, героя байки глубоко зауважавший за его подвиг. – Трус какой-нибудь, наоборот, жидко сходил бы со страху, а истинный христианский рыцарь сам себе оружие из кишок произвел с Божьей помощью! Говорю ж я всегда и еще повторю – главное хорошо питаться. С буль-буля вашего и с древесных стрючков ничего толкового на свет из зада не вытолкнешь! Мясо надо жрать!»
+
В середине июля дело шло к финальному штурму, ждали только, когда король Ришар вернется наконец в полную силу. Он и до того не давал себе отдыха, расставлял по периметру рва арбалетчиков для защиты осадных машин и сам занимал среди них место, стреляя прямо с носилок, лично командовал работой саперов, подводивших мины под Проклятую башню. Удалось наконец проделать хорошую брешь в стене, ее стремительно заполнили обломками дерева, которые под охраной тех же арбалетчиков подожгли и ждали, пока не выгорит раствор меж камнями; камнеметы завершили работу – на следующий день башня начала обрушаться.
Ришар предпринял гениальный ход – посулил по два безанта любому, кто принесет ему выбитый из стены камень, и толпы сержантов и даже обозных слуг соревновались друг с другом в погоне за его золотом. Да что там – собственный оруженосец Онфруа, Симон, с черным от пота сияющим лицом притащил своему господину блестящую монету, добытую с огромным риском для жизни. «Я сумел, мессир! Видите, я сумел! Я заработал за камень, мессир, возьмите, Христа ради, я ведь вам должен за тот случай с ухом!» Онфруа даже взял золотой – видел, как дорого стоило Симону его добыть и как юноша оскорбится, если его господин откажется.
В день великого штурма, когда Ришар наконец лично возглавил атаку, было жарко, считай, как под Хаттином. Онфруа было бы крайне трудно описать жене происходившее в иных терминах, кроме как «было как в аду, только не чудовищно, а даже в своем роде хорошо». Ты скачешь. Спешиваешься не глядя. Карабкаешься по лестнице, кричишь не пойми что – то ли «Te Deum», то ли «Вбогадушумать!». Ты рубишь, проворачиваешься, тяжело спрыгиваешь с зубца, ты, кажется, кого-то убил (или просто опрокинул), ты тяжело оскальзываешься на чем-то (на трупе), ты падаешь, на лету вцепляешься в руку (в руку своего), какое-то время вы отмахиваетесь спина к спине, потом обнаруживаете, что врагов вроде бы рядом нет. На зубце появляется король Ги – приметный по белому сюрко – орет на тебя: «Анри! Сзади!» – и снова исчезает, он рухнул куда-то назад, или же его сдернули, там вспышка, это огонь, но плевать, и вы с товарищем, чьего лица ты не видишь и не знаешь, разворачиваетесь как одна плоть, в одно движение, тюрки, тюрки, надо пятиться, и ты вонзаешь клинок, наседая всем телом, а потом товарищ снова протягивает тебе руку – он уже на зубце – и ты тоже, стрела гулко ударяет в шлем, только закрытый шлем, дед всегда говорил, только закрытый – а потом все снова еще раз меняется, и вы уже внизу, и живая гуща пеших сержантов, орущих, забрасывающих комьями земли огненную лужу, отделяет тебя от твоего внезапного товарища. Которого то ли ты спас, то ли он тебя, поди тут разбери. Только после штурма, подсчитывая раны и увечья, Онфруа узнал, с кем это так резко спина к спине схлопнула его война: с графом Анри Шампанским, желавшим лично убить захватчика кольчуги Обери Клемана. Героя из французских франков, убитого на стенах парой дней раньше, которого Анри знал лично и уважал.
Онфруа впервые за всю войну своей жизни понял, что, наверное, чувствуют такие рыцари, как Джауфре: боевой восторг, упоение, эйфорию. Когда уже не чувствуешь усталости, когда рубишь, колешь и орешь от счастья, и не задумываясь о чужих жизнях, которые отнимает или попросту калечит твой меч, потому что существуешь только ты и твоя цель, а все, что стоит между вами, существовать не должно. Притом у этого чувства – которое в тот великий день разделяло с Онфруа огромное множество христиан – объяснение было очень простое. Если не считать кипрской «охоты за императором», это была первая в жизни Онфруа большая, настоящая победа. И это волной победы накрывало его сердце, привыкшее уже было, что война – всего лишь цепь поражений, потерь и тягот, с которыми лучшее, что можно сделать, – их терпеливо выносить в надежде, что потом станет хотя бы немногим полегче.
В этот день Онфруа пришлось потрудиться и другим способом: Салах-ад-Дин, видя, что город не удержать после падения Проклятой Башни, затребовал переводчиков для переговоров о капитуляции. Так что Онфруа вместо отдыха удалось добиться только, чтобы ему облили голову водой – остановить кипение мозга: каким был, в приварившейся к телу одежде под кольчугой, с облепившими голову волосами, он поднялся в седло подведенного ему свежего коня – ехать рука об руку с Ришаром, переводить для него. Конь, как ни поразительно, был белый: первый белый конь в жизни графа Торонского, так уж получилось. С гудящим от полученных ударов телом и разумом, то и дело присасываясь к поясной фляжке – Онфруа всякий раз забывал, что она какое-то время назад опустела – он въехал в ворота Акры победителем в числе победителей, сам не зная, что широко, почти безумно улыбается.
Ему уже случалось однажды бывать в Акре: сразу после свадьбы с Изабель, принесшей ему право на ренту с Акрской таможни в обмен на Торон и Шатонеф. Вернее, сразу по снятии осады Керака. Едва возвратив свободу передвижения, семнадцатилетний Онфруа тут же озаботился наведением порядка в своих делах, тем более что рента с «цепи» – тысяча безантов в год – имела отношение только к нему одному, Рено не имел на эти деньги никаких прав. Через Монреаль, где проходил крупный паломнический путь, пришли жалобы от группы пилигримов из Египта – мол, досмотрщики притесняют мусульман, копаются даже у них в поясах, придираются к личному имуществу под предлогом того, что это, должно быть, товары на продажу, подлежащие налогу. Так что Онфруа решил, что пришло ему время немного перетряхнуть всю эту контору, и с небольшим отрядом лично поехал туда с инспекцией. Трезво оценивая свои познания в торговых и налоговых делах – довольно жалкие, конечно же – он по пути через Иерусалим отыскал там господина Рупена, армянина-легиста, услугами которого пользовался еще его дед, и упросил за сходную плату поехать вместе с ними, проследить, чтобы молодой граф ничего не упустил. Внимательно слушая указания господина Рупена, он в результате разорил настоящее осиное гнездо, лично сместил пару чиновников и набрал новых драгоманов-писцов – причем частично из числа сирийцев, разумно полагая, что они будут честнее к своим единоверцам. Инспекция, как выяснилось потом, удалась отлично, об Акрской таможне несколько лет поступали самые благоприятные отзывы, как, мол, честно и любезно обращаются там с людьми, без грубости и давки28. Так что цели своей Онфруа достиг, хотя и очень утомился иметь дело со всеми этими бородатыми крючкотворами, страшно злыми, что приходится подчиняться какому-то зеленому юнцу, ничего не понимающему в их работе: кабы не господин Рупен, худо было б его дело. Онфруа тогда, помнится, беспрестанно благодарил Бога, что его основное занятие в жизни – это управление своим пустынным доменом, охота на львов да наука: вся эта налоговая премудрость была ему горше горького. Господи, что он тогда знал о настоящей горечи…
В тот, первый раз он видел Акру совсем другой. Теми же самыми остались только толпы на улицах, великая скученность – даже в сравнении с Иерусалимом Акра всегда была битком набита народом. Однако Онфруа помнил город набитым также и церквями – свой крупный храм едва ли не в каждом квартале, и только одна большая мечеть – та самая, где находилась чтимая мусульманами могила пророка Салиха. Теперь же все стремительно перевернулось: бессчетные колокольни обратились в минареты (хотя справедливости ради надобно заметить, что для многих из них это было возвращение в изначальное состояние – почти век назад, при взятии Акры в первом походе, почти все эти храмы были перестроены из мечетей). Однако же дико было видеть вздымающиеся там и тут полумесяцы, где совсем недавно были кресты. Ришар, сердито хмурясь, кивал на объяснения Онфруа и отрывисто обещал, что этим его люди займутся в первую очередь: даром, что ли, у него в армии такая толпа клириков, пусть отрабатывают своей хлеб.
+
Иаков за Рахиль служил, как известно, семь лет. Онфруа всякий раз утешал себя его примером, говоря себе то и дело – особенно перед сном, когда было совсем одиноко, когда он обнимал вместо Изабель подушку очередной походной постели – что он-то запродал себя в рабство на куда меньший срок, нечего и жаловаться. А рабство было самое что ни на есть настоящее: сколько бы ни метался Ришар по стране, отвоевывая по пути все, что только возможно, то застревая под Яффой, чтобы восстанавливать ее стены, то штурмуя Рам, Лидду, Бетнобль, – Онфруа почти неотлучно находился при нем, потому что параллельно с военными действиями шли переговоры то с Салах-ад-Дином, то с его братом, перевод которых граф, как и обещал, целиком взял на себя. Порой переговоры причиняли Онфруа некоторую боль – помимо глубокой умственной усталости, не сильно отличавшейся от усталости боевой: Ришар хотел добиться от султана восстановления Иерусалимского королевства, взамен уступая ему всю Трансиорданию. Ги утешил Онфруа тем, что когда границы наконец обретут новый вид, он непременно даст ему взамен что-нибудь другое, с чего по окончании войны будет можно неплохо кормиться. Коль скоро Саладин выбрал Керак своей заиорданской столицей, невозможно рассчитывать, что он ее уступит, но ведь есть большая надежда на возвращение Онфруа дедовского фьефа, то есть Торона и Шатонефа с окрестностями, а они по всем законам после дара Изабель отходили к графу. Ладно, Бог с ним, с Кераком, снявши голову, по волосам не плачут: Онфруа был согласен остаться всего лишь графом Торонским, лишь бы оставаться таковым вместе с Изабель. Она была его Кераком, его Монреалем, его сердцем, которое сейчас билось за стенами Тира, а за стены Тира нога Ришара за целый год не ступала ни единого раза. Нога Онфруа, разумеется, тоже. Всякий раз, когда Ришару требовалось морем или сушей кого-то отправить в Тир для переговоров с Конрадом, он выбирал своего племянника – графа Шампанского, который ни маркизу, ни Ибеленам еще ничем не успел досадить и был достаточно высокороден, чтобы его визит составил честь для любого.
По этой причине Онфруа приобрел своего рода зависимость от графа Анри. Их взаимная выручка на штурме создала между ними некую приязненную связь: совершеннейшие ровесники, отчасти похожие внешне, они оказались близки и умственно, условно говоря, читали одни и те же книжки и говорили на одном и том же языке, улыбались одним и тем же шуткам. Притом что честолюбивый граф Анри сперва косился на молодого человека, прибившегося к его дядюшке настолько близко, очень скоро стало ясно, что делить им на свете нечего. Анри был очень богат, один из крупнейших сеньоров Франции по праву рождения – Онфруа не владел на данный момент почитай что ничем, кроме мифической сеньории Торона, и Трансиордания была для него считай потеряна. Анри прибыл в Утремер по собственной воле, в поисках благочестивых подвигов, и в любой момент был волен отбыть домой – Онфруа отсюда идти было некуда, другого дома у него не имелось. Анри на глазах у всех созидал свою судьбу – Онфруа пытался отстоять то, что осталось от его собственной жизни. Да, формально они оба носили графский титул, но почувствуйте разницу… В этом Утремере графов едва ли не больше, чем сержантов, и у каждого графство размером с рыночную площадь Труа, да и то его еще сперва надо отвоевать обратно.
Горестная история Онфруа и его похищенной жены не то чтобы сильно трогала Анри, однако же вызывала понимание: Анри, в целом слегка презиравший женщин, по умолчанию сочувствовал брошенным и обманутым мужьям. «Роман о Трое» он читал и не мог не видеть в жизни Онфруа своего рода перевертыш троянских событий: там вероломная жена сбежала с молодым подлецом от законного мужа по великой любви, тут молодой и любимый муж был ограблен пожилым подлецом без всякой воли жены на это. Поэтому он с пониманием относился к просьбам, которые при всякой его экспедиции в Тир обращал к нему граф Торонский: если возможно будет, увидеть Изабель, хотя бы одним глазком, хоть мельком, передать ей слово привета, рассказать потом, как она выглядит, как держится, кажется ли несчастной или же наоборот пребывает в порядке. Однако нарочно встреч с Дамой Тира Анри, конечно же, не искал, не считал себя вправе и осведомляться о ее делах, чтобы не раздражать Конрада, и по возвращении, извиняясь, разводил перед Онфруа руками в ответ на вопрос, удалось ли повидать королеву. Только заверял влюбленного беднягу, что ее здоровье, несомненно, в полном порядке.
А переговоры Ришара с Конрадом тем временем шли полным ходом. После неудачной попытки судебного поединка становилось совершенно ясно – придется договариваться. Оставить дела Утремера в таком безобразном состоянии – с двумя, или, вернее, с полутора королями – Ришар не мог себе позволить: это сводило на нет все его военные победы. Вскоре после капитуляции Акры Ришар созвал в городе первый сейм Второго Иерусалимского королевства, и после долгих разговоров удалось достичь хоть какого компромисса. Да, тирская «партия» хотела Конрада, да, тирская «партия» была влиятельна, и пренебрегать ей не следовало. В конце концов, Конрад был фигурой такого масштаба, что по всему годился для иерусалимского трона: богатый, с постоянным притоком средств с Запада, с сильной родней на европейских престолах. Ничего этого и в помине не было у Ги, который вообще неизвестно каким образом возник в королевском линьяже, по-лузиньянски воспользовавшись ситуацией, то бишь любовью к нему ныне покойной королевы. Однако Ришар уже взялся за восстановление Ги в правах, и теперь отступиться означало бы для него потерять лицо. И, в конце концов, не уступать же тому, кого выбрал своим протеже вечный его соперник, король Французов! К тому же Конрад успел и сам не раз досадить Ришару, пренебречь его приказами, можно сказать, перехитрить его, обскакать на пару шагов, а такого Ришар не прощал никому и никогда. Поэтому на сейме Ги непререкаемо был признан пожизненным королем, которому Конрад становился наследником в случае его смерти («Вообще-то, братец, ты его помоложе лет на десять, и на здоровье пока не жалуешься», – хмыкал Джауфре после сейма, поднимая кубок за отличное решение.) Пока что Конраду отходили Тир, Бейрут и Сидон, а Яффа и Аскалон – которые еще предстояло отвоевать – оставались во владении Лузиньяна. В случае, если Конрад умрет без наследника от королевы, королевство переходило к Ришару: он и правда имел право на него претендовать, приходясь кузеном Сибилле и Изабель по их отцу-королю, наследнику Фулька Анжуйского.
Онфруа, страшно обеспокоенный этим решением – сама мысль о том, что Изабель остается при Конраде, что речь идет о каком-то их гипотетическом наследнике, больно его ранила – напрямую задал Ришару вопрос, как же пойдут дела с восстановлением его брака. На что король Английский, благосклонно улыбаясь и похлопывая его по руке, заявил с глазу на глаз, что брак непременно будет восстановлен: он не собирался на самом деле уступать корону выскочке маркизу и желал только отсрочить конфликт с ним, чтобы сейчас всеобщие силы бросить на крестовый поход. Король Французов, утомившись местным климатом и из одной болезни попадая в другую, всерьез собирался домой, а пока французы не уплыли, следовало отбить и Святой Город, и побережье объединенными силами. Да и маркизу можно найти в походе достойное применение. (Может, его в процессе кто-нибудь прибьет и этим навеки решит проблему, достаточно внятно не договорил Ришар – так, что даже Онфруа расслышал.)
– Чтобы карту с браком королевы больше никто не разыгрывал, мы соединим вас, как только сможем, и таким образом сделаем Лузиньяна единственным претендентом, – гордясь своей разумной идеей, объяснил Ришар, хотя вообще-то не был склонен никому ничего объяснять и ни с кем советоваться. – Пускай тогда выбирают из одного кандидата. Вам нужен коронованный король? Вот он, получите и будьте довольны! Или вам нужен муж королевы? Опять-таки вот он, законный и единственный. Ах, он вам в качестве короля не подходит, да и сам им стать не стремится? Отлично, возвращаемся к первому варианту!
Ришар захохотал, будто выдумал Бог весть какую смешную шутку, и Онфруа через силу поддержал его смех слабым эхом. Слишком многое с Ришаром приходилось делать через силу, но надежда того стоила.
+
Служение Ришару за Рахиль давалось Онфруа не так легко, как ему хотелось бы. Образ идеального крестоносца – эта прекрасная картина – не выдерживала открытого воздуха, постепенно шла трещинами, выползала из рамы. Прежде Онфруа судил о всех пуатевинцах по братьям Лузиньянам и заведомо ждал от них живости и легкости характера, которой обладал даже Аймери, хотя и меньше младших своих братьев, а уж Ги обладал с избытком. Однако Ришар, хотя мастью и походил на Ги и тоже был красив и музыкально одарен, был в остальном едва ли не противоположен королю Иерусалимскому. Ги был отходчив (он и маркиза мигом бы простил, явись тот с покаянием) – Ришар никому ничего не прощал, всем запоминал надолго. Онфруа казалось из разговоров с ним, что у того в голове постоянно пополняется длинный список о два столбца: «Кто меня оскорбил – и как я ему отомщу». Ги слушал других – его враги утверждали, что даже слишком много слушал и всем стремился угодить вместо того, чтобы самому принимать решения, и этим довел дело до Хаттина. Ришар не слушал никогда и никого, кроме себя, и страшно злился любым советам и возражениям. Единственным правильным способом вести себя на военных советах с Ришаром был следующий: кивать и соглашаться. Или придумать путь внушить Ришару, что ту или иную мысль он породил сам, а остальные просто восторженно ее разделяют.
Ничего вроде бы особенного, однако быть человеком Ришара оказывалось куда тяжелее, чем быть просто вассалом Ги. Даже с учетом того, что у них с королем за последние годы хороших дней считай и не случалось, сплошная нужда и тяготы. Зато с ним не требовалось постоянно делать над собой душевные усилия, следить за каждым словом, чтобы невзначай не сказать того, что и правда думаешь, чтобы не выказать своего недовольства, или печали, или раздражения. Ги был таким, каким и казался, хотел сделать гадость или выругаться – так и делал гадость, и ругался, мог накричать, послать к чертям, наказать монетой, но уж точно был бесхитростен. А чтобы продолжать нравиться Ришару – что было жизненно необходимо – постоянно требовалось хоть немного, хоть не зазорно, но все же кривить душой.
И не только душой: отчасти и телом. Онфруа никогда бы не мог подумать, что у него могут вызывать такое отвращение мужские прикосновения. Мужские прикосновения – это же как свои собственные, нечто самое естественное на свете. А уж если дружеские – так обмен теплом и покоем, в отличие от прикосновений женских, которые к добру или к худу возбуждали чувственность – конечно, за исключением матушкиной родной ласки. Онфруа мог спать с королем Ги, прижавшись к нему для тепла, плакать ему в грудь, позволять ему водить себя в нужник – и выносить поганый горшок из-под него во время болезни – и целовать его на радостях в щеки и в уста, и обнимать – и не испытывать никакой телесной неловкости. Ему и в голову бы не пришло отдергивать руки, когда Симон вдруг в порыве сильных чувств утыкался в них лбом. Он и сам мог кого-то похлопать по плечу, по спине, погладить по руке, чтобы приободрить: с дамой бы постеснялся, а с мужчиной чего стесняться? А тут впервые в его жизни выходило как-то иначе. Злые шутки Джауфре о содомитских пристрастиях короля Онфруа честно игнорировал, не желал об этом думать, пытался пресекать, едва расслышав, однако же эти семена находили себе почву в его разуме, и трудно уже было не дергаться, когда король Ришар, скажем, по пьяни бурно и надолго обхватывал его за плечи. И так, не снимая руки, даже периодически сжимая пальцы на его предплечье, мог просидеть едва ли не час за столом, беседуя и помавая свободной рукой с кубком, чтобы ему подлили, когда вино кончалось. Когда же Ришар как бы невзначай укладывал свою горячую и большую ладонь ему на колено, не прерывая разговора, Онфруа делал над собой огромное усилие, чтобы не отдернуться, не позволять подозрениям отравлять его сердце (потому что ведь так же не бывает), и улыбаться как ни в чем не бывало. Был один трудно выносимый день, когда королю Ришару вздумалось ввечеру после долгих переговоров в Лидде – само по себе дело, высасывающее все силы душевные – выпивать с Онфруа за успех крестового дела, близко усевшись рядом, перебирая его волосы и порой будто невзначай проводя рукой ему по щеке. Невесть что такое: Онфруа в жизни перенес немало ударов, в том числе и ударов по лицу, ранящих в душу, но такие вроде бы спокойные, ласковые, дружеские касания почему-то казались не менее ранящими.
С человеком, которому нравилось его бить, он в свое время научился жить, да и вообще телесную боль умел терпеть неплохо. А вот с человеком, которому нравилось без нужды к нему прикасаться, жизнь столкнула его впервые, и он с удивлением обнаружил, что это тоже непростое испытание. Впрочем, Ришар де факто любил распускать руки во всех отношениях: сам лично бил по зубам провинившихся слуг, бурно жестикулировал в разговорах, постоянно что-то в руках крутил, держал, бросал, трогал. В отличие от Онфруа, который был весьма сдержан в жестах и не склонен к лишним движениям руками и к прикосновениям… если не считать, впрочем, его давней, детской еще плохой привычки в тяжелых раздумьях ковырять концом ножичка либо столешницу, либо скамью, либо еще что, подвернувшееся под руки. Ножичек-то у него считай всегда был на поясе лет с пяти – мало ли как в любой момент понадобится его применить. Матушка постоянно его одергивала за дурную привычку, вплоть до зрелых лет, хотя и порой говорила, что это все же лучше, чем собственную плоть уродовать: вот некоторые люди в волнении и вовсе ногти грызут, а то и пальцы. Что уж там, Онфруа и сам знал такого человека: его звали Жоффруа де Лузиньян. Этот великий воин был склонен в раздумьях отгрызать от пальцев такие огромные куски кожи и ногтей, что было страшно, как бы он не стесал их себе до половины.
Невольные подозрения графа подогревались еще и тем, что Ришар явно и нарочито игнорировал свою молодую жену, хотя и возил ее с собой повсюду, как подобает, и селил в соседнем со своим шатре или же в хорошем доме вместе с Жанной, если дело было в стенах города. Еще под Акрой, до последнего штурма, Онфруа, помня о своем обещании, принес Беранжере почитать свой список хроники Гильема Тирского. Заодно он намеревался развлечь ее рассказом о том, каким замечательным человеком и священником был покойный автор этой книги, лично ему знакомый. Застав юную королеву в слезах – вернее, с трудом сдерживающей слезы – он старался щадить ее гордость и ни о чем не расспрашивать, но когда слезинка в течение разговора неуместно выкатилась и поползла по ее щеке, Онфруа все же прервал дифирамбы архиепископу и с тревогой спросил, не может ли он чем-нибудь помочь госпоже. Смахивая слезы, Беранжера сдавленно ответила, что он уже помогает – просто тем, что с ней разговаривает, вот почитать принес, чтобы она стала хоть немного умнее и интереснее… Интереснее для своего мужа хотя бы как собеседница, если уж Бог не дал телесной красоты.
Если бы Ришар застал Онфруа со своей женой в момент этого разговора, он, вполне вероятно, в сердцах сломал бы графу пару ребер, если не хуже: жена ему, конечно, была не нужна, но он как зрелый человек и правитель отлично знал, чем могут кончаться дружбы женщин с мужчинами, и монастырскую неприкосновенность Беранжеры блюл со всем старанием. При ней постоянно отиралась какая-нибудь нянюшка, или служанка, или даже принцесса Жанна, только вот в тот день королева чудом осталась ненадолго вдвоем с гостем – нянюшка как раз хлопотала снаружи шатра, готовила для госпожи бульон на обед. Так что Онфруа имел возможность наедине заверять Беранжеру в ее красоте и очаровании, в том, что любой кавалер счел бы за честь ей служить, поскольку она и юна, и прекрасна, и обходительна. И фигура у нее чудесная, и лицо ясное, и голос музыкальный… При этом граф совершенно не имел в виду ничего личного, просто хотел вызвать на ее губах улыбку, которая в результате и появилась из-под пелены слез, чему Онфруа был несказанно рад. Тем более что говорил он искренне – Беранжера, конечно, не была такой поразительной красавицей, как Изабель (впрочем, Онфруа не нашел бы в сравнении с Изабель и царицу Савскую достаточно привлекательной), но все равно была весьма мила. Хотя бы очарованием молодости: миниатюрная, полненькая, с большой грудью, с правильными чертами, с карими, ярко блестевшими глазами под тоненькими бровками. Кроме того, любая замужняя дама по умолчанию заслуживала любви и уважения своего мужа, и Онфруа ловил себя на том, что глубоко осуждает Ришара. Он как человек женатый отлично знал, отчего у дам бывает такая горькая складочка между бровями, такой униженный вид: от того, что им вдруг кажется, что они для своих мужей непривлекательны, что те избегают их или обижают в постели. Изабель, помнится, надувалась, как сычик, когда Онфруа после дежурства на стенах Керака или после военных дел тут, под Акрой, уставал настолько, что пытался мгновенно заснуть, едва оказавшись в кровати. Поэтому он взял себе за правило хоть как – хоть облив голову холодной водой, хоть порастирав себе уши на прохладном воздухе – ни за что не засыпать раньше, чем побудет с женой, чтобы не дай Бог не оскорбить ее чувств, не дать ей подумать, что она стала для него менее желанна, чем раньше. Даже когда она сама, жалея его, измотанного и покрытого багровыми синяками, спрашивала – «Да ты, наверное, совсем устал и ничего сейчас не хочешь?» – он слышал в ее голосе эту нотку уязвимости, которую ни за что не хотел слышать, и всегда умел ее убедить, что желает ее куда больше, чем сна, да чем любых благ на свете. И это тоже была чистая правда. Онфруа искренне верил, что пренебрегать женой – куда больший грех, чем соединяться с ней в Великий Пост, кроме разве что Страстной недели. Бог ведь куда менее обидчив и уязвим недостатком внимания, чем хрупкий человек, женщина, которую сам же Бог и поручил мужу, чтобы защищать ее и ей угождать.
Подобные подробности он, конечно, с королевой не обсуждал – сам бы себе никогда не позволил, да и поговорить с ней наедине ему удавалось считай что тот единственный раз. Однако преследовало его стойкое подозрение, что с первой брачной ночи в Лимассоле король Ришар к ней и вовсе-то не входил, или входил считаные разы. За неимением компании – если не считать вынужденного приятельства с госпожой Жанной – королева развлекала себя тем, что обучала французскому и окситанскому юную Деву Кипра, дочь Исаакиоса Комнина. Девочка лет двенадцати была до крайности понятлива и умна (в отличие от своего отца, за глаза вздыхал Онфруа), и возня с ней хоть как-то развлекала Беранжеру в ее вынужденном затворе посреди всеобщего оживления. Также Онфруа по возможности пытался скрасить ее одиночество хотя бы с помощью литературы: не для того женщины выходят замуж, чтобы оказаться считай в монастыре, без друзей и всяческих развлечений, пока муж занимается исключительно войной. Он и рад бы сдружиться ближе, юная дама была ему приятна и характером, и манерами, и тем, что любила книги куда больше пяльцев – и куда больше войны, как и сам граф. Да только Ги недвусмысленно намекнул ему, что раздражать Ришара, слишком часто мелькая в окружении его жены, – дело дурное и опасное, и тот со вздохом признал правоту своего короля. Хорошо еще, попечение о бедном пленнике Исаакиосе Комнине больше не входило в обязанности Онфруа: король Ги, устав таскать этого неудачника с собой по дорогам войны, сплавил его госпитальерам, которые посадили его в тюрьму неподалеку от Триполи – по меньшей мере до окончания крестовых дел. Так что хотя бы слушать нытье Исаака и пробовать для него еду Онфруа больше не приходилось: пускай бы этим теперь занимались иоанниты, они, в конце концов, почти клирики, возиться со скорбными духом – их прерогатива.
+
Помимо прочего, Ришар был жесток. Совсем иначе жесток, чем был, скажем, князь Рено – самый жестокий человек, с которым Онфруа приходилось знаться. Рено вообще всегда был злой и мрачный, всегда раздраженный, просто иногда на кого-то (да уж ясно на кого за неимением других) прицельно выбешивался, а от Ришара непонятно было, чего и ждать. То ли улыбки, благородства, благоволения, то ли оскала, крика, подозрений в недостаточной лояльности. Будто у него было, как у языческого бога Януса, два лица, и никогда не угадаешь, каким именно лицом он сейчас развернется вперед, а какое спрячет на затылке. «Вот именно за это самое дело его и прозвали «Да-и-нет», – пояснил ему с кривой усмешкой король Ги, когда Онфруа явился обсудить с другом свои сомнения. – И вот именно поэтому будь уж мне добр, будь уж себе самому и жене своей добр, не раздражай его сейчас, ладно? Нам второе его лицо совсем не нужно. Я это второе лицо по нашим пуатевинским делам отлично знаю, и поверь, поверь, мы хотим, чтобы он им смотрел на Монферрата, а не на нас. К тому же Монферрат, на наше счастье, все делает, чтобы так и было».
Онфруа едва не сдался – по-настоящему, с полным отказом служить Ришару переговорщиком, и плевать на последствия – в конце августа, когда переговоры об условиях капитуляции Акры были на мази, и христианских пленников, и обещанную к возврату частицу Святого Креста султан уже привез в мусульманский лагерь. И вдруг раздраженный болезнью и жарой Ришар ни с того ни с сего сорвался среди бела дня, наорал и на Онфруа, и на собственных баронов, честя Салах-ад-Дина за медлительность и обещая показать ему, что это такое – не выполнять своих обещаний королю Английскому, понапрасну тратить его драгоценное время. Как позже выяснилось, ранее этим же днем он получил с генуэзцами какие-то скверные вести из собственных доменов – похоже, в его отсутствие против него в Англии взялся интриговать его родной младший брат («Как будто что-то новое, все в извечном плантагенетском духе», – как за глаза Ришара высказался Аймери). Поэтому Ришару попала, как говорится, вожжа под хвост: он желал срочно заканчивать все крестовые дела, разобраться и с султаном, и с маркизом, и с Истинным Крестом одним махом и рвануть домой, наводить у себя порядок. Но даже это не было причиной для того, чтобы отдать своим людям приказ в обход всех условий, для острастки Саладина, немедленно казнить взятых в Акре пленников – кроме тех, кто готов был заплатить за себя выкуп и притом находился в Ришаровой части добычи. По счастью, личный атабек Жоффруа, на выкуп за которого тот сильно рассчитывал, остался в целости и сохранности, иначе Жоффруа никогда бы не простил этого королю. Однако пленные, по праву принадлежавшие французской части армии, тоже пошли в расход, к великому возмущению короля Филиппа, с которым только-только удалось примириться. Онфруа, несмотря на отчаянные гримасы и жестикуляцию Ги, попробовал было возражать, что эта бессмысленная жестокость не только не ускорит ход капитуляции, но сведет на нет все переговоры с султаном. Что султан не прощает подобного насилия над своими людьми, как он в свое время не простил Рено. Что на этом навсегда закончатся завязавшиеся было куртуазные, доверительные отношения между Салах-ад-Дином и королем Английским, которые взяли обыкновение соревноваться друг с другом в благородных жестах, посылали друг другу подарки и блюда со своих столов, притворялись озабоченными здоровьем достойного противника… На эту попытку воззвать к здравому смыслу Ришар ответил воистину львиным ревом, который на пике вдруг особенно страшно сменился почти фальцетом, наорал на Онфруа, как на мальчишку, велев ему заткнуться, не сметь, не вмешиваться в приказы, знать свое место, не высовываться и одновременно убираться ко всем чертям и едва не съездил его при всех по лицу сжатым кулаком. Онфруа, весь красный, трясясь от ярости и бессилия, исполнил приказ убираться и долго нарезал круги по ставке Ришара, все увеличивая их и затыкая уши, чтобы не слышать ужасных воплей из той огороженной частоколом части лагеря, где содержали акрских пленных. Приказ о бойне был исполнен Робером де Сабле, вассалом Ришара, которого тот недавно протолкнул в Великие Магистры тамплиеров вместо покойного Ридфора. Как вечером того же дня Онфруа узнал от своего короля, всего было убито больше двух с половиной тысяч человек. Король Французов закономерно разъярился, Салах-ад-Дин закономерно разъярился, а на следующее утро к Онфруа, который все еще жил в шатре с Ги, как ни в чем не бывало явился паж Ришара, призывающий парламентера к обычной службе. Назавтра король Англии планировал повести армию на Арсуф и до этого желал получить за всех «своих» акрских пленников обещанный выкуп. Только мысли об Изабель, которыми Онфруа горько делился вчера вечером с Ги, заставили его, плюнув в сердцах, взять себя в руки и последовать за посланником вместо того, чтобы отправить парня туда же, куда вчера отправил его самого Ришар. В конце концов, все, что расширяло пропасть между Ришаром и Филиппом Французским, покровителем Конрада, хотя и вредило крестовому делу, могло послужить на руку им с Лузиньяном.
Франки из-за моря, которые, чтобы отличать себя от пуленов и даже просто давних жителей Иерусалимского королевства, таких, как Ги с Аймери, именовали последних смешным словечком «латиняне», куда хуже этих самых латинян выносили местный климат. То, что для Онфруа и его людей было заурядным, хоть и не самым приятным обстоятельством – скажем, зимний сезон дождей, от которого в грязи увязали телеги и портился провиант, или палестинская жара, от которой до обмороков напекало головы в шлемах – крестоносцам из Европы порой казалось настоящей катастрофой. То англичан начинали жрать какие-то неведомые местные мошки, от которых половина войска маялась малярией. То не хватало привычной пищи, и король, а вместе с ним и многие его бароны, снова начинали страдать скорбутом – и укладывались в постели прямо в военном лагере под Аскалоном, в процесе восстановления его стен. «Латинянам» же все это было привычно: как и прежде, маялся животом и терпел знакомую боль Гион Монреальский, как и прежде, постоянно следил за кипячением воды в любом лагере и в любой местности Онфруа, не желавший, чтобы все его окружающие постоянно сидели орлами среди камней или надо рвом. Долгий суровый марш вдаль по побережью, постоянно с боями, постоянно через силу, однако же все еще казался маршем победы – и поэтому был выносим, все еще был вполне выносим.
Не надо быть пророком, не нужны были особые познания и способности, чтобы предсказать и то горькое, что последовало за резней пленных, устроенной Ришаром. В течение всего похода Салах-ад-Дин планомерно убивал взятых в боях христианских пленников, в том числе знатных, даже не обсуждая их выкупа – до самого восстановления Аскалона, пока Онфруа, с обведенными красным от недосыпа глазами, уже с Аль-Адилем не пришел хоть к какому компромиссу: говорить о разделе королевства, в том числе о границе посреди Святого Града, говорить о союзных правителях – франкском и мусульманском – чей союз мог бы быть скреплен через брак сестры самого короля Английского с Аль-Адилем, родным братом султана и его главным полководцем.
Онфруа, будучи и впрямь дипломатически одаренным – вспомнить хоть его детские опыты про «не очень хорошего верблюда» – приложил все старания, чтобы овладеть искусством подавания Ришару советов. Составляя очередное послание Ришара к султану или Аль-Адилю, он умудрялся вывернуть все свои реплики наизнанку, сделав из них Ришаровы. «Сир, я ведь верно помню, что вы предлагали раздел Аль-Кудса – то есть, простите, Иерусалима – по основным святыням, чтобы часть города с Куполом Скалы отошла мусульманам, а часть с Храмом Гроба – нам? Это великолепная идея, я сразу ей восхитился… Да, конечно, это вы сами предложили еще вчера, разве не помните? Видно, утомились просто, запамятовали, а я вот на лету подхватил…» Как-то складывалась вполне приемлемая картина раздела их мира, тяжело давалась, но скажите спасибо – хотя бы давалась вообще.
+
«Я тебя родила для того, чтобы ты меня слушалась! Слушалась и делала, что тебе говорят!»
Сколько раз за свое детство в Наблусе – до счастливого отбытия в Трасниорданию, отбытия наконец-то замуж – Изабель приходилось слышать эти слова? Тысячу? Миллион? Наверное, столько же раз, сколько и о том, какой у нее невыносимый, скверный характер, не приличествующий настоящей даме, дочери короля. «В тебе сидит бесенок, и имя ему – твоя гордыня, – на полном серьезе выговаривала дочери Мария Комнина, сопровождая каждое слово ударом розги. – Но ты не сомневайся, я этого беса из тебя рано или поздно изгоню!» Впрочем, именно били ее очень редко: столь ответственное занятие Мария не желала поручать никому другому, а сама всю жизнь ненавидела любую телесную активность (да-да, не приличествующую настоящей даме) и старалась ее избегать. Она предпочитала другие наказания, и самым излюбленным ее методом был домашний арест, потому что он причинял дочери наибольшие мучения.
Если бы аль-бринс взамен побоев попросту запер Онфруа в его детстве на целый день у него же в спальне, тот пожал бы плечами, вообще не поняв, что это наказание, и с удовольствием занялся бы чтением, или каллиграфией, или новым переводом. А вот для Изабель само осознание, что ее заперли, что она не может выйти, даже если захочет, по неведомой причине было кошмаром. Она бы в самом деле предпочла, чтобы ее просто поколотили и оставили в покое. Однажды она даже умудрилась сбежать из-под ареста через окно, сделав веревку из каких-то скрученных покрывал. Спальня ее находилась на довольно высоком втором этаже, веревка оказалась коротковата, но семилетняя Изабель ловко спрыгнула в сад, где и была вскоре поймана удивленным садовником и водворена обратно под арест, на этот раз – с караульщиком под окном. Она страшно злилась на ограничения собственной свободы, так, что хотелось рвать и метать, бросаться вещами, что-нибудь ломать и разбивать, но к восьми годам Изабель уже знала, что этим только продлит наказание, и училась хоть как-то себя сдерживать, хотя внутри клокотала от ярости. Свобода была для нее самым желанным, самым драгоценным даром, и мать об этом знала. Она обладала редкостным талантом угадывать, что особенно дорого ее дочери, и в наказание отнимать именно это: стоило девочке даже просто особенно привязаться к какой-нибудь няньке – к той самой, которая научила ее играть в тавлеи – и это становилось достаточной причиной, чтобы устранить няньку, заменить на другую, нудную, со слов Марии распевавшую вечную песню о том, что приличествует и что не приличествует юной девице, и вместо умных игр учившую Изабель вышивать гладью.
Вышивать Изабель ненавидела всей душой. Она нарочно путала и рвала нитки, надеясь, что если докажет свою бездарность в «замечательном женском искусстве», от нее наконец отстанут. Не тут-то было: Мария, продолжая попытки изгнать из дочери беса гордыни, стала засаживать ее под арест с пяльцами и дневным уроком – пока не вышьешь отсюда и досюда кайму из цветков, из комнаты не выйдешь.
Насколько Мария умела отнимать у дочери свободу, настолько Онфруа щедро ее дарил. Он сам был воплощение свободы, даже запертый в стенах Керака при осаде, даже в плену – он рассказывал Изабель, как спасал рассудок короля, когда их держали на цепи, и та невольно завидовала Ги, даже, можно сказать, ревновала к нему, потому что отлично знала, как хорошо ее муж умеет свободой делиться. Поэтому она так обожала заниматься с ним любовью: это означало заниматься свободой. Ощущать себя властительницей положения, повелевать своим маленьким миром на двух человек. Она становилась ведущей, она была кормщиком лодки, всадницей на летящем коне, птицей, ловящей ветер. Со вторым же своим мужем – с маркизом Монферратом – она то и дело ловила ужасное ощущение «уже раз виденного», словно бы возвращаясь в тюрьму своего детства.
Но если годы детского ее плена проходили под девизом «это не приличествует юной девице» – а юной девице не приличествовало ничего из того, к чему лежала душа Изабель – то девиз нынешнего плена был «это может повредить ребенку». Она ведь в конце концов забеременела, и можно сказать, что для нее эта беременность была желанной: Конрад обещал, что как только она понесет ребенка, он по крайней мере до родов оставит ее в покое. Так что когда в ноябре 1191 года – почему-то все самые важные события в жизни Изабель, и хорошие, и ужасные, случались в ноябре – повитухи подтвердили, что беременность идет как следует, она считай обрадовалась. По крайней мере от исполнения «супружеского долга» маркиз ее избавил, и это было огромным облегчением.
Изабель теперь понимала, почему такую, как она знала с Онфруа, прекрасную вещь – плотскую любовь – могут именовать супружеским долгом. Тяжкой повинностью, от которой никуда не скрыться, плати, отрабатывай, хоть стиснув зубы, хоть на разные лады повторяя себе – «это не я, это не со мной, это просто мое тело, а меня здесь нет». Будь Конрад ее первым мужем, скорее всего, она и не заподозрила бы, что происходит нечто ужасное и противоестественное: множество жен из всех сословий так живут со своими мужьями долгие годы, продолжают их род и чувствуют себя вполне довольными жизнью. Особенно если муж уважителен, старается исполнять желания жены, бережет ее здоровье и не бьет. А Конрад был именно таков: за все время считай не оставил жене ни единого синяка, без нужды не повышал на нее голос, даже старался всячески развлекать. В супружеской постели он оказался ровно таким, как в остальной жизни (Изабель подозревала, что это правило действует по отношению ко всем мужчинам): напористым, хватким и властным. Изабель в некотором роде и правда не было в его постели, недаром она старалась себя в этом убедить. В постели Конрада был просто набор надобных органов, предназначенных для продолжения его, маркизова, рода, для коего продолжения он старательно проделывал все необходимое. Если бы все то же самое для достижения цели надлежало проделать, скажем, с овцой – или с трупом – или с каменной статуей, Изабель не сомневалась, что маркиза бы это не остановило и вполне устроило. Когда же выяснилось, что долг исполнен, Изабель отпустили наконец из долговой ямы – то есть с супружеского ложа – но жизнь ее, увы, не стала легче, потому что в жизни стало куда больше ее матери.
То есть ее бывшей матери.
Изабель сменила одного тюремщика на другого. Узнав о беременности дочери, Мария Комнина считай поселилась в их с маркизом доме, чтобы, как она выражалась, «приглядывать за дочерью по женской части». Приглядывание ее заключалось в том, что она старательно лишала Изабель всех ее любимых блюд – «вредных для ребенка», мешала ей читать – «эта книга тебя расстроит, расстройство вредно для малыша», отравляла прогулки по городу и у моря, сопровождая ее и постоянно твердя, что не стоит ходить так быстро, так далеко, не стоит ходить по такой жаре, по такому холоду, под таким ветром. За пару недель она довела Изабель до такого состояния, что та снова начала рыдать по ночам и бросаться предметами, на что Мария, щерясь, втолковывала маркизу, что повышенная чувствительность беременной – верный признак здоровья грядущего младенца.
Сам маркиз от жены ничего особенно не хотел, кроме наследника. И кроме того, чего он хотел от всего населения Тира, а при удаче – и всего Утремера: послушания. Он готов был исполнять желания жены, идти ей навстречу, предоставлять больше свободы – требовалось только уважительно, вежливо от этом попросить. И именно поэтому у Изабель немел язык и перехватывало горло при надобности высказать ему любую, хоть самую пустяшную просьбу: отпустить ее в городскую баню или не тащить сегодня вместе с собой к мессе, дать отлежаться дома. Так в детстве она не могла заставить себя расцепить зубы и попросить у матери прощения за изорванные нитки, хотя и знала – попроси она прощения достаточно униженно, и тут же выйдет на свободу. Она с ненавистью вспоминала, как та однажды порола ее, приговаривая: «Скажи „матушка, простите меня, негодницу“ – и я тут же прекращу». Чтобы прекратить нынешнее наказание, нужно было сломать себя ничуть не менее болезненно. Однако постоянное присутствие Марии было еще более невыносимо. Так что однажды после прогулки – «Маленькими шажками, дочь, кому я говорю – маленькими и плавными! И не смей скидывать плащ, ты застудишь ребенка!» – Изабель все-таки наступила себе на сердце. За обедом, где присутствовала и Мария, сама наполнявшая тарелку дочери кусочками баранины, от запаха которой хотелось блевать, Изабель собралась с силами и обратилась к Конраду через стол:
– Супруг, я хочу вас кое о чем попросить. Можно?
Изабель настолько редко о чем-то его просила, что Конрад даже удивился. И уж тем более редким было такое с ее стороны любезное обращение – «супруг»: обычно она безлично называла его «Вы», никак не обозначая. Что же, нынешнее смирение было Конраду приятно. Он благосклонно кивнул, вытирая губы салфеткой – мясо было довольно жирное:
– Конечно, жена, просите. Я ведь постоянно твержу вам, что не склонен отказывать в просьбах… Конечно же, в разумных и уместных просьбах, как и подобает хорошему мужу.
– Очень, очень прошу вас, – ну вот, Изабель смогла это выговорить, дальше должно пойти легче, – пожалуйста, не могли бы вы хотя бы временно отказать от дома этой жен… моей… матери?
Конрад удивленно вскинул брови. Мария слегка позеленела и уронила кусочек мяса с вилки себе на колени.
– Что? Вы и впрямь хотите сказать…
– Да, я хочу сказать именно это. Как вы уже, должно быть, заметили, между нами с матерью нет особой любви (получай, змея! Получай!), ее излишняя забота мне претит и меня расстраивает. А расстройство, – финальным ударом, улыбаясь совершенно комнинской, совершенно марииной улыбкой, добила Изабель свою жертву, – расстройство может повредить ребенку.
Конрад слегка виновато улыбнулся Марии, которая открыла было рот, чтобы заговорить, да так и осталась с открытым ртом.
– Дама, ну, в общем, вы поняли. Что поделать, у беременных свои причуды. А я как хороший муж хочу, чтобы сейчас ее ничто не расстраивало.
Хотя бы одним тюремщиком меньше, подумала Изабель, шумно отодвигая тарелку. Ее слегка трясло от волевого усилия, от насилия над собой.
– А еще, супруг, я хотела бы попросить, чтобы при мне на наш стол не подавали жирного мяса. Меня от него тошнит. Да, даже от запаха.
❖ 16 ❖
«Мне нечистый сулил полный сладости плод.
Откуси, говорил он, и враг твой умрет.
Я поддался посулам, вкусил и отпрянул,
И теперь от червей очищаю свой рот.»
+
В конце марта следующего года в лесу близ Кишана, радуясь погоде и перемирию, ехала небольшая компания из одного рыцаря – собственно, Онфруа, доверенного посланника короля Англии, – его оруженосца и пятерых сержантов-егерей. Переговоры шли полным ходом, главной темой сейчас была идея о браке сестры Ришара с Аль-Адилем и справедливом распределении территорий между мусульманами и франками – даже Святой Град предполагалось разделить примерно пополам, а с ним и прилегающие к нему деревни. Дело с браком госпожи Жанны тоже кое-как продвигалось. Аль-Адилю, как и прочим мусульманам, Закон не возбранял брать в жены женщин из числа других «людей Книги», то есть христианок и иудеек, с тем только условием, что дети, рожденные в этом браке, должны были стать мусульманами. Но жены притом сохраняли свое право исповедовать другую религию, посещать храмы. Госпожа Жанна Плантагенет, молодая вдова, была во всех отношениях завидной невестой – прекрасная собой, с особенно привлекательными для курдов золотистыми волосами и нежным обликом, в самом расцвете лет, не бесплодная – в первом браке у нее был сын, хоть и не прожил долго. Оставалось обсудить еще ряд частностей – но в целом, казалось бы, предложение приносило выгоду обеим сторонам.
Онфруа ехал не с пустыми руками: вместе с королем они долго формулировали слова поздравления с помолвкой и выбирали первый дар. Ловчую птицу предложил Онфруа, он отлично знал, как ценят сарацины такие подарки, а Ришар уже вносил коррективы согласно англо-норманским обычаям, предписывавшим иерархию птиц, почти такую же строгую, как иерархия людская. Императору – орел, королю – кречет, князю или графу – сапсан, рыцарю – балобан… и так далее, и тому подобное. Белый кречет, дорогая и прекрасная птица, которую везли в клетке, порой выпуская побить дичь и высажвая на руку, крутил золотоглазой головой на перчатке то у Онфруа, то у его оруженосца. После того, как в замке Кишан послам сообщили, что аль-Малик на охоте в ближнем лесу, и Абу-Бакр, камерарий султана, сейчас пребывает с ним, Онфруа решил пока что ради скорости пересадить кречета с запястья в клетку и надеть на него клобучок, чтоб тот не волновался. В замке их угостили, объяснили, в какой стороне искать охотников, и Онфруа был даже рад, что есть повод проехаться по весенней красоте, что из-под копыт коня встают цветы, что птицы ведут свои разговоры. «Приди, приди, приди!» – ясно выговаривала одна, сопровождавшая по пути маленький отряд, перелетаючи с ветки на ветку. Я приду, думал Онфруа, на ходу подставляя лицо солнцу сквозь листву. Я очень медленно иду, Изабель, но я приду. Я делаю все для короля Ришара, чтобы он сделал все для нас с тобой, ты только дотерпи.
Также Онфруа вез с собой предложения Ришара о разделе территорий. О разделе на части Святого Града Аль-Кудса и прилегающих к нему деревень, о праве обоих государей отказывать в поселении на своей земле любому чужому подданному. Онфруа был в кои веки рад исполнять обязанности парламентера – хотя это и выматывало, однако возможность служить королю и крестовому делу иначе, чем кого-то убивая и калеча, была ему очень дорога. От происходящего чем дальше, тем больше пахло миром, настоящим долгим хорошим миром, когда снова будет можно просто жить.
Рено Гренье, он же Рено Сидонский, бывший отчим прокаженного короля, был исключительно, можно сказать, редкостно некрасив. Давно прошли годы мучений Рено-подростка, юноши, на которого ни одна девушка не посмотрела с желанием, юнца, который подолгу с глубокой тоской рассматривал свое лицо в зеркле. За свои пятьдесят с лишним лет он успел с сжиться со своей внешностью и даже извлекать из этого пользу и удовольствие: он отлично знал, что каждому, кто говорит с ним, приходится делать огромные усилия, чтобы не смотреть на темные волосатые родимые пятна, там и тут щетинившиеся на его лице. Волосы на этих родинках двигались и топорщились, когда он говорил, и часто собеседнику приходилось тратить слишком много внимания, чтобы не следить с отвращением за их шевелением. А значит, у графа Сидонского оказывалась фора: ему-то не надо было трудиться и отводить глаза, и всю энергию можно было пустить на убеждение. Кроме того, вызывая у собеседника неловкость, он тем самым отыгрывал у него еще одно очко. А слабых духом его отталкивающее лицо попросту пугало, и это тоже работало на него. Ходили слухи, что он родился с такими отметинами на лице оттого, что его отец, Жеро Гренье, предыдущий граф Сидонский, слишком уж заигрывал с дьяволом. Привечал у себя арабских колдунов, игрался даже с каббалой, и после того, как дети его один за другим умирали во младенчестве, выпросил себе у черта этого своего сына-наследника – живого наконец-то, здорового, пережившего отца, но отмеченного лохматыми печатями отцовских экспериментов с силами преисподними.
Граф Рено Сидонский не возражал. Он любил дурацкие слухи: о нем самом, к примеру, болтали, что он принял ислам, что отец в детстве посвятил его в какую-то магометанскую секту – глупость полнейшая, однако помогавшая ему внушать к себе подозрительное почтение, полезное дело, чтобы убеждать и запугивать.
Убеждать и запугивать граф Сидонский умел очень и очень неплохо, за это его многие ценили – и маркиз Монферратский, и Ибелен, его старый испытанный друг. Не только друг – с недавних пор еще и тесть: два года назад, незадолго до того, как Онфруа с Изабель разлучили, в тирской цитадели сыграли свадьбу младшей сестры Изабель с этим самым Рено, бывшим на сорок лет ее старше. Эльвисе д’Ибелен, тоже, как и ее старшая сестра, уродившейся в Марию Комнину, тогда еще не исполнилось двенадцати: увидь ее Онфруа в то время – удивился бы сходству с той черноволосой храброй девочкой, которая в донжоне Керака под грохот осадных машин помогала ему перевязать порезанную руку. Руки Рено, к слову сказать, оставались после брачной ночи в полном порядке – Эльвиса страшно боялась его пятнистого лохматого лица, и этот страх помогал ей как положено исполнять свой супружеский долг. На данный момент она уже была беременна, и Рено, в первом браке бездетный, наконец-то готовился познать радости отцовства.
У Рено было с Онфруа еще нечто общее – помимо того что они были женаты на единоутробных сестрах: как и Онфруа, он славился превоходным знанием арабского, а также не брезговал классической поэзией и науками. Как и Онфруа, он был замечательным переводчиком и переговорщиком – умным, сдержанным, даже, можно сказать, обаятельным, когда привыкнешь к его внешности. К этому деформированному, с сильно выступающим подбородком и бугристым надбровьем пожилому лицу с волосатыми пятнами, которое невозможно было спутать ни с чьим на свете. В некотором роде у него, как и у Онфруа, было, как выражался некогда бедуинский шейх, необыкновенное лицо, и Онфруа узнал его издалека, едва различив этот уродливый профиль.
У него не было ни тени сомнения, что означает присутствие этого человека на охоте Аль-Адиля. Означало оно, разумеется, что Монферрат за спиной у Ришара подлым образом сам пытается сговориться о чем-то с Салах-ад-Дином и его братом, и что короля Ришара надлежало об этом как можно скорее предупредить. А сейчас попытаться своими действиями разрушить их планы, закрепив собственные отношения короля с правителем Египта скорейшим его браком с королевской сестрой.
Первым их приближение заметил рыцарь Жозеф – один из людей графа Сидонского – и первым делом окликнул своего господина, указывая рукой в их сторону. Аль-Адиль, который беседовал с державшим птицу егерем, услышал их и развернул коня – Онфруа издалека узнал его широкоплечую фигуру, высокий белый тюрбан. Подъехав еще немного, он в знак вежества спешился, отдал поводья своего коня одному из сержантов. Оруженосец Симон, спешившийся рядом с ним, держал свою лошадь и клетку с кречетом. Сделав своим людям знак подождать, Онфруа пошел навстречу султанову брату, который сошел с коня неторопливо, выказывая свое высокое положение. Прижав обе руки к груди крест-накрест, Онфруа поклонился Аль-Адилю глубоко и учтиво, нарочно игнорируя графа Сидонского, и обратился к нему с приветствием.
– Аль-малик, прошу, ради Аллаха, простить меня за то, что я прерываю вашу благородную забаву, имея нужду в разговоре о делах военных и мирных. Аль-малик Ли’жарт29, как вам самому ведомо, поручил мне достичь с вами конечного соглашения о вашем предстоящем браке с его высокородной сестрой.
– Я рад, Ханфари, сын Ханфари, что наши договоренности становятся все конкретнее и обретают зримую форму, – Аль-Адиль заметил кречета в руках Симона, и глаза его заблестели особым жадным блеском, а губы невольно растянулись в улыбке. Онфруа сдержал улыбку, но не смог себя не похвалить в своем сердце: он отлично знал этот взгляд, знал жадность арабских князей к великолепным охотничьим птицам, сравнимую разве что с их страстным вожделением при виде франкских женщин с открытыми лицами и в облегающей одежде. Кречет сутулил широкие птичьи плечи под клобучком – кречет, о котором Онфруа заготовил целую речь, согласовав ее с Ришаром: о том, что это птица королевская, и такой дар со стороны короля Англии означает признание равного по благородству положения аль-малика, своего рода предложение братства в достоинстве, долженствующего закрепить родство через брак с принцессой. Онфруа верно выбрал подарок, дал хороший совет.
Рено Сидонский тем временем тоже спешился и выступил Онфруа навстречу, изображая широкую улыбку – мол, не ожидали, до чего же приятная и удивительная встреча! Аль-Адиль коротко оглянулся на него через плечо, стараясь сохранить непроницаемое выражение лица. Лучше бы сидонцу было держаться где-нибудь в стороне, не мозолить глаза, не притягивать к себе особого внимания, Аль-Адиль и так чувствовал неловкость – его все же открыто застали за принятием дипломата из враждебного Ришару лагеря. Новейшие предложения для Конрада, которого представлял граф Рено, были настолько же привлекательными – военный союз с султаном против крестоносцев, разрыв отношений Конрада с франками из-за моря, обещание не мешать друг другу захватывать земли иных франкских баронов – насколько предлагаемый Ришаром брак и раздел территорий. Даже, на самом деле, куда более привлекательными. Но Ришару, пока султан и совет эмиров не вынесут окончательного решения, не следовало знать не только об этих условиях, а и о сношениях с его противником как таковых, и визит его посланника в такой неловкий момент был на самом деле крайне неуместен.
Хотя кречет и прекрасный… потрясающая птица, с ней даже охотиться жалко – ее надо беречь, хвастать ей перед всеми, раз в году выпускать всем на зависть и напоказ… Очень, очень хорошая птица.
– Онфруа де Торон! Вы ли это? – граф Сидонский, невзирая на косые взгляды со стороны Аль-Адиля, а заодно и султанского камерария, пошел Ришарову послу навстречу, словно приветствовал милого родственника, по которому давно исскучался. Кроме того, с извиняющимся кивком в адрес эмира он заговорил по-франкски, что было не слишком-то вежливо: – Давно о вас ничего не слышали, как вы там поживаете? Не отыскали еще себе новую спутницу жизни? Нехорошо ведь человеку быть одному…
Онфруа сжал зубы, чувствуя, как горячеет лицо.
– Полагаю, вам нет никакого дела до того, как обстоят мои дела. Оставим это, мессир.
– Возможно, граф, вас беспокоит состояние здоровья супруги маркиза, королевы Иерусалимской, – этот мерзкий гоблин смотрел Онфруа в лицо, растянув углы губ.
– Здоровье королевы – не предмет наших нынешних переговоров, и я предпочту узнать о нем из иных источников, – сказал Онфруа, унимая сердце. На самом деле упоминание об Изабель, исходящее из этого грязного рта, причиняло ему боль, но куда больнее было отказывать себе хоть в какой весточке о ней, в любом контакте с ней – пусть даже через врага, но через врага, который ее недавно видел, разговаривал с нею. Поразительно: напротив него стояло двое мужчин схожих лет, один – широкоплечий курд в тюрбане, правитель Египта, водивший султановы армии, вроде бы враг – от которого Онфруа не видел никакого зла и к которому относился с почтением, и второй – христианин, брат во святом крещении, барон Святой Земли и как будто бы собрат по оружию, который ненавидел Онфруа и хотел его уничтожить, причем оба они это знали.
Рено сдержанно улыбнулся. Распоряжения маркиза, которые он сам поддержал и собирался старательно выполнять, были однозначны: в случае встречи с парламентером Ришара, ненавистным, ничтожным, но все же опасным для их дела, любой ценой спровоцировать его, опозорить, заставить поступить глупо. Дискредитировать его и его сторону перед Аль-Адилем было жизненно необходимо – или хотя бы временно отстранить его, выиграв время для собственных соглашений. Дипломатия – это всегда игра на опережение, и в этом смысле граф Сидонский был отличным дипломатом. Он умел причинять боль одними словами, не обнажая оружия, со спокойным выражением лица и с чувством собственного достоинства.
– Удивительно, де Торон, как быстро вы вытеснили королеву из своего сердца, так что ее благополучие больше не заботит вас, – он покачал головой, лохматые пятна задергались от его улыбки. – Впрочем, оно и не странно, ведь она приходилась вам не более чем милой подругой юности, а не женой в истинном смысле этого слова.
– Замолчите, – проговорил Онфруа все еще не дрогнувшим голосом, закладывая руки за пояс, чтобы не было видно, как они начинают трястись. На левой его руке была надета плотная и длинная красная перчатка сокольника – миллион миллионов лет назад ее подарил ему король Ги после присяги, вместе с кучей других красивых и полезных мелочей, призванных выразить его благодарность. Краем разума Онфруа подумал, что бросить в лицо Рено именно эту перчатку было бы в чем-то глубоко символично.
Нет, стоять, стоять, никаких перчаток, никаких лишних движений. Просто не дать себя спровоцировать, вот и все, после стольких… стольких тренировок это не должно оказаться для Онфруа невыполнимым.
– Не слишком ли вы молоды, чтобы указывать мне, когда мне говорить и когда молчать? – вежливо окрысился Рено. – Если вам совершенно неинтересно, что королева чувствует себя превосходно, хотя и не без слабости, в ожидании ребенка, который родится на свет всего через пару месяцев, так и скажите, так и…
– Ребенка? – задохнулся Онфруа, не в силах противостоять искушению. Господи, значит, Изабель беременна, у нее сейчас уже большой живот, у нее внутри новая жизнь, которая угрожает ее собственной жизни, если что-то пойдет не так… Что ему делать, как ему быть с новостями о том, что его жена носит ребенка его врага?
– Именно ребенка, граф, – довольно кивнул Рено, заметив, что его удар нашел свою цель. – Чему вы удивляетесь? Когда женщина узнает мужчину как мужа, у нее от этого случаются дети, я думал, вам рассказывали об этом – например, хотя бы ваши родители. Близость с мужчиной, кроме того, полезна для женского организма, так что когда королева наконец потеряла девственность, она…
Увы, увы вам, граф Торонский. Никто не может вынести больше возможного, кроме разве что самого Спасителя, кроткого и смиренного. Теперь смотрите на себя как будто со стороны – на красную перчатку сокольника, перчатку с золотым тиснением, с длинными кистями на обшлаге, которой вы хлещете и лупите по ненавистному бородавчатому лицу, крепко блокировав руки врага сводобной рукой… Слушайте собственный голос, кричащий, орущий, призывающий мерзавца Гренье драться немедленно, здесь же, сию же минуту и до смерти одного из вас. Призывающий всех чертей прибрать маркиза, предателя и насильника, в преисподнюю как можно скорее. Слушайте отрывистые возгласы потрясенного этой сценой Аль-Адиля, люди которого уже оттаскивают вас от оскорбителя, плотно удерживают под обе руки, словно возвращая в часы после Хаттина. Смотрите и уже с той стороны дня, когда он наконец кончится, жалейте о том, что натворили… или о том, что не затолкали перчатку дерьморотому негодяю прямо в глотку.
Рено Сидонский, тяжело дыша, вытирал из-под носа обильно потекшую кровь и взглядывал на Онфруа с такой ненавистью, что взгляд его висел в воздухе, как две черные полосы, тянувшиеся к лицу молодого наглеца.
Сержанты, приехавшие с Онфруа, неуверенно держали руки на рукоятях, не зная, каких ожидать приказов. Оруженосец его, едва не выронив клетку с соколом, застыл с открытым ртом, даже не спеша успокоить всполошившуюся птицу, которая в своем монашеском клобучке начала бить крыльями и резко кричать.
– Ханфари, сын Ханфари, я не ожидал от вас подобной несдержанности, – осуждающе высказался Аль-Адиль, скрещивая руки на груди. – До сих пор вы выказывали себя человеком зрелым и хорошим дипломатом, а сейчас повели себя как зеленый юнец. Вы напали на моего гостя и оскорбили его, и я должен был бы наказать вас по праву хозяина этой охоты и этой территории.
– Кнута он заслужил, аль-малик! – втягивая кровь носом, прорычал граф Сидона. – Какое непочтение к… вам выказал! Накажите его примерно, прямо сейчас! От десятка ударов он не помрет, только урок усвоит! Я сам готов их нанести, эти удары, только прикажите!
– Или мне прикажите, – вмешался, злобно щурясь, до того молчавший рыцарь Жозеф из свиты Рено. – Не графу Сидона выполнять работу палача, а я могу!
– Кого мне наказывать и как именно, я разберусь сам, – отрезал Аль-Адиль. – А я не считаю уместным унижать побоями барона и посланника аль-Малика Англии. А еще я не считаю уместным затевать с ним при мне разговор на языке, которым я не владею. Из почтения к его покойному отцу полагаю, что меня удовлетворит искреннее извинение. От обеих сторон.
Аль-Адиль и правда был недоволен обоими посланниками франков: история о том, как на осаде Бофора пленный граф Рено был привезен под стены и по-арабски отдал своим людям приказ сдаваться, а по-франкски добавил, чтобы они не сдавались ни за что, поубавила в лагере мусульман доверия к сидонцу, и брат султана не желал терпеть таких шуток в своем присутствии.
Отчаянным усилием Онфруа взял себя в руки, выпрямился, насколько это возможно, когда тебя держат под локти.
– Я нижайше прошу вашего прощения, о эмир. Этот человек оскорбил меня и мою жену, и я утратил самообладание. Подобное больше не повторится, даю вам свое слово.
– Очень надеюсь, Ханфари, что подобное больше не повторится, – сурово кивнул Аль-Адиль – и его люди отпустили наконец Онфруа. Рено на всякий случай при виде этого отступил на шаг, за плечо Аль-Адилю.
– И я приношу извинения вам, аль-Малик, – сквозь зубы процедил он. – Кто бы мог подумать, что этот… парламентер настолько не способен держать себя в руках даже при вышестоящих. Я всего-то помянул при нем наших общих знакомых и родичей…
– Меня не заботят ваши франкские семейные дела, – перебил эмир, взглядывая на Рено без особого сочувствия: тот его тоже разозлил. – Мне казалось, Ханфари, что мы собирались обсудить мои грядущие семейные дела с вашим предводителем, а не дела вашей или чьей бы то ни было супруги или других родственников.
– Простите, о эмир, но я не готов обсуждать эти важнейшие вопросы и говорить от лица моего предводителя в присутствии этого человека, – Онфруа кивнул подбородком на Рено, который уже овладел собой, кое-как вытер нос и спокойно щерился. – Этот человек вероломен и служит нашему противнику, мои слова не предназначены для его ушей. Я поражен тем, что вы, эмир, снисходите до того, чтобы слушать его лживые речи, которые он ведет от лица своего еще более вероломного господина за спиной аль-Малика Ли’жарта, с которым, как мне казалось, вы искренне намерены обсуждать создание родственных уз и разделение влияния. Боюсь, речь тут идет о настоящем…
Предательстве – проглотил Онфруа резкое слово, не позволяя себе открыто дерзить. Слово, однако же, повисло в воздухе.
Аль-Адиль недовольно нахмурился – упрек парламентера был справедлив и тем более обиден.
– Я опять-таки сам решаю, с кем, когда и о чем мне говорить на моей земле, Ханфари, сын Ханфари, – резко сказал он. – Или я не волен пригласить во время перемирия на свою охоту любого гостя по своему выбору? Или я не волен выслушивать кого угодно, кто имеет нечто предложить мне? Я не желаю, чтобы моим гостям угрожали у меня на глазах, а также чтобы кто угодно – вы ли, сам ли аль-Малик Ли’жарт – указывали мне, что делать, вместо того чтобы предлагать взаимную выгоду.
– Что же, в таком случае я передам аль-Малику Ли’жарту, насколько высоко вы цените честь, которую он желает вам оказать, и в свое время принесу вам его ответ.
– Так и будет, – холодно кивнул Аль-Адиль и обернулся к Рено, рукав светло-песчаной котты которого был темным от пятен крови. – Выкладывайте мне, Ханфари, что у вас еще есть для меня от аль-Малика, и расстанемся на этом. Мы же с вами, си’ди, вернемся к развлечению мужей, от которого нас столь… неприглядным образом отвлек этот посланник.
Рено не смог удержаться от того, чтобы доставить себе маленькое подлое удовольствие: из-за плеча эмира он подмигнул Онфруа и быстро, незаметно показал ему непристойный жест, означающий соитие мужчины и женщины. Онфруа прикрыл глаза и сосчитал до десяти по-арабски, чтобы снова на него не наброситься и не загубить все, что он сегодня еще не успел загубить. Ему еще требовалось передать послание Ришара о вопросах разделения территорий, предназначавшееся в том числе султану, и сделать это не трясущимися от ярости руками, и случайно как-нибудь снова не заехать в лицо Сидонцу.
+
Рено Сидонский с ранней юности ненавидел красавчиков. С тех времен, когда он слышал смешки за спиной и поспешно, со сведенными лопатками проходил мимо стайки парней и девушек, глядя исключительно перед собой… Когда он считай часами изучал в зеркале свое пятнистое лицо, горько, как желчь, сглатывая услышанные сегодня слова о том, что такому, как он, надо быть готовым ложиться с женщинами только за большие деньги. За рассматриванием своего лица в зеркале и застал его как-то отец, граф Жеро Сидонский, совершенно не без причин ославленный в округе колдуном и каббалистом, дворянин во втором поколении, сын безродного Эсташа Гренье, сумевшего возвыситься и получить рыцарские шпоры в Первом крестовом. Считай из обоза – в графы Кесарии, а потом Сидона! Такие дела могли твориться только в Первом походе – но обратной силы не имели, даже для всяких заморских высочек. Граф Жеро темно и мутно любил своего сына, наконец-то живого и здорового мальчика, продложателя рода, более того – редкостного умницу. И именно из любви он хорошенько наказал наследника за излишнее увлечение зеркалом: запер до конца дня в совершенно темном чулане, приказав поразмыслить на досуге, что бы он делал, если бы обнаружил, что на животе у него выросла маленькая, гадкая и скрюченная третья рука. По некоей причине Рено было довольно легко это представить, и когда отец к ужину наконец выпустил его на свободу, у него уже имелся готовый ответ. Тренировать, господин отец, я стал бы эту руку тренировать, чтобы она тоже умела держать оружие и неожиданно наносить удар, отвечал он, глядя в суровые прищуренные отцовские глаза, и граф Жеро довольно улыбнулся. Ты верно все понимаешь, сын, сказал он. Из всего, что кажется нам недостатком, можно извлечь свою пользу, и умный человек обязан изыскивать способ таковую пользу извлекать. А теперь после ужина возьми вот этот трактат и до темноты изволь прочесть от этого места и до конца главы: я тебя перед сном подробно расспрошу.
Рено, разумеется, прочел указанный фрагмент – и даже следующий. Память у него была потрясающая, он почти в точности запоминал и прочитанное, и услышанное, чем неизменно заслуживал отцовскую похвалу при верном пересказе текста. Рено был уверен – отец совершенно прав: он очень, очень далеко пойдет.
Он отлично понимал отцовскую притчу про гадкую руку на животе и собирался всю жизнь тренировать ее всеми доступными способами. Однако же выносить, чтобы любой сопливый красавчик, которому он с огромным удовольствием и впрямь собственноручно порвал бы спину кнутом, называл его Гренье и бил по лицу – нет уж, увольте, этому Рено и в полвека от роду еще не научился и учиться не собирался. Никто, никогда и ни при каких условиях не мог остаться безнаказанным, оскорбив графа Сидонского. Ни голоштанный Лузиньян, потомок, понимаете ли, древнего рода, идущего от Мелюзины – паршивый четвертый или какой там по счету сын своего отца!, – ни уж тем более потомок младших Отвиллей, которому Бог по недосмотру выдал чистую кожу, лицо джинния и стройное тело, но совершенно не выдал ни хватки, ни мозгов. За одну сегодняшнюю их безобразную встречу де Торон заслуживал быть уничтоженным.
+
– Простите, мессир, – робко сказал своему господину Симон, когда они уже ехали обратно по лесу. Успокоенный сокол, накормлен кусочками мяса, смирно сидел у Симона на запястье, удерживаемый опутенками.
– А? – отстраненно отозвался Онфруа, погруженный в собственные тяжелые мысли. Значит, когда все это закончится, когда Ришар наконец сможет положить конец несправедливости, на руках Онфруа окажется живой ребенок Монферрата. Как же это все осложнит, как искривит и так кривые пути их с Изабель жизней, добавит оснований притязаниям родни маркиза… Но ведь это живой ребенок, он ни в чем не виновен, и он ребенок Изабель, не только подлого Конрада… Невинный младенец, который греется у нее внутри, еще даже не подозревая, какой клубок змей с нетерпением ожидает его появления на свет… Этот ребенок ведь, выходит, по нынешнему соглашению наследник короны после Ги… Если бы можно было сделать так, чтобы ребенок никогда не узнал, кто его отец, считал бы своим отцом Онфруа, и дело с концом… Но с другой стороны, это ведь ложь, очень большая ложь, несправедливо было бы скрыть… Да и невозможно скрыть, все же знают… все уже давным-давно всё знают, кроме него одного… Он всегда узнает последним…
– Что, Симон? Ты что-то сказал?
– Да, мессир, я хотел спросить, о чем это все вообще было, что случилось-то, – спросил Симон, гладя кречета по пестрой спине. – Я верно понимаю, что у нас для господина короля… не очень хорошие вести? Что это все значило?
– Это значило, Симон, что я провалил свою миссию примерно полностью, – вздохнул Онфруа, возвращаясь из грядущего в настоящее. – И что наши враги ловко интригуют против нас. Аль-Адиль, даже не случись моей вспышки, все равно оскорбился тем, что я его застал за темными делишками. А человек, пойманный на нечистом, всегда оскорбляется больше, чем невинно обвиненный. Уже и не знаю теперь, сможет ли брак состояться.
– Может, оно и к лучшему, – осторожно заметил Симон. Мартовский лес – a l’entrada des temps clar – был настолько прекрасен, даже тутошний низкорослый и суховатый, но все-таки лес, живая настоящая зелень – что в нем не получалось чувствовать себя совсем уж мрачно, особенно если тебе шестнадцать, и тело твое вовсю радуется жизни, а война недавно кончилась. – Госпожа Жанна ведь, я слышал от оруженосца мессира Ришара, не хочет этого брака. Не хочет выходить замуж за нехристя.
Онфруа остановился как вкопанный, резко натянув поводья, и взглянул на Симона так, будто увидел его впервые. Его очень арабское лицо взяло от отца-франка только широко расставленные глаза, искренние и яркие, да волосы у него были немного мягче, чем у его бедуинской родни.
– Знаешь, Симон, – медленно сказал Онфруа, пробуя на вкус каждое слово. – А ведь, возможно, ты прав, это Бог так управил, что я себя не сумел сдержать. Возможно, Он просто на стороне госпожи Жанны выступил таким образом. Женщины не должны выходить замуж за тех, за кого… совсем уж не хотят, даже если всем кажется, что это нужно для общего дела.
+
Одним из главных ругательных эпитетов маркизу Конраду Монферратскому уже много лет как служило слово «глупец». Глупость – его личное понимание сего человеческого качества – он считал неисправимым пороком, не заслуживающим прощения. Сам он всю жизнь поступал исключительно разумно, сочетая храбрость с умеренностью, тактичность с нахрапом, политику с умеренной долей наглости – и теперь посмотри-ка, весь христианский мир, чего он сумел добиться к сорока пяти годам. Избранный иерусалимский король, даже королю Англии способный говорить «нет», родоночальник новой династии, защитник христианского мира на Востоке. И притом союзник великого султана «против всех и во всех обстоятельствах».
Прекрасным солнечным днем 28 апреля весны Господей 1192-го у маркиза Монферрата было практически все, чего только можно пожелать. Анри, граф Шампанский, племянник и постоянный посол короля Ришара, только что уехал обратно в Акру, сообщив маркизу известия, что Конрада приглашают в новую столицу для торжественной передачи ему прерогатив избранного короля. Глупец Ги, неудачник, неспособный толком держать землю, оказывался в итоге посрамлен – несмотря на все свои заигрывания с Ришаром: Великая Курия Святой Земли управляла этими вопросами, а не какой-то там Ришар, приехавший ненадолго из-за моря и по этому поводу изображавший здесь главного. Наконец-то Ришар это осознал – а сколько раз Конрад давал ему это понять, и не сосчитаешь. Наконец-то все приобретает ту самую форму, которую так давно запланировал Конрад – несмотря на то, что глупец Ги понатащил из Пуату своих глупых сторонников, несмотря на то, что глупец предыдущий муж его жены пытался баламутить народ, причем наиглупейшим образом, с низов начиная. Умнице Сидонцу удалось отлично поставить его на место – заодно с его слишком уж много возомнившим о себе господином. Брак сестры Ришара с Аль-Адилем окончательно расстроен, переговоры Конрада с султаном идут донельзя гладко, еще немного – и будет заключен сепаратный мир против франков из-за моря, и коль скоро это случится, когда на голове Конрада уже будет иерусалимская корона – лучшего и пожелать нельзя.
В общем, утром 28 апреля у маркиза Монферратского и правда по пробуждении обнаружилось все, чего он желал. Кроме разве что хорошей женщины рядом в постели, но это, право слово, мелочи. Женщин в Тире было достаточно, чтобы при необходимости – возникавшей порой, хоть и не слишком часто, умному человеку и без того есть чем заняться и о чем думать – избавиться от плотской нужды. Жену свою маркиз, по их обоюдной договоренности, не трогал с тех пор, как подтвердилась ее беременность. Беременность протекала хорошо, живот рос с каждой неделей, и Конрад был счастлив это наблюдать, хвастал перед всеми и каждым, ведь удалось-таки заложить династию, зачать наследника, завязать новый линьяж иерусалимских королей. Сейчас срок был уже такой поздний, что повитухи не сомневались – ребенок непременно родится живым. Чтобы никак не повредить своей королеве, Конрад заботился о ней, как мог, развлекал трубадурскими турнирами – на счастье, с очередным пизанским кораблем подъехал с десяток рыцарей, бывших по совместительству и трубадурами, в том числе мелкая пуатевинская знаменитость Бертран де Борн с готовой хвалебной сирвентой о защитнике Тира – очень вовремя! Конрад искренне дорожил королевой и исполнял данные ей в брачную ночь обещания: не обижал ее (то есть в первую очередь не спал с ней после прошествия необходимости), всячески старался ей угодить (то есть развлекал по мере сил, когда представлялся досуг и способ это сделать) и ни слова при ней не произносил о ее бывшем муже. О лишенном своих земель глупце, который теперь плотно отирался при Ришаре в надежде хоть что-нибудь урвать от Конрадовой львиной доли.
Этот неудачник служил теперь при Ришаре кем-то вроде бессменного парламентера на всех переговорах с сарацинами, султан и Аль-Адиль за что-то ценили его – за заслуги его отца, кажется – и сами настояли, чтобы он был переговорщиком. Конрад шутил – не в присутствии жены, конечно, он держал данное ей слово ради мира в доме – что, возможно, Ришар приблизил к себе де Торона за смазливую внешность: о слабости к хорошеньким юнцам, а также о следующих за ее проявлениями публичных покаяниях короля Англии было известно довольно-таки широко. Де Торон, конечно, не такой уже мальчишка, но бороду бреет гладко, сложение имеет деликатное, считается красавчиком, как раз Ришару по вкусу. «Ха, тогда этому переводчику и жена не нужна больше, так что непонятно, чего он бесится, – хмыкал епископ Филипп, с которым Конрад давно уже полюбил проводить досуг за вином и едой и обсуждать все на свете. – После короля Ришара, славного нашего предводителя, уже никакая жена не потребуется!» Маркиз усмехался при мысли, что при наличии любимого секретаря-парламентера Ришар все же имел достаточно ума, чтобы отправлять посланником к самому Конраду не его, а своего племянника, шампанца. Маркизу искренне нравился этот Анри, амбициозный и прыткий молодой рыцарь, умевший понимать с полуслова, готовый проявить и твердость, и услужливость, судя по обстоятельствам. Конрад осознавал, что они говорят на одном языке, то есть что граф Шампанский, несмотря на возраст, вовсе не глупец (да и неудивительно, с такой-то родней и такими-то деньгами), и поэтому в разумной мере его остерегался – осознавать меру, в которой его стоит остерегаться, тоже было нетрудно и довольно приятно.
Этот самый Анри тоже осознавал свою меру доверия и недоверия к маркизу, и поэтому, чтобы исполнить небольшое поручение дяди Ришара, постарался обезопасить себя от лишних наблюдателей, спустившись в кухни Тирской цитадели. Первому же встреченному кухарю – здоровяку по имени Пейен, как раз рубившему секачом освежеванного козленка – он со скучающим видом задал два вопроса: не найдется ли выпить чего холодного и не ждет ли кухарь каких посланий от короля Англии. Тот радостно вскинулся, ответив «да, мессир» оба раза. После чего сбегал в погреб за льдом для подслащенной сиропом воды и слегка осунулся с лица, выслушав короткое непонятное послание – «справляйся как хочешь до отъезда господина в Акру, иначе ни платы тебе, ни других каких благ, а не исполнишь – я тебе запомню».
– Король Ришар до вашего отъезда приказал его любимого тирского вина с вами передать два бочонка, а у нас запасы кончились, – объяснил Пейен, явно страдая от этого приказа – голова его моталась, как у гончей, потерявшей след.
– Я уезжаю только лишь завтра утром, потрудись уж найти это самое вино, время еще есть, – ободрил его Анри, не желая слушать подробностей. – Справляйся, в общем, как знаешь, а вино на конюшню доставь и там скажи конюху, я с утра приберу бочонки.
– Конечно, господин, и передайте сиру Ришару, что все мои усилия я приложил, – берясь за секач, просительно повторил повар.
Анри допил воду со льдом, громко поставил чашку куда пришлось и вышел, не желая больше толкаться среди кровавых туш и кухонной вони.
Назавтра бочонки ждали Анри в положенном месте. С одной стороны, он был рад такой исполнительности кухаря, а с другой – сердито нахмурился: бочонки были здоровенные, могли замедлить их по пути. Ему же хотелось как можно скорее вернуться в Акру с ответом Конрада, что тот согласен на предложенную ему честь и вот-вот собирается прибыть для коронации, а заодно с важным и срочным донесением, что при Конраде по-прежнему околачивается посланник Саладина. Что означает… ну, понятно что означает. Ни больше, ни меньше, чем то самое предательство.
Все это надлежало провернуть быстро, а не тащиться целые сутки по наезженной дороге со скоростью обоза только для того, чтобы доставить дядюшке его драгоценное пойло. Наконец он придумал отличный выход: решил с Гильемом де Каг и парой оруженосцев поехать вперед, а второго своего рыцаря, Одона де Трансинж, подрядил сопровождать ишака с тележкой под Ришарово вино. Сам поскакал в своем обычном ритме, не особо напрягаясь, но и не медля, и был крайне удивлен, когда его пополудни нагнал на едва ли не падающей с ног лошади гонец из Тира с ужасными вестями.
+
Вот какое дело случилось, ужасное дело. Счастливейший из людей, маркиз Монферрат, не хотел обедать в одиночку, не любил он такого. Спать в одиночку и есть в одиночку – хуже не придумаешь. Как говорится, «самый никчемный человек – тот, кто ест в одиночку и бьет своего слугу». Конечно, Конрад не обольщался насчет чувств своей жены, да и не нужны были ему никакие ее чувства, поиметь ради дела он мог хоть и каменную стену, а уж молодую красивую женщину – и подавно. От жены ему нужно было, скажем так, сотрудничество: чтобы она ему не мешала в достижении его цели, а он бы ей за это тоже кое-что уступил и кое в чем помогал. Честно сговорились с ней, что как только про беременность станет ясно, он досаждать ей не станет, и ей проще, и ему тоже – мало ли в Тире приятных женщин, с которыми можно делать что захочешь, а Изабель Конрад научился уважать и ради обычного мужского желания ее не использовал. Она жила какой-то совершенно своей жизнью, иногда ради соблюдения приличий выходя с ним вместе, принимая гостей, но в остальном Конрад занимался мужскими делами, а Изабель проживала в маленьком женском мирке со своей доверенной нянькой, со своей девушкой-служанкой, честно кивая и подавая реплики, когда он спрашивал, поддерживая какой-никакой разговор за едой, а потом уходя ночевать в другую спальню. После того, как у нее живот появился, Конрад в любом случае знать ее не желал. Да что там, он от нее ничего и так-то не желал. Кроме того, чтобы этот ее замечательный живот продолжал расти и расти, чтобы в должный срок из живота в мир появился наконец необходимый наследник.
Однако же есть в одиночку маркиз не любил. И поэтому, когда его жена днем решила отправиться в хаммам, он с досадою сказал отбой своим домашним кухарям, немало их этим расстроив, а сам отправился обедать к другу, к дорогому Филиппу, епископу Бовэ, прихватив с собой пару рыцарей для хорошей компании. Маркиз Конрад решил пройтись пешком – погода-то отличная, нежный сладкий ветер с моря, от цитадели до храма, в епископской палате при котором обосновался сейчас его друг, пара шагов. Наслаждаясь запахом цветущих деревьев, запахом моря, запахом грядущей короны, запахом жизни, которая парадоксальным образом победила, маркиз прогулялся до епископа, до его золотистых высоких палат. У Филиппа де Дре была неплохая кухня – у маркиза, впрочем, тоже неплохая – но сегодня угощал Филипп: козлятина из каменной печки, как всегда, много разных вин и разных сыров, как всегда же, много веселых шутливых разговоров. На самом деле кушать с Филиппом всегда было куда приятнее, чем с женой, со скучной беременной пуленкой, которую приходилось натужно развлекать, и по возвращении от друга маркиз был – да и выглядел – еще довольнее, чем по дороге туда.
Поэтому при виде двух бегущих к нему слуг он первым делом почувствовал досаду. Ну вот, надо ж было чему-то случиться… чему-то такому, что наверняка испортит настолько хороший день. Потому что по лицам этих людей – его давних кухарей, уже несколько лет ведавших его кладовыми – Конрад сразу понял: что-то сейчас этот день испортит.
Первая его мысль была, конечно же – Изабель. Изабель. Вернее, не она, а ребенок, беременность, все это. Она вернулась из бани, потому что от жара и пара началось кровотечение, и скинула? Он же говорил – не стоит сейчас увлекаться этим мытьем, не стоит, ну же! Роди сперва, а потом делай что хочешь! Или что может быть еще? Почему повара? Может, она что-то съела по возвращении домой, и ей стало плохо, и ее начало тошнить – как тошило последнее время куда чаще, чем Конраду было бы не страшно – и теперь… что?
– Господин! – тот кухарь, что постарше, начал кричать еще издали, и маркиз, сильным движением отбрасывая спутников в стороны, сам первый двинулся ему навстречу, на ходу разгоняясь своим грузным тяжелым телом. – Господин, постойте! Мы должны что-то сказать!
Конрад, заткнув большие пальцы за пояс, резко остановился.
– Говорите быстро! Что? Госпожа? Что-то с госпожой?!
Младший кухарь – да как же его вообще звать, кто его помнит, что же это – уже на ходу тянул из-за пояса длинный и толстый поварский нож.
Все очень быстро происходило: узкая улица Тира, залитая предвечерним солнцем по середины домов, яркий пересчет камней под ногами, камней, на которые маркиз, завтрашний король Иерусалимский, уже валился-валился-валился лицом вниз, булькая и хрипя, и один нож торчал около его ключицы, а другой вошел и раз, и другой между ребер, причиняя невыносимое нечто, от которого Конрад перестал быть Конрадом, а стал просто куском больного мяса на разделочном столе, сгибаясь и накреняясь. И не видя почти, что к нему уже бегут, уже кричат, и один убивающий с воплем падает, и мечи сопровождавших Конрада рыцарей раз за разом протыкают убийцу до скрежета брусчатки, а другой – с оглушительным воплем – опрометью мчится в раскрытые двери храма. Все, что сейчас занимало маркиза, сошлось в двух точках ужасной боли, которые вопияли – всё! Всё! Всё! Конец! – и звали успеть сделать хоть что-нибудь из того, что еще возможно.
«Но человек в достатке не постигает: он уподобится животным, которые умирают.»30
Но как же так, вот только же что все было, вот только же… как булькает во рту, не могло же так быстро все случиться, не могло же, но ведь…
Слуги, мои собственные слуги, кто же… как же…
Нет нет нет вот и все ну черт возьми почему же сейчас когда все было наконец так как надо так как надо так…
Конрад Иерусалимский, Конрад Тирский, Конрад Монферратский, без пяти минут коронованный избранный король, дугой выгнулся на мостовой яркой весенней улицы, изблевывая сгустки крови.
Друг его Филипп, с которым они только что… только что, выбежал на шум и крики из своих палат и воинским взглядом оценил всю ситуацию разом, наливаясь кровью от печени – органа гнева – до уровня глаз. Один труп уже валялся вот тут, мужлан с кухонным ножом, откатившимся от руки, а другой…
– Там! – завизжало сразу несколько голосов от дверей храма. Филипп, увеличивая по ходу шаги, как расходящийся в галоп дестриер, бросился туда, сглатывая на ходу все то, что срыгнулось ему в глотку от такого недавнего обеда. Рыпнулся было в церковь – рыцарь из Конрадова эксорта мелькнул на пороге.
– Он там с правом убежища! Он к алтарю прильнул, мессир! Не знаем, как и…
– Что? – проорал Филипп, на ходу выдирая из-за пояса булаву. – Срать я хотел! Я епископ, мне можно! Прочь с дороги, сволота!
Длинными слитными шагами он бросился внутрь храма, вбежал в алтарь, хряпнул трясущемуся убийце по запястью руки, которой тот цеплялся за алтарную мраморную крышку, и рывком швырнул его в сторону дверей. Тут уже набежали – и двое Конрадовых рыцарей, и люди с улицы – поволокли, вывернули руки, насели со всех сторон. Несчастный кухарский нож, за который за миг до удара еще цеплялся убийца, остался валяться на плитах церковного пола – и Филипп на бегу наружу успел его подхватить свободной от булавы рукой.
Вывалившись на ярко освещенную улицу, которая вся, казалось бы, прихлынула к этой чудовищной сцене, он увидел, как тащат Конрада на руках. Его друг, который только что выпивал с ним, отпускал шуточки про греховные пристрастия Ришара, про женщин, про сарацинские обычаи, про все на свете, – дико вращал глазами и хлюпал, его красивое породистое лицо перекосилось, залитое кровавой слюной.
– В церковь несите! – рявкнул Филипп. – Положите ровно, болваны! Прямо на пол, да! Нож не трогать, руки поотрубаю! За врачом бегите, к цитадель живо, жене его доложить! И… я кому сказал, сволочи, а ну расступиться, пока этот жив, пока он еще жив!
Что Конраду не жить – было уже совершенно ясно: Филипп немало сражался и видел смертей, чтобы теперь понимать – Конрад обречен. Удар ножа, который сейчас епископ Бовэ сжимал в своей левой руке, пришелся чуть ниже левой ключицы, и оттуда толчками выходила кровь – та же самая, яркая, что пенилась сейчас из маркизовых губ, пузырями обвисая на порозовевшей бороде. Второй нож торчал рукояткой вверх где-то между ребер, и руки Конрада, рассеянно шарившие в воздухе в поисках источника боли, грозили вырвать его или расшатать, отняв у раненого последние минуты жизни. «Но человек в достатке не постигает: он уподобится животным, которые погибают».
– Руки ему держите! И вон пошли все! – проорал Филипп, не оборачиваясь, тем, кто заносил Конрада в церковь, а сам оттолкнул пару мужчин, которых даже не успел разглядеть, и с силой наступил всем весом на локоть убийце. Захрустела кость, подлец отчаянно заорал.
– Держите этого гада, вы трое, – епископ Бовэ, не убирая ноги, поднял булаву. Несчастный повар, распятый на горячей мостовой тремя парами рук, задыхался и вращал темными отчаянными глазами. Белки их казались розовыми – так сильно прилила кровь. Боже, каким безумием был этот план, каким полным безумием, а ведь если бы Конрад сегодня просто остался обедать дома, ведь вышло бы с отравлением, ведь все могло быть иначе, а теперь – умри, душа моя, с филистимлянами.
– Говори, сука, – Филипп качнул булавой, щерившейся зубьями, над его лицом. – Кто тебя нанял? Кто тебе платил?
Кухарь-убийца бессмысленно мотал головой, пуская слюни. Рука его, дробившаяся под сапогом Филиппа, трещала, как ломаемый хворост.
– Так – будешь – говорить? – Филипп с тупым страшным звуком ударил его булавой в коленную чашечку. Кухарь завопил как резаный, извиваясь, насколько он мог себе это позволить, будучи прижатым к земле всеми четырьмя конечностями.
– Нет! Нет! Да! Помилосердствуй… те…
– Я помилосердствую, – обещал Филипп, приближая оскаленное лицо еще на дюйм. – Я тебе просто череп размозжу, не буду тебя по кускам дробить, слово даю. Только скажи, сука, скажи сейчас. Кто это был?
– Король Ришар! – отчаянно завопил тот, пока штаны его темнели от прихлынувшей мочи. – Король Ришар! Клянусь Богом, я не хотел! У меня семья, у меня сын в плену, я ради выкупа только, я…
Сбивчивая речь его была прервана новым визгом боли – булава Филиппа на этот раз раздробила ему второе колено. Резко запахло дерьмом.
– Ты сказал – Ришар? Ришар тебе – вам – платил за это?
– Да! Да! Клянусь! Бога ради, Христа ради, ради…
Булава ударила в третий раз, ломая ключицу, и на этом несчастный убийца не выдержал. Крик захлебнулся у него в груди, и он с закатившимся глазами умер прямо на улице у порога храма, не вынеся столько боли. Филипп, не в силах сдержать отчаянного гнева, последним ударом припечатал его в лицо, превращая его в кровавую кашу, и еще раз врезал, не глядя, прежде чем наконец развернуться и броситься в храм, где на полу, беспомощно дергаясь и пуская розовые пузыри изо рта, умирал его друг. Его ставленник, его родич, почитай что его руками созданный новый король, на которого Филипп так много поставил.
Узнав епископа, тот задергался весь, забулькал, силясь что-то выговорить. Тем временем в двери храма ввалилась новая группа – двое рыцарей едва ли не под локти втащили Изабель, раскрасневшуюся от скорости, с глазами на пол-лица, с часто вздымающимся беременным животом. На Изабель поверх шенса было накинуто какое-то первое попавшееся сюрко, кажется, даже Конрадово, красное и мешковатое. Носилки-паланкин с занавесками, в котором ее только недавно принесли домой из хаммама, валялись на улице, все перегородив поперек.
Изабель приблизилась, не отрывая глаз от умирающего мужа. Филипп каким-то образом умудрился заметить, что она была босиком. Маленькие белые ноги оставляли на темных и светлых, как у шахматной доски, плитках влажные следы.
Конрад следил за ее приближением с прицельным вниманием, словно бы весь уйдя в этот взгляд. Глаза его пульсировали в ритме хлюпающих вдохов-выдохов, он экономил себя, берег себя для последнего разговора, чтобы успеть, чтобы только успеть.
Жена опустилась возле него на колени, люди, не сговариваясь, отступили, давая ей место, – все, кроме жадно слушавшего Филиппа. Ее легкие ладони подняли скребущую по полу руку Конрада, подавая знак, что она и правда здесь, и правда слушает.
– Иза… бель, – выдавил тот, коротко глотая воздух. Воздуха, которого совсем недавно было хоть отбавляй, целое небо, и все для маркиза Монферратского, – теперь стало исключительно мало. Растянуть бы на пару коротких фраз. – Вот и… все. Сдай город…
– Что?!..
– Королю Ришару… сдай… город, – смог договорить тот и харкнул сгустком жене на подол. Та даже не шелохнулась – внимательно слушала. – Только ему. Пусть защищает… его. Пусть ставит… кого хочет… пусть ему присягнут. Главное, чтобы наследник…
Он давно уже не смотрел ей в лицо – смотрел только на выступающий из-под красной котты живот. Рука его задергалась, и Изабель подумала, как хорошо бы было сейчас прижать эту ищущую руку коленом к полу. Улыбнуться ему в лицо. Прощай навеки, дольше чем навеки, для тебя больше ничего не осталось, ты больше ничего не сможешь отнять.
Стиснув зубы и думая, что сейчас совершает самый большой христианский подвиг своей жизни – «ну что, друг, ты одобрил бы меня? Ты похвалил бы меня, что я посрамляю дьявола?» – она положила скребущую жадную руку второго мужа себе на живот. Ей хотелось отчаянно визжать, как в день их насильственной чудовищной свадьбы, и визжать даже не на Конрада – на Господа Бога. Взамен она произнесла:
– Обещаю так и поступить, господин. Будьте спокойны. Наследник ваш тоже будет в полном порядке.
Именно в этот миг наследник что-то такое неприятное совершил у нее во чреве – ухватился, что ли, ищущей ручкой изнутри за какую-то важную часть – что Изабель едва не стошнило на умирающего. Прикусив губу и слегка согнувшись, она удержалась от рвоты, а когда распрямилась, глаза Конрада уже стекленели.
Словно издалека она услышала яростный рев и звон металла о камень – это, запрокинув голову, испустил крик безвыходного гнева епископ Филипп, отшвыривая куда-то к алтарю нож, еще мокрый от крови Конрада.
Жена, сидевшая у тела умершего мужа, сжимая его руку в своей, проводила отлетевший нож совершенно пустым взглядом.
❖ 17 ❖
«В лоне женщины, Боже, Ты душу творишь.
Я спрошу: для чего же? Но Ты говоришь:
– Сотворил Я огонь для тепла иль пожара?
Выбирай, где гореть, все одно ведь сгоришь.»
+
В цитадели города Тира прекрасным майским днем – такой выдался май, все дни сплошь прекрасные, один лучше другого – чета Ибеленов, граф Сидонский и епископ Филипп де Дре принимали почетного гостя. Графа Шампанского, который снова, на этот раз из Акры, прибыл гонцом от Ришара разбираться в подробностях убийства маркиза Монферрата, чтобы составить для дяди подробный доклад о произошедшем. Так получилось, что о произошедшем он хотя и смутно, на уровне понимания, знал куда больше, чем все присутствующие, но у приказа были свои резоны, и граф Анри Шампанский их тоже отлично понимал: послушать баронов, посмотреть, что творится, куда ветер дует, подготовить почву для новой Ришаровой задумки. Ветер притом стремительно, прямо на глазах, менял свое направление: почтив мессой покойного маркиза, похороненного в церкви госпитальеров, выслушав от Филиппа де Дре рассказ об убийстве, Анри после хорошего обеда (белая морская рыба, много сыра и холодной козлятины, тирское вино) предстал перед нынешними правителями Тира, чтобы выслушать от них некое предложение. Самое удивительное предложение в его жизни, которое родилось спонтанно в результате всей этой мутной и кровавой истории – но которое чем дальше, тем больше делалось привлекательным для всех его участников.
Балиан д’Ибелен испытывал на протяжении этого разговора очень странное чувство проседания во времени, словно две картины накладывались друг на друга, а его собственный голос произносил считай уже произнесенные однажды слова в той же последовательности. Будто некогда была тренировка, а теперь этот же прием пришло время применить в бою. В прошлой жизни – подумать только, семь лет назад – Ибелену уже случалось распинаться почем зря перед другим молодым человеком, который был совершеннейшим ровесником Анри Шампанского. У них даже во внешности было нечто общее – телосложение, повадка – разве что Анри был темнее волосами, с более классическими и привычными чертами лица, да казался более порывистым и живым. Это отлично, некоторая живость – признак беспокойного характера и натуры амбициозной. Этот граф – совсем, совсем другого рода граф, наконец ровно такой, как надобно.
– Нам нужен – вернее, королевству нужен – человек, способный объединить разрозненное, – сказал Рено Сидонский. – Человек, могущий завоевать доверие баронов и обладающий необходимыми лидерскими качествами. Готовый взять бразды в свои руки, при этом не отвергая опытных советчиков, и стать залогом спасения Святой Земли.
Анри понимающе кивнул, избегая глядеть ему в лицо – так реагировали на внешность Рено все, кто не успел к нему привыкнуть.
– И где же его взять, такого человека? – он ощущал под сердцем мелкое приятное покалывание, словно из воздуха сейчас ткались какие-то невероятные вероятности, новые судьбы и структуры. Нужно было ловить это, витающее в воздухе, не упускать его самому, созидать из ничего. Божественное на самом деле ощущение.
– Вы с вашим умом уже, наверное, догадались, к чему мы клоним, – прямо сказал Филипп де Дре. – Бароны Тира, оплакав Монферрата, ищут ему замену на место избранного короля, и вы отлично подходите по всему.
У Анри дух перехватило. Конечно, он догадывался, к чему они клонят, но вот так напрямую слышать, что тебя хотят королем – совсем другое дело! Это как по глоточку вино цедить или разом махнуть полбутылки. Анри Первый, король Иерусалимский, защитник Святой Земли. Это звучало совсем иначе, чем Анри Второй, граф Шампанский. Совсем, совсем иначе. Отец, кабы ты знал, как бы ты возгордился своим наследником!
– К тому же вы – один из высокороднейших баронов здесь, да и во всем современном мире, – подхватил более вкрадчивый Ибелен. – Не то что захудалые Лузиньяны, которые только и умеют собираться сворой и грызться с собственными сеньорами по любому поводу. Вы племянник обоих королей, и английского, и французского, вы – владетель одной из важнейших сеньорий Франции, все это обеспечит нам постоянные связи с тем берегом, постоянный приток помощи, и финансовой, и военной. В Шампани у вас вроде бы оставался кто-то, кому вы доверили на время отсутствия ваше графство, очевидно, этот родич может продолжать присматривать за Шампанью, пока вы будете плотно заняты здесь как король…
– Да, я оставил регентство матери, и у меня скоро войдет в должный возраст младший брат, – с легким неудовольствием признал Анри. Говорить о Тибо и думать о нем в такой важный для себя момент ему не хотелось: довольно и того, что мать, не сумев отговорить его от крестового похода, надавила на него перед отъездом – взять с шампанских баронов обет, что в случае его невозвращения они присягнут его брату. Конечно, матушка, вы были бы и рады, не вернись я из Утремера, не раз недовольно думал он, оглядываясь назад. Тогда Шампань достанется наконец Тибо, вашему любимчику, который только и умеет рифмовать да подольщаться, а отважный, верный, во всех отношениях достойный большего Анри вам никогда не был особенно нужен. Как и его отец.
Достойный большего, и в самом деле! До чего же ты удивишься, графиня Мари, узнав, кем твой сын умудрился стать за Морем – какая честь досталась ему исключительно по личным заслугам, без вашей или отцовской помощи, не по праву рождения, даже без протекции кого-либо из дядьев! Анри представил себе ее лицо по получении известия о его коронации короной Иерусалима – а также лицо Тибо, хилого болезненного хлюпика – и резко воспрянул духом.
– Вот и замечательно, значит, вы сможете посвятить всего себя делам королевства, как и подобает королю, – довольно заключил Ибелен.
– Разумеется. Я с юности готовился править большим доменом и прекрасно знаю, сколь много это требует от правителя, к тому же еще и при наличии постоянной угрозы. Но, как я, надеюсь, уже доказал за эти два года, с военным делом я тоже неплохо справляюсь.
– Более чем неплохо, не недооценивайте себя! Вы настоящий герой крестового похода, – воскликнул Рено Сидонский, приближаясь и беря Анри за обе руки. А в общем не такой уж он и урод, если на родинки не смотреть – даже приятный человек, подумал тот, с удовольствием отвечая на пожатие.
– Можете считать, господа, что вы заручились моим согласилем.
– Вот и великолепно. Мы знали, что на вас можно рассчитывать, – просиял Ибелен. – Осталась одна только формальность – чтобы узаконить ваши права на корону, вам будет разумно вступить брак с королевой, вдовой маркиза.
Анри заморгал. К такому повороту он не готовился, почему-то забыл, что Монферрат претендовал на корону не только из-за избрания большинством, но и из-за этой мутной истории с браком, против которой так много говорили и дядя Ришар, и его архиепископ.
– Простите, но мне казалось, у нее уже имеется законный муж? Брак Монферрата неоднократно оспаривался, этот самый первый муж жив и здоров, я хорошо его знаю, он вел переговоры, он…
(С ним, уезжая в Тир с миссией расследовать смерть маркиза, не далее чем вчера Анри говорил – де Торон, который мечтал сам сорваться в Тир при первой возможности, вынужден был оставаться при Ришаре и Ги и просил графа Шампанского при оказии посмотреть, как там королева, передать его заверения в неизменной любви и привезти от нее слово привета. Анри обещал так и сделать, если выпадет случай с ней увидеться. Ему нетрудно же, а человеку приятно.)
– Онфруа де Торона, – Ибелен выговорил это имя так, будто оно было отвратительным на вкус, – можно не принимать во внимание. Он слишком ничтожная фигура, чтобы препятствовать нашим планам о спасении королевства.
– Но позвольте, а нельзя ли мне короноваться без брака? Я, в сущности, не стремлюсь к женитьбе и не хотел бы портить ни с кем отношений – в конце концов, он же мой будущий барон, ему принадлежат стратегически важные замки. Опять же, если Трансиордания в конце концов отойдет к нам, не хотелось бы иметь ее сеньора врагом, может быть, лучше пусть его брак останется при нем, а мне довольно будет титула…
– Вы сами понимаете, что это будет катастрофа, верно? Это позволит ему формально претендовать на корону, бароны никогда не выберут его, нам снова предложат выбор между Лузиньяном и этим неудачником, что, разумеется, вернет нас к Лузиньяну, от которого мы так счастливо почти было избавились с помощью маркиза. Нет, мнение де Торона о его якобы законном браке нас совершенно не волнует, он недостоин того, чтобы держать эту землю, а значит, недостоин и руки королевы. Он никчемный человек и трус вдобавок.
– Трус? – неуверенно повторил Анри. – Вроде бы, сколько я видел его при осаде, он вел себя вполне… достойно… И на Кипре тоже вроде бы…
– Конечно, трус, – убедительно сказал Рено Сидонский, шевеля родинками. – Вы разве забыли историю, как его вызвали на Божий суд, а он отказался принять вызов?
– Так ему же вроде бы его сюзерен запретил? Ну и потом, маркиз вот тоже отказался от Божьего суда, когда его вызвал Жоффруа де Лузиньян…
– Это совсем другое дело, – торопливо сказал Ибелен. – Маркиз попросту поступил разумно, не мог себе позволить так рисковать в смутное время, что все равно не спасло его жизни в результате, Царствие ему небесное. Но нам надо заняться делами живых, а не мертвых, мертвых мы препоручим Господу.
– Возвращаясь к делам живых: итак, де Торон не годится в защитники Святой Земли ни в коей мере, бывший король Лузиньян себя уже довольно дискредитировал, а в вас нет никакого недостатка. Рыцарь, так сказать, без страха и упрека. Осталось ради укрепления ваших притязаний жениться на королеве, а ее бывшему мужу – и всем Лузинянам – придется только принять подобный ход вещей и смириться. С королевой мы обо всем уже поговорили, она разумная женщина и понимает, что такое общее благо, она отнюдь не возражает стать вашей, даже, можно сказать, настаивает.
– Ну, они же могут как-то это и с ним обсудить, по крайней мере уяснить себе и решить между собой, что так лучше для блага королевства? – спросил Анри осторожно. Господи, сколько раз со своего прибытия он уже говорил с Онфруа об этом – о его печали, о его надежде, сколько слышал о его горькой истории от своих вассалов! Да что там, пару раз сам соединял с ним кубки со словами «вот же сволочь Монферрат, будь это в моем домене, я никогда б такого не допустил». Перед глазами стояло лицо Онфруа, такое похожее на его собственное, такое простое и понятное. Он совершенно не хотел этому человеку зла, хороший рыцарь, честный парень, на победном штурме полезен был… в переговорах тоже… да и жена его изначально не сдалась Анри ни на йоту, как и никакая другая жена на свете, он вообще пока не думал о женитьбе, но тут как-то получалось… как-то так получалось…
– Давайте устроим нашу общую встречу, все с ними по-хорошему обсудим, а там и сделаем как следует. Предложим ему что-то взамен, договоримся, он ведь короны не хочет.
– Это совершенно исключено, – резко сказала дама Комнина. – Ни нам, ни вам, ни королеве не нужно, чтобы она скинула ребенка и сама через это умерла от волнения, если ее бывший муж получит возможность с ней увидеться и начнет ее огорчать своими притязаниями. Он склочный человек, мелочный, он не пожалеет ее, начнет ее попрекать, она расстроится свыше меры… да что вы, Анри, неужели вы настолько бесчувственный, что сами не понимаете? Нужно сейчас беречь королеву от беспокойства.
– Я понимаю, – торопливо сказал Анри.
– Поймите же как следует, де Торон дурной человек и баламут, его нельзя подпускать к королеве ни на шаг, – несколько раз кивнул Ибелен. – Очень печально, что его нельзя отстранить от сейма, просто не допустить до собрания. Хотя сейчас он фактически никто, по праву рождения он один из четырех баронов королевства, которых может судить только Высшая курия, так что без его присутствия нам, увы, не обойтись. К тому же сейчас он постоянно отирается при вашем дяде Ришаре и обязательно прибудет вместе с ним.
– Вы же понимаете, почему медлить с заключением вашего брака не только глупо, но и опасно для крестового дела? – лениво сказал Филипп де Дре, который давно уже устал от этого разговора и сидел, облокотившись и едва ли не похрапывая. – В том числе и поэтому. Из-за этого, с позволения сказать, бывшего претендента, который может расстроить королеву и разбередить ее сомнения. Беременные женщины – они такие, совсем не умеют головой думать… да и не беременные-то…
Мария Комнина бросила на него острый взгляд, и Филипп демонстративно прикрыл ладонью рот. Ему страшно хотелось покончить со всем этим как можно скорее: натянуть нос ненавистному отныне Ришару, в обход него короновав его племянника, и поспешить уже за море, где Филипп замыслил к возвращению своего врага целую кампанию по его уничтожению, включавшую в себя Папу, епископов, герцога Австрийского и короля Франции. Коль скоро убийцу нельзя наказать здесь и сейчас, Филипп намеревался позаботиться, чтобы награда ждала Ришара по прибытии домой.
– Я готов обвенчать вас с королевой прямо сегодня, ну в крайнем случае завтра, – закончил он. – Время не терпит, потому что у меня появились неотложные дела. Дела, которые меня срочно призывают во Францию. Так что вы сегодня быстренько все с ней обсудите, хотя и обсуждать тут нечего, и прошу под венец. Я с пизанским кораблем договорился об отплытии послезавтра.
– Подождите, дайте мне сперва хоть посмотреть на нее, – немного испугался Анри. – Переговорить с ней. Сильно она… беременна? И вы упоминали, что она сама настаивает на этом браке?
– Да, она весьма обрадовалась, узнав, что ее руки ищет настолько высокородный, доблестный и к тому же еще молодой человек, как вы! – подтвердила Мария Комнина. – Маркиз Монферрат, при всех его несомненных достоинствах, был отнюдь не молод, и вы же сами понимаете, что всякой юной даме хотелось бы сочетать служение интересам королевства с… собственными женскими интересами. Что до беременности – не беспокойтесь, роды уже совсем скоро, не далее чем через полтора месяца, а то и быстрее, вы получите свою жену стройной, как тростинка, и готовой продолжить уже ваш высокий род.
Анри даже чуть покраснел от удовольствия. Получалось, что он не только отважный молодой лидер и избранный защитник Гроба Господня, а еще и герой-любовник – что же, неудивительно, он в этом плане себя тоже высоко ценил и в зеркало всегда смотрелся с одобрением.
– Конечно, вы сейчас с ней увидитесь, – Мария встала, кутаясь и пряча руки в рукава. Казалось бы, май на дворе, жара, отчего же она все время ведет себя так, будто мерзнет, невольно подумал Анри. – Я ее приведу – ненадолго, правда, она сейчас быстро утомляется и предпочитает покой, но вы успеете составить впечатление о том, как красива, привлекательна и прекрасно воспитана моя дочь-королева. Она непременно составит ваше семейное счастье, как и вы осчастливите ее, друг мой – ничего, что я так фамильярно? В конце концов, нам вот-вот предстоит породниться, и тогда я буду называть вас просто – любезный зять.
– Единственный, чье мнение – кроме вашего и ее мнений, разумеется, – нас волнует – это ваш дядюшка, я имею в виду короля Англии, – добавил Ибелен. – Не будет ли он возражать против брака? До меня доходили слухи, что он что-то там сулил де Торону, упоминал о законности его нелепых притязаний…
– Нет, дядя возражать не будет, – быстро сказал Анри, хотя уверен в этом совершенно-таки не был. Что там – был почти полностью уверен в обратном: Ришар напрямую говорил об этом после смерти Монферрата, утверждал, что восстановление первого брака королевы естественным образом отсечет возможных претендентов на корону через руку Изабель. Тем более что она беременна, для заключения нового брака придется ждать месяцы, которых у Ришара нет, а восстановление старого – самое то, чтобы завершить здешние дела и наконец отбыть. Де Торон королем быть не собирается, следовательно, можно будет беспрепятственно предлагать баронам Ги или, возможно, старшего Лузиньяна в качестве избранного короля, а карту с рукой королевы разыграть станет уже невозможно. Невозможно, еще чего! Нет невозможного для тех, кто целеустремлен и в себе уверен.
– Дядя Ришар поддержит меня, – еще раз для убедительности повторил Анри и подумал, что действительно спросит его совета – но как-нибудь так, чтобы не успеть получить его ответ. Чтобы не получилось, что он ослушался.
+
Вечером 5 мая, прекрасной весной, не слишком жаркой у моря, после свадебного торжества граф Анри наконец остался со своей женой наедине. Эта перспектива угнетала его еще во время торжественного ужина, где он старался побольше выпить, чтоб расслабиться, но молодой крепкий организм его отказывался сильно пьянеть, и долгая обильная трапеза тоже захмелеть не давала. Так что на момент, когда молодоженов многозначительно проводили в спальню мать и отчим невесты, а также – под предлогом благословения супружеского ложа – ухмыляющийся епископ Бовэ, то и дело отпускавший сальные шуточки, Анри был удручающе трезв. Он, конечно, попросил захватить на ночь кувшин тирского вина – темного, красного и сладкого, того самого, которым маркиз совсем недавно торговал с Ришаром, а в самом начале осады и с ним самим – того самого вина, которым он некогда делился с Ги, желавшим напоить пришедшего в отчаяние графа Торонского. Но Анри не был уверен, что сейчас оно ему поможет.
Беременная королева почти ничего не пила. Да что там, она вообще почти ничего не делала, двигалась как кукла, руками которой водит за нее играющий ребенок. Первое благоприятное впечатление, произведенное на Анри ее молодостью и красотой, чем дальше, тем сильнее портилось. К тому же его огорчал и даже слегка отталкивал ее большой живот, который стал особенно заметен, когда она молча сняла сюрко и верхнее платье и осталась только в тонкой рубашке. Живот будет мешать, как вообще устроиться-то, чтобы все получилось? Анри никогда не думал, что у него могут быть проблемы по части женщин, до сих пор плотская любовь давалась ему легко и приносила радость и довольство собой, но сейчас все было иначе. Все женщины, с которыми он до сих пор имел дело, если и не обожали его страстно, то хотя бы ценили оказанную им честь и искренне показывали восхищение его мужскими достоинствами. А тут все равно что с бревном ложиться – да еще и с беременным бревном. Изабель явно не собиралась никак ему помогать, хотя и мешать тоже не намеревалась. Он уже даже подумывал, чтобы оставить все как есть – все равно невеста не девственна, кто узнает, было между ними что или нет? Однако такой выход вызывал у него досаду на самого себя: чтобы он, Анри Шампанский, да считай признался в мужском бессилии перед королевой? А вдруг она вздумает кому-то рассказать? Или просто внутри себя будет над ним смеяться…
Анри, себе и на благо, и на беду, был из людей, до крайности зависимых от чужих мнений. Ибелены это сразу в нем почувствовали и сумели на этом ловко сыграть, и в любви плотской от Анри тоже было нетрудно добиться ответной страсти – стоило только женщине начать изображать страсть самой или как-то иначе его восхвалять, чтобы он почувствовал себя единственным и ни с кем не сравнимым. Да он и был не сравним ни с кем для любой женщины, с которой до сих пор оказывался наедине с первого раза, как на спор с друзьями лишился девственности в пятнадцать, что ли, лет: еще бы, сам молодой граф снизошел до простой девушки! Он вполне был способен к искреннему желанию доставить девушке радость, от души дарил щедрые подарки и в целом был приятным кавалером, а жениться планировал как подобает, в должный срок и на самой что ни на есть замечательной, заботливо отобранной для него родителями, из хорошего рода, лучше королевского, однако же полностью понимающей оказываемую ей честь… Кто мог знать, как оно все обернется! Недаром мать говорила, не одобряя его решения отправиться в святой поход даже вперед обоих дядьев, – лучше бы ты этого не делал, Анри, не вернешься ведь, сколькие там навеки застревают… А если уж отправляешься, то хотя бы сперва уладь дела с баронами для твоего младшего брата, чтобы они ему присягнули, если все же не вернешься… Конечно, всегда о младшем брате, всегда о своем любимчике Тибо она беспокоилась больше. Ну и как после ее попреков можно было не поступить по-своему? Пожалуйте, матушка, так и получилось, застрял. Да как крепко застрял!..
Как быстро все изменилось, как стремительно он – сам того изначально не планируя – заделался женатым человеком, иерусалимским королем! Завтра же он собирался с утра послать гонца к дяде, сообщить ему, что дело уже сделано, оставалось только наконец это самое дело завершить. Анри отчасти боялся гнева Ришара и надеялся, что гнев этот выплеснется на месте на кого-нибудь еще, а сюда дядя прибудет уже принявшим новые обстоятельства и осознавшим свою от них выгоду. Мысли о дяде тоже тревожили, мешали сосредоточиться на королеве. Анри с досадой разделся до брэ – почему-то снять их ему оказалось особенно трудно. Тяжело, оказывается, жениться на не девственнице: все время втайне подозреваешь, что она будет сравнивать тебя со своим бывшим мужем. Хуже того, с двумя бывшими мужьями. И кто знает, в твою ли пользу окажется сравнение? От одних этих мыслей плоть расхолаживается, черт бы ее побрал…
За окном, как назло, громко голосил соловей. Птица любви, понимаешь ли, трувор ночи. Анри хотел задуть свечи, но заметил в окне яркую луну и понял – не поможет. Пускай уж горят.
Надо с ней о чем-нибудь поговорить. Ей ведь тоже непросто.
– Не хотите ли выпить немного вина, госпожа? – учтиво предложил он, подбираясь к кувшину.
– Нет, благодарю, – отозвалась она тихо. – Это может повредить ребенку.
Ну хоть так. И снова этот ребенок… Ребенок Монферрата… Маркиз был так счастлив в ожидании наследника, так носился с известием, что заложил начало своей династии, а теперь этот ребенок, выходит, оказался никому не нужен. Напротив, всем помеха – особенно если мальчик родится.
– Я постараюсь не особенно вас потревожить и никак иначе не повредить ребенку, – сказал Анри, решив, что, может, такая забота тронет сердце будущей матери. – Вы же понимаете, что нам просто нужно завершить наш состоявшийся брак, а потом я не намерен вам докучать по меньшей мере до родов, обещаю.
– Благодарю, – снова тихо сказала она.
Анри налил хотя бы себе, выпил кубок до дна тремя глотками, едва не поперхнувшись. Никогда еще он не чувствовал себя неуверенно, будучи нагим рядом с женщиной, а теперь вдруг обеспокоился, достаточно ли он мускулистый и стройный. И волос на груди маловато, вдруг ей это покажется не мужественным?.. Почему она так глядит?
Королева окинула его всего длинным взглядом, холодным и равнодушным. Точно сравнивает, в тоске подумал Анри. С маркизом-то ладно, сравнение точно в мою пользу, маркиз уже седеть начинал, почти пятьдесят лет, шутка ли, и живот наверняка отвисший был, и все прочее… А вот с первым ее мужем – кто уж его знает, он все же очень красивый парень. Не хваткий, не рассудительный, Ибелены говорят – трусливый, это да, но что есть, то есть – красавцем его кто только ни называл, даже арабы. Ну и собственно чего в нем такого красивого, чем он может оказаться лучше Анри? Наоборот, даже похож на него и лицом, и сложением, Ги де Лузиньян, помнится, говорил, что когда они оба в шлемах, их можно и перепутать… Может, и этими своими частями тела они окажутся похожи, и тогда королеве будет легче, надо же и о ней думать… Королеве-то да, а ему-то тяжелей – это что ж, каждый раз, ложась с ней, он должен подозревать, что она представляет себе рядом другого мужчину? И ведь не спросишь никогда, так и мучайся сомнениями молча. Ох, дядя Ришар, похоже, ты был прав, лучше б обойтись без этого брака… Но без него ведь никак… И теперь-то Анри никто ни с кем не сможет перепутать, в шлеме или без такового. Потому что он будет королем Иерусалимским. С золотым иерусалимским крестом на котте. А потом и с золотой короной на голове. Эта мысль его слегка приободрила. Пожалуйте, матушка, вот вам сюрприз: Анри сам нашел себе корону в самом священном на свете королевстве, сам сделался кем-то не по праву наследования, а по собственным великим добродетелям и отваге, стал избранным королем. Знайте теперь! Но как же так получилось, что и в этом случае он все равно оказывался хоть и первым по достоинству, как и дома, в Шампани, – но снова вторым по любви, тем, кого постоянно с кем-то сравнивают… Да с чего же у него в брачную ночь в голове сплошь этот несчастный граф! Тоже мне граф, владыка куска пустыни и куста верблюжьей колючки, да и те пока что у Саладина в руках.
– Скажите, супруга, а вот вы Кретьена де Труа читали? – сделал он новую отчаянную попытку разговора. О чем с ней мог говорить Онфруа, от чего она любила, по его рассказам, смеяться? Он говорил вроде бы – она была смешлива… Черт, знать бы, что все так пойдет – перед поездкой Анри исподволь выведал бы у него, что она любит. Какие стихи, книги, какие темы, Онфруа же не упускал ни одного случая о ней поговорить, все бы выложил, только спроси… Нравится ли ей, например, как ему самому, слушать про смешные случаи на охоте и в бою, или для нее это неинтересные мужские дела? Ну вот Кретьена можно попробовать, Кретьена все любят, особенно женщины. И каким бы он ни был человеком – а человеком, по мнению Анри, он был подлым и гадким – на его романах Анри вырос и отлично мог поддержать литературный разговор.
– Кретьена де Труа? – изумленно отозвалась Изабель, впервые голосом подав какой-то признак жизни. – Да, читала, конечно. Почему вы спрашиваете?
– Ну как почему – он же из моих краев, из вассалов моего отца был, – зачастил Анри, уловив в ее интонации подобие интереса. – Я его в детстве и подростком отлично знал, кое-чему у него учился, пока он во Фландрию от нашего двора не уехал. Вы знаете, что он преклонялся перед моей матушкой и лично ей посвятил «Ланселота», самый лучший свой, самый интересный роман? У нас в Труаском замке хранится список «Ланселота», который он собственноручно для нее подписал и своей рукой вывел посвящение! Матушка его очень высоко ценила, я имею в виду список, но и самого Кретьена тоже…
(Даже слишком высоко она его ценила, как говорили злые языки – из-за чрезмерно близкой их дружбы отец Анри, тоже Анри, граф Шампанский, предпочел отправить своего вассала и придворного поэта куда подальше из Труа, да и вообще из Шампани, и тот уехал искать счастья во Фландрии. Но в эти подробности Анри посвящать свою жену не собирался, они были до крайности неуместны.)
– Я очень люблю этот роман, – выговорила Изабель, и сердце Анри взыграло. Ну вот, какой же он молодец, нащупал надобную струнку! Так, глядишь, и дело пойдет. На романах Кретьена он сам рос, многое помнил наизусть, будет о чем поговорить, чтоб ее очаровать хоть как-то.
– А «Рыцаря со львом» вы читали? В юности это было мое самое любимое… Я так мечтал когда-нибудь увидеть льва! Вспоминал об этом, собираясь в Святую Землю…
– И наше любимое, с… – Она резко осеклась, но все равно договорила: – С моим первым мужем, графом Онфруа. Мы любили по очереди читать друг другу вслух. И… и по ролям. А львов мы видели сколько угодно в Кераке, муж порой выезжал на них охотиться, когда крестьяне просили. Если львы наглели и начинали портить стада, люди всегда приходили в замок за помощью к сеньорам. У нас в спальне шкура льва лежала, которого муж вместе с отчимом завалили копьями. Он не любил их убивать, жалел, когда приходилось, но если надо, то надо.
Черт, ну вот откуда опять вылез этот первый муж! Да еще и с собственным львом, как назло, рыцарь Источника, тоже мне. Анри ощутил прилив острой неприязни к Онфруа, хотя понимал, что тот ни в чем не виноват, скорее уж Анри получается виноватым перед ним. Но это чувство только добавляло ему раздражения: дело ведь уже решенное, какого черта этот дурацкий де Торон сейчас словно бы лезет третьим к нему в брачную постель? Какого черта он вообще читал Кретьена в своей пустыне за Иорданом, он же пулен, читать ему было больше нечего? Цитировал бы ей каких-нибудь сарацинских поэтов, раз уж так приспичило и раз уж он такой замечательный арабист, но нет, гляди-ка, Кретьен ему понадобился! Собственный Кретьен графов Шампанских, их личный Кретьен из их личного Труа, пусть и виновный бесконечно перед отцом Анри и перед ним самим, но все равно – их собственный! Анри чувствовал себя словно ограбленным. Впрочем, у него был в рукаве козырь, который никакому пулену, особенно отсутствующему, было точно нечем крыть.
– Госпожа, зато я точно знаю, что вы из Кретьена не читали («ни с живым бывшим мужем, ни с покойным» – эти слова он проглотил, разумно не дав им вырваться наружу). – Потому что этот роман, во-первых, остался недописанным, а во-вторых, наверняка до здешних мест еще не доходил. Я о «Повести о Граале».
– А вот и читали! И тоже вместе с ним, – пылко возразила Изабель, на миг превращаясь в ту самую, прежнюю себя, себя времен «Персеваля». Это было в самый счастливый их год – после присяги Лузиньяну и еще до большой войны, в год, когда Онфруа учил ее стрелять из лука, немножко драться, удерживаться на спине верблюда (ее страшно укачивало, но хотя бы страх перед «кораблями пустыни» она навеки победила), а еще – любить его любимые книги. Это был подарок деда-коннетабля, драгоценная новинка из-за моря, неоконченная, но невероятно волнующая сказка, завезенная в Иерусалим очередными рыцарями-паломниками из Фландрии. Онфруа получил этот список от деда в дар на какую-то Пасху с напутствием, которое Онфруа постоянно и ей повторял, советуя не прикидываться всезнайкой и учиться всему новому – словам, навыкам, премудростям – у всех встречных, у кого только возможно, хотя бы даже и у слуг, и у работников: «Вспомни Персеваля, милая моя, всегда лучше задать вопрос, чем не задать!» Господи, как он там говорил, кого цитировал? Кого-то ужасно древнего и восточного… «Как изумруд, сокрыто под спудом разумное слово. Находишь его между тем у рабыни, что мелет зерно»…
Щеки ее раскраснелись, глаза сделались живыми. И этот шампанец считает себя начитаннее ее только потому, что она пуленка, подумать только! Конечно, с точки зрения шампанца, они с Онфруа выросли в пустыне и читать учились по верблюжьему навозу, не иначе. Да Онфруа такие книги читал, на таких языках, что ему и не снилось, и древние, и самые современные, и сам умел – умеет – со стихами обращаться, а не только наизусть долдонить!
– Но Персеваль в печали был,
Что Бога сильно оскорбил, – звонко начала она читать по памяти. Да, она нарочно выбрала именно это место, да, она была все еще здесь, несмотря на старания Ибеленов и матери – настоящая Изабель, которая умела огрызаться, умела вырывать свою руку из захвата, даже неплохо умела стрелять. Онфруа научил.
– Он пред отшельником в смятенье
В слезах повергся на колени
И наставления просил,
Большую в том нужду имея…
– И праведник, его жалея, – подхватил Анри на полуслове, –
В грехах покаяться велел.
Без исповеди он не смел
Дать Персевалю отпущенье,
В грехах судить ему прощенье… Но это не самое мое любимое место, госпожа, оно слишком унылое. Лучше так:
Гавэйн любви просил, пылая,
В обмен на ласки обещая
Стать верным рыцарем ее.
И страсть в сердцах взяла свое –
Учтиво дева в одночасье
Ему ответила согласьем!
Ага, получила, подумал Анри, хваля свою память, и сердясь, и приветствуя то, что она наконец ожила. От присутствия в их постели третьего, видно, сегодня была не судьба избавиться, но это все же терпимее, чем лежать в постели с бревном.
Губы Изабель слегка искривились – упрек был ей понятен и доходчив. Что же, она могла ударить и покрепче.
– Девица, я с приветом к вам –
Приветствовать прекрасных дам
Меня давно учила мама:
Мол, где бы ты ни встретил даму,
К ней поспеши, привет неся.
Девица задрожала вся –
Юнец безумен был на вид,
Кто знает, чем он ей грозит!
Стремясь отделаться скорее
От дурачка, его робея,
Она ему сказала строго:
«Езжай, юнец, своей дорогой,
Мой друг воротится вот-вот,
И если здесь тебя найдет –
Не избежать кровавой драмы!»
– Ответил юноша упрямый:
«Нет, так уехать не могу я,
Не получивши поцелуя,
– подхватил Анри, и злясь, и немного радуясь перепалке. – Так мать моя меня учила!»
Эту игру Изабель знала. О, она отлично знала эту игру, испытанную с любимым, игра с чтением по ролям была таким замечательным способом распалить друг друга, даже не соприкасаясь руками, а то и прижавшись плечом к плечу под одеялом, а потом со смехом броситься друг другу в объятия! Сейчас же их с Онфруа старая игра не распаляла ее, но хотя бы оживляла, убыстряя сердцебиение не от любви, а от злости и горечи.
– «Ну нет, – девица возгласила,
Не подходи ко мне, пострел!
Беги скорей, покуда цел!
Коль друг мой здесь тебя застанет,
Он церемониться не станет!»
Да черта с два, причем тут твой дурацкий друг, нет его, как и не было! Да Боже мой, у тебя живот как бурдюк, а в нем ребенок от совсем другого, извините, друга, а ты строишь девицу невинную! Анри, раскрасневшись, продолжил:
– Но парень вмиг ее схватил,
В объятьях стиснул со всех сил,
Приличьям светским не обучен…
Помня о развитии сюжета, он прервался, подумав, что как-то они слишком далеко зашли. И у нижних век королевы дрожала уже ненадобная вода. Хорошо начал, но немного перестарался, надо было теперь ее чем-нибудь умаслить.
– А вы знаете, что один наш шампанский поэт взялся написать продолжение? – он стремительно завершил поединок на цитатах. – Кретьен, конечно, умер, но не он один на свете умеет рассказывать истории! Так вот наш поэт уже наверняка что-то успел сделать, в следующий раз с оказией я попрошу доставить для вас список, и мы с вами вместе наконец узнаем, что же было там дальше. Говорят, он прочитал валлийскую книгу и решил закончить работу учителя, представляете?
– Вот это да, – искренне сказала Изабель. Анри совершенно случайно нащупал эту точку, попал в цель со своими искушениями: сколько раз они с Онфруа сами придумывали окончание истории, сколько жалели, что автор ее уже никогда не допишет… Но ведь валлийская книга, на которую ссылался Кретьен, и впрямь существует, а значит, отчего бы кому-то другому не прочитать ее и не переложить уже до конца? Такой простой ответ до сих пор не приходил ей в голову. – Я была бы очень рада… в самом деле рада почитать.
– Я вам могу и список «Ланселота» именной подарить, – расщедрился Анри, усаживаясь к жене на край ложа. Наконец он приобнял ее за плечи, и плоть ее под рубашкой оказалась теплой, а не ледяной, как он почему-то сначала боялся. – Матушка ради вас, королевы Иерусалимской, с ним наверняка согласится расстаться, если я попрошу, чтобы она прислала с оказией.
Конечно, Мари Шампанская ни за что не отдала бы книгу ни королеве Иерусалимской, ни хоть царице Савской – Анри отлично это знал, потому что даже ему в детстве и юности мать запрещала прикасаться к этой книге, хранила ее у себя, а ему приходилось читать другой список. Не сам ли Анри жестоко дразнил Тибо, своего позднего младшего брата, чье рождение пришлось как раз на окончание «Ланселота» и на изгнание Кретьена из Шампани, что тот недостаточно похож на их отца и слишком хорошо рифмует? Но об этом Изабель тоже было знать не обязательно – к тому же мало ли когда будет эта самая оказия, может, и никогда, а может, просто не слишком скоро, а матушка немолода уже, а обещания забываются, да и другой список всегда можно подсунуть, откуда Изабель знать, какой у Кретьена почерк? Откуда, собственно, кому угодно это знать, кроме вдовствующей графини Шампанской… и кому, кроме нее, есть до этого дело.
– Это был бы… просто королевский подарок, – сказала Изабель, не пытаясь сбросить его руку. – Я в самом деле была бы очень рада. А какой он был? Я имею в виду – Кретьен?
– Ну рыцарь и рыцарь, неплох собой, – радостно отозвался Анри. С одной стороны, говорить доброе о Кретьене ему было неприятно, с другой – да подумаешь, главное, что разговор завязался наконец. – Не красавец какой-то, но и не урод. Он не пел никогда, но прекрасно ритмически читал. Он с моим отцом в Святой Земле был, во втором большом походе, и там они сдружились, и это значит, что он рубился тоже неплохо. Ростом примерно… с меня он был, какой я сейчас, а волосы – черные, как у вас. Такие же блестящие.
– Так он был рыцарь? – искренне удивилась Изабель. – А я почему-то думала – он клирик…
– Да какой из него клирик, судите сами, – от души рассмеялся Анри. – Вы же его читали! У него такие сцены про любовь, такие все… чувственные, подробные… ну издалека видно должно быть, что человек пишет про то, что знает! Разве монах мог бы так написать? И кто бы монаху-то позволил, у него бы в руке перо загорелось, ну что вы, в самом деле!
– У него была жена? – строго спросила вдруг Изабель.
– Нет, в Шампани не было, хотя у рыцарей всегда могут быть прекрасные отношения с дамами, в отличие от монахов, – Анри в десятый раз умолчал, из-за чего именно Кретьен вылетел из Шампани стремительно и скандально, считай что пинком под зад, незадолго до того, как обнаружилось, что мать беременна Тибо. Вылетел, даже не закончив «Ланселота» – зажигательный, но очень уж скандальный роман о любви вассала к жене сюзерена, который его мать любила перечитывать, а отец чернел лицом при одном его упоминании. – Но во Фландрии, может, он и женился, он тогда еще был вовсе не старый, лет сорок, самое время.
– Удивительно, – сказала Изабель, глядя сверкающими темными глазами куда-то перед собой. – Вот и мы поражались, как прекрасно мессир Кретьен пишет про любовь… про любовь мужчины и женщины… Думали, неужели человек может, сам чего-то не зная, так хорошо об этом рассказывать, что другие люди и через столько миль, даже через море и пески все чувствуют и тоже хотят обняться. А он, оказывается, и правда любовь знал. Значит, ничего такого странного.
Анри наконец взялся за завязки брэ. Пока железо горячо, его требовалось ковать.
Когда все наконец завершилось – не без труда, но все-таки с каким-никаким успехом – Анри, не особенно довольный собой, немного полежал на спине и прежде, чем встать и одеться, сказал молчавшей жене, глаза которой были плотно закрыты:
– Простите, можно мне задать вам… один вопрос?
– Задавайте, – не открывая глаз, отозвалась она. И добавила, приподнимая углы губ: – Всегда лучше задать вопрос, чем не задать. Как учит нас история Персеваля.
Анри хотел учтиво спросить, не причинил ли он неудобства ребенку королевы – однако неожиданно для себя, видно, смущенный прорвавшимся изнутри Персевалем, спросил о том, о чем действительно задумывался:
– Скажите, я… неприятен вам как мужчина?
Спросил – и сам на себя окрысился. Еще бы бухнул сдуру «Скажите, а неужели же я хуже вашего первого мужа, и если хуже, то чем именно?» Это все Кретьен, снова все портит, сбил его с толку, а казался такой идеей замечательной!
– Нет, – через некоторое время тихо ответила королева. – Вы… мне не неприятны. Вы не грубы, это главное.
Довольно будет и того, с облегчением подумал Анри и встал уже задуть свечи. Повезло ему еще, что хотя бы маркиз, похоже, был в любви неловок и груб. Никогда в жизни ему еще не приходило в голову спать в нижнем белье, если можно было без оного, тем более рядом с молодой женщиной… а вот тут захотелось почему-то. Почему-то так было спокойнее. Так что, задувая свет, он заодно подобрал и свои брэ, горкой валявшиеся около кровати.
Поехать, что ли, как появится время и досуг для охоты, завалить какого-нибудь льва.
+
В цитадели Акры, где Ришар отвел Лузиньянам второй этаж одного крыла, граф Онфруа неприкаянно пил свое вечернее вино, удерживая своего короля рядом разговором. Сперва он топтался на балконе, наваливаясь на решетку, чтобы лучше рассмотреть полоску быстро темневшей воды порта, потом прямо попросил Ги его выслушать, посидеть с ним хотя бы половину часа. Выглядел он до странного подавленным – казалось бы, враг наконец помер, надо радоваться – а он ходил который день как в воду опущенный.
– Знаете, у меня была такая история… – Онфруа рассеянно смотрел перед собой, водя концом ножа по столешнице. Этьенетта, хорошо знавшая эту его дурную привычку, сказала бы – «Перестань мучить стол». – В детстве, давно еще, когда у меня появился первый мой отчим. Де Планси. Как-то он мне дал затрещину не по делу, я возился с собаками на псарне, он пришел взять пару собак на охоту, а они не хотели от меня уходить, я с ними играл, бросал им тряпичный мяч, они увлеклись… Он мне влепил даже не сильно, просто так, чтобы я не мешался, а я оскорбился вдруг очень, на меня же никто до него руку не поднимал.
– Ну ничего себе, какой ты был всеобщий любимчик, – удивился Ги, – я уж и не помню, от кого хотя бы из наставников нам не доставалось в хвост и в гриву. Ну, мы на них по-своему с братьями отыгрывались, ослиный хвост одному привязывали, помнится… Другому на стул под покрывало надутый пузырь подложили, чтобы тот лопнул, когда он сядет, а он бы подумал, что это у него задница треснула… Это который насчет письма-чтения был, Августина там всякого нам в уши заливал, скукотища. Я ему как-то во фляжечку – он без фляжечки не ходил никогда – червяков живых насовал, а влетело Джауфре, но тот не обиделся, так смешно вышло… но ты продолжай, продолжай, просто вспомнилось.
– Ну так вот, он меня ударил, я оскорбился страшно. «Проваливай, – говорит, – отсюда, не мешайся», а я ему – «И не подумаю, это мой замок и мои собаки, буду ходить, где хочу. Я Онфруа Трансиорданский, сын Онфруа, а вы просто муж моей матери».
Ги сочувственно присвистнул.
– Ну он, ясное дело, вышел из себя, – вздохнул его товарищ. – Влепил мне еще пощечину, я чуть не свалился с ног, только он меня за плечо удержал. Хватит, говорит, с тебя? Усвоил урок? А я и ответил – мне наплевать, я вас ненавижу. Он вскинулся уж совсем… Он ведь раздражительный был человек, хоть никак особо меня не ущемлял, но тут его за сердце взяло. Прижал меня к стенке и начал лупить по щекам, ну-ка проси прощения, да как ты смеешь! А я на каждый удар ему в лицо кричал – ненавижу вас! Ненавижу! Сами убирайтесь! Он уже и сам не хотел меня бить, а отступиться не мог. И вот в какой-то момент он особенно больно ударил, в голове зазвенело, и меня накрыло совсем, и я крикнул – чтоб вы скорее сдохли! Чтоб вас черти взяли! Он побледнел весь, задохнулся… оглянулся – собаки собрались у него за спиной, скалятся – хоть они и приучены людей не трогать, но уже явно думают, не вступиться ли за меня… Да и мать моя узнает – жизни ему не даст, она ненавидела, когда меня обижали. Отпустил меня, выругался и ушел коня седлать, а я там же на псарне у стенки и отдышался, собаки пришли мне щеки лизать, утешать. Вы знаете, как собаки отлично умеют утешать людей? Помните про бедного Лазаря – как псы лизали язвы его? Это ж Господь ему отличных помощников послал, собачья слюна язвы прекрасно лечит и кровь останавливает…
– Ага, я тоже всегда думал, что это не знак совсем уж позора, а хоть какая, да помощь Лазарю, – кивнул Ги. – Мы всегда небольшие раны вылизать псам раньше отдавали, чем сами промывали, собачий язык самый чистый и очищающий.
– Ну у меня-то и ран не было, сплошные раны гордости, разве что из носа потекло. Кто же знал, что после той охоты Миль поедет сразу с инспекцией в Акру по своим регентским делам – он как раз был недавно регентом избран, хотя мой дед и другие пулены его не хотели – а в Акре его неизвестно кто неизвестно как зарежет. Притом что долгий мир был, никто не мог ожидать…
Ги вскинул на товарища острый взгляд.
– Погоди, и ты себя винишь в том, что твоего отчима в Акре зарезали? Сколько тебе там лет было, великий убийца?
– Восемь. Но и тогда я много думал об этом, – вздохнул Онфруа, не переставая ковырять столешницу. – Исповедался не раз, что вот, я от души пожелал человеку смерти, сказал ему о ненависти, а он почти сразу взял да и помер. С тех пор я старался так никогда не делать. Со вторым отчимом, с Рено, у нас тоже было непросто, но я уже никогда не допускал…
Ги подавил желание расхохотаться, хотя на самом деле у него по спине пробежал холодок.
– Совпадение, – твердо сказал он. – Люди мрут каждый день толпами от самых разных причин.
– Может, и совпадение, – вздохнул Онфруа. – Но очень уж оно мне не понравилось, это совпадение. Ну представьте себе, вот вам кто-то досадил, вы говорите ему в сердцах: да чтоб ты ногу сломал! А он тут же на ваших глазах падает и ломает ногу…
– Хотел бы я себе такую способность, – Ги на всякий случай налил им обоим немного вина. – Для нашей тутошней жизни она отличная и здорово помогла бы.
– Вот со стороны оно, может, и здорово, а изнутри – как будто ты… душу нечистому продал.
– Но ты же не продал? Ничего там кровью не подписывал и все такое прочее? Так не о чем и беспокоиться. Серьезно, Онфруа, будь у тебя такой талант, ты был бы на войне самым незаменимым человеком, мы бы тебя при осаде на краю рва выставляли вместо Мальвуазины. Стоишь ты такой и кричишь: «Ненавижу тебя, Каракуш, комендант Акры!» И комендант хлоп – и падает просто так с балкона цитадели, а то и вместе с балконом, чтобы и еще кого придавить. «Ненавижу весь отряд, который прёт на вылазку!» – и они раз, раз, раз – без всяких наших усилий наворачиваются в ров и тонут в дерьме…
– Нет, я с тех пор зарекся так делать, – с пугающей серьезностью сказал Онфруа. – Совсем зарекся и не делал… кроме нескольких… кроме…
– Так, дружище, ты мне вот-вот признаешься, что своей ненавистью убил Монферрата, и мне придется думать, что с этим делать. Благодарить тебя, доносить на тебя Ришару – он, кстати, обрадуется, убийца-то на него вроде показал – или ругать, что ж ты раньше не сподобился прикончить силою мысли эту пиявку, скольких проблем бы не было, – Ги резко поднялся из-за стола. – На тебя и так говорят, а теперь ты и сам решил на себя наговаривать. Давай-ка лучше ложиться, завтра в Тир едем.
Онфруа махом допил вино, брови его, опустившиеся было домиком, взлетели, лицо засветилось.
– Да, завтра в Тир едем. Господи помилуй, в Тир, я же завтра увижу ее. Я уже завтра смогу ее увидеть.
– Вот об этом и думай, – одобрительно сказал Ги. – А не о мистике всякой дурацкой. Пойду я к братьям, еще есть нам что сегодня обсудить.
Ох, им воистину было что обсудить. А именно – пришедшее Ришару письмо от Анри Шампанского с сообщением, что в Тире бароны единодушно попросили его занять место Иерусалимского короля, и теперь он просит совета, как ему быть – жениться ли для этого на овдовевшей королеве или же дядя Ришар будет решительно против брака. Ришар оповестил Лузиньянов о своем ответе – что о браке, разумеется, не может идти и речи, а вот о занятии позиции избранного короля – той, которая так и не досталась Конраду – отозвался с большой приязнью, утешая Ги тем, что в любом случае договоренности о его правах, которые Ришар закреплял за ним в случае коронации маркиза, остаются прежними. Пожизненный титул, возможно, корона Кипра, Яффа-Аскалон с правом наследственной передачи – не так уж мало для четвертого сына пуатевинской семьи, признайте, мессир.
О том, что почти сразу следом за первым Ришару пришло второе послание от племянника – гласившее, что бароны убедили-таки Анри в необходимости брака и едва ли не силой уже сегодня тащат его под венец, «прошу меня простить, любезный дядя, обстоятельства меняются так быстро, что я только успеваю отзываться на них согласно разумению» – об этом пока что не знал даже Ги со своими братьями. И оставалось только гадать, высказывая разные нерадостные предположения, почему Ришар после утреннего – дельного и миролюбивого – разговора обо всех помянутых вещах вдруг к вечеру сделался зол и мрачен, почему оруженосец выбежал от него с разбитым лицом и здорово облитый вином, отчего он отказался принять Ги еще и вечером, яростно крикнув из-за двери, чтобы сейчас никто не смел его тревожить. Обо всем этом перед завтрашней поездкой на общий сейм хотелось крепко подумать в компании людей, Ришара так же неплохо знавших.
Онфруа же, отходя ко сну, мог думать только об одной вещи. Вернее, о двух. Снова и снова его терзала мысль, что он скоро станет отчимом ребенка Конрада, ребенка предателя крестового дела, а также личного врага и насильника над матерью этой невинной крохи. Собственный его опыт с отчимами – да и опыт Изабель – дружно показывали, что, попадая на эту роль, мужчины делаются злыми, заставляют чужих детей страдать от их рук. Ребенок, рожденный твоей женой не от тебя, вызывает в мужьях гнев и ревность. Сам Онфруа не чувствовал ни гнева, ни ревности – ничего, кроме сострадания и жажды поскорее свидеться – но боялся, вдруг дьявол решит его уловить на этот крючок. То вертясь в постели, то выбираясь из нее, чтобы встать на колени, он молился святому Иосифу научить его быть добрым к первенцу своей жены, видеть в нем его мать, а не отца. Если родится девочка, это будет, наверное, проще. И самое главное – надо придумать, в каком тоне говорить с растущим пасынком или падчерицей о его кровном родителе, как описать случившееся, чтобы не ввести одного из малых сих в смертный грех ненависти к отцу. Говорить о Конраде придется что-нибудь хорошее. О его отваге, о спасении Тира… О том, как по его приказу епископ Иоссия разъезжал по заморским землям, собирая крестоносные войска… Наверное, лучшим выходом будет изобрести для ребенка белую ложь – что его, Онфруа, на полтора года войны ошибочно почитали умершим, хотя он попросту был в плену, и тогда маркиз женился на его якобы вдове, а потом он вернулся из плена, и справедливость была восстановлена. Это отчасти даже будет правда: Онфруа и правда все это время был в плену… плену собственных обязательств, плену ожидания, который его измучил хуже цепей, который измучил их с Изабель обоих. Однако ложь остается ложью, даже придуманная во благо, а правда всегда побеждает, восстает из земли, как глубоко ее ни закапывай, отваливает камень гроба… Рано или поздно малыш узнает правду. И Онфруа придется быть очень осторожным, очень благородным, чтобы сберечь целость своей – таким неожиданным образом увеличившейся – семьи… У них с Изабель потом наверняка будут еще дети, уже родные для обоих, общие, и легко ли будет добиться мира между ними и пасынком? Хотелось бы, чтобы у братьев в семье все было, как у братьев-Лузиньянов: верность друг другу, взаимная защита, поддержка in omnia et contra omnes, как бы такого достичь… А еще у пасынка остается кровная родня по отцу. Брат Конрада Бонифас где-то во Франции… Может, отправить подрощенного малыша на воспитание к дяде, за море, к его настоящей семье, попросить дядю стать опекуном – многие так делают… Но как же Изабель – не будет ли она скучать по первенцу, страдать из-за его отсутствия, как страдала мать Персеваля из романа Кретьена, как страдала бы его собственная мать, разлучи ее родня с Онфруа в годы его детства? К тому же наверняка этот бедный ребенок по праву рождения будет наследником короны… Как же все становится сложным, когда в ситуации появляются дети!.. Лучше бы ребенка не было… Нет, грешно так думать, детей посылает в этот мир Бог, и на каждую живую душу у Него свои планы…
Вконец измучив себя этими размышлениями, Онфруа заснул беспокойно и видел во сне себя бегущим по обрушающимся под ногами лестницам – чтобы не обвалиться вместе с ними с высоты, нужно было ни на миг не переставать бежать.
Онфруа видел этот сон не впервые – и всякий раз, где бы он ни находился, сон заставал его в Кераке, его единственном настоящем доме, сейчас то ли временно, то ли навеки утраченном. На этот раз Онфруа бежал в замковую капеллу, причем находившуюся почему-то наверху, а ступени осыпались стремительнее, чем он успевал по ним перепрыгивать.
❖ 18 ❖
«У свободы вовеки в особой чести,
Кто пройдет, за собой не оставив пути,
Кто решится уйти от погони в безвестность
И с пергаментов тихо себя соскрести.»
+
По дороге из Акры в Тир – к счастью, недлинной, на половину дня – Онфруа пребывал в таком возбужденном состоянии от грядущей встречи с любимой, что его общество трудно было вынести. Им, от природы немногословным и сдержанным, овладела какая-то неумеренная болтливость, так что Жоффруа даже огрызнулся на него в конце концов:
– Де Торон, уймитесь уже наконец! Все карты опять смешались, судьба королевства заново решается, а вы все о своей жене, будто ничего важнее нет на свете!
Онфруа несколько опешил: да, по его мнению, именно так и было, и странной казалась сама мысль, что для кого-то это иначе. Ну что же, он пришпорил коня и ускакал в голову отряда, искать себе новых собеседников – вернее, слушателей невероятной новости, что сегодня, уже вот-вот он встретится наконец с Изабель.
– Вообще-то, Джауфре, ты не так уж и неправ насчет его жены, – мрачно сказал Ги, глядя ему вслед. – Эту карту они сейчас примутся разыгрывать с новыми силами. Она, конечно, беременна и вот-вот родит, но кому это мешает. Законно короновать Анри без этого брака не получится, и мы все это понимаем.
– Ушлый юноша Анри, – подтвердил Аймери. – Как-то у меня сложилось впечатление, что он за спиной Ришара все сам провернул, и для дядюшки это не меньший сюрприз, чем для нас. Посмотрим, чем Ришар будет от тебя откупаться, есть разные версии.
– С Тира начались мои неудачи, Тиром продолжились, в Тире, даст Бог закончатся, – согласился младший из троих Лузиньянов. Однако особой радости и надежды, которые было охватили его при известии о смерти Конрада, он больше не чувствовал: того, чего он успел наслушаться в Акре, уже доставало, чтобы понимать – корону ему не вернут. А значит, они все вместе ехали к богомерзким Ибеленам в гости решать, чья голова больше подходит для короны, чем его собственная. А заодно, разумеется, чья постель больше подойдет для Изабель, чем постель Онфруа. Причем даже, похоже, не решать, а обсуждать уже заведомо принятое без них решение. Что устроит несчастный граф, когда до него дойдет эта простая истина, Ги боялся себе даже представить и единственно мог пытаться это хоть немного отсрочить. А пока Онфруа, чей белый тюрбан на светлой голове мелькал впереди по тирской дороге, крутился рядом с Этьеном де Турнехемом, постоянным эмиссаром Ришара, с которым они более-менее сдружились за год переговоров, и что-то ему весело впаривал, жестикулируя свободной от поводьев рукой. Этьен, которому явно было известно больше, чем Онфруа, кивал и слегка отворачивался. О черт, черт, в бога-душу-мать, как выразился бы старина Рено.
Золотистые стены Тира над сияющим морем – те самые, за которые регент Лузиньян некогда не пустил прокаженного короля, те самые, от которых четыре года спустя Конрад послал его самого куда подальше – встали перед отрядом баронов, когда солнце перевалило за час шестой, и от этого стены казались особенно золотистыми.
Лузиньянов, в отличие от Ришара с племянником, не пригласили остановиться в цитадели, и это само по себе было знаковым явлением. «Ибелены же, – резонно заметил Ги. – Чтоб они нас пустили под свой кров да и на ночь? Ну разве для того, чтобы меня отравить и махом решить половину проблем». Троим братьям – и Онфруа вместе с ними – выделили хороший большой дом неподалеку от порта, Аймери первым делом повесил на дверь свой щит, чтобы сделать дом приметным. Хозяева дома – франкская семья из давних поселенцев – извиняясь перед знатными гостями, протащили мимо них на веревке через нижний этаж упиравшуюся белую козочку. Коза, очевидно, предназначалась гостям на ужин.
– Молодой еще козленочек, – удовлетворенно отметил Жоффруа.
– Молодой, да, еще агнец, а не козлище, – вздохнул Онфруа, провожая козленка взглядом.
– И это превосходно, значит, мясо будет нежное, – кивнул Жоффруа, потирая руки. – Можно хотя бы чего-то хорошего ожидать нынче вечером. Будет ради чего выносить это сборище.
Но пока агнец был еще жив и только готовился к закланию на кухне, а Лузиньяны и их товарищ наскоро перекусили мягким сыром и хлебом с белым вином перед выходом на сейм. Онфруа едва заставлял себя глотать: осознание, что Изабель совсем близко, что ее отделяют от него всего несколько улиц и стены цитадели, страшно возбуждало, так что чашка плясала в руках. Вдруг она явится уже на сейм, или сразу после него, а значит, он увидит ее, увидит – впервые за полтора года! Сперва увидит. Потом подойдет, прикоснется. Потом скажет: милая, ну вот и все, наш кошмар окончился, мы сумели дождаться, мы столько терпели не зря.
+
Баронский сейм состоялся во внутреннем дворе цитадели, среди олеандров и прочих деревьев, бросавших дергающиеся косые тени. Слуги расставили в круг кресла для участников, за переносным столиком вострил перо Ришаров писец. Небо в квадрате над головой было ярким, как ляпис-лазурь, и казалось таким же непробиваемо твердым. Женщин – ни Марии Комнины, ни, соответственно, Изабель – на собрание не позвали, и Онфруа, тоскуя, занял свое место в преддверии еще нескольких мучительных часов без лицезрения любимой. Он ждал слишком долго, он ждал слишком отчаянно, он всегда хорошо умел терпеть, но, кажется, извел за это время весь свой запас терпения. Мучительная тревога одолевала его, рассеивая внимание, иначе он бы насторожился хотя бы от того, как избегает смотреть на него король, как отворачивается Аймери, поймав взгляд его блестящих глаз.
– Начнем, господа, с самого главного, – Ришар в длинной синей котте, широко расставив ноги, уселся в высокое кресло и упер руки в колени – настоящий король с официальной печати. Как лев оглядывает свою стаю, обежал взглядом собравшихся. – Коль скоро маркиз Конрад, едва будучи избран волей баронов новым их предводителем, погиб, Царство ему небесное… к слову сказать, погребение третьего дня состоялось в храме госпитальеров. Можно почтить память этого доблестного рыцаря молитвой или заказать в соборе Святого Креста или у иоаннитов вотивную мессу за упокой его души…
Ги заметил краем глаза, что Онфруа, сидевший через два стула от него, искренне перекрестился при упоминании имени покойного врага.
– Итак. Коль скоро с нами больше нет нашего собрата, которого, несмотря на былые разногласия, мы все ценили за доблесть и благоразумие, поскольку ему хватило разума перед смертью распорядиться передать Тир мне под защиту… Королевство нуждается в новом избранном защитнике. Рад и доволен сообщить вам, что тем временем бароны Тира избрали на опустевшее место избранного короля моего племянника Анри, графа Шампанского, уже отлично себя показавшего в крестовом деле и завоевавшего всеобщее доверие.
Анри встал с места и, смущенно улыбаясь, поклонился собранию, потом опять сел.
– Лучшего кандидата не найти, – высказался Рено Сидонский, при звуке голоса которого Онфруа стиснул зубы. – Он молод и энергичен и еще не успел наделать себе врагов. А кроме того, близкое родство с вами, сир, и с королем Французов обеспечит нам постоянный приток подкреплений из-за моря.
А еще он богат, дружно промолчали все ему в ответ. Шампанская казна глубока, помимо двух дядьев-королей есть еще и собственное графство, откуда можно довольно долго черпать ресурсы, и мать-регентша просто не сможет отказать законному наследнику.
– Граф Шампанский – неплохой выбор, – согласился вслух Гуго Тивериадский. – Сир, – обратился он к Ги, который взглянул на него слегка сощурившись, – вы знаете, что и я, и мой брат все это время поддерживали вас и только вас. Однако вы сами видите, что кроме как разделив власть с избранным королем вы не добьетесь единства, и история с двумя партиями снова повторится. Ваше с маркизом противостояние принесло общему делу немало зла, нельзя, чтобы долгое перемирие превратилось в новую смуту между защитниками Земли.
Ги кивком подтвердил его правоту.
– При условии, что пожизненный королевский титул и связанные с ним привилегии останутся при мне, включая права нашего рода на Яффа-Аскалонское графство…
– Разумеется, мессир, я останусь верен своему слову, – понимающе заверил его Ришар. – Всему тому, что я обещал вам после избрания Конрада баронами, ничего не угрожает. Граф Шампанский не претендует на то, что по праву ваше, он лишь собирается занять место, которое позволит ему законным образом представлять в Святой Земле наши общие интересы. Он уже заключил брак с вдовой Конрада для достижения этой цели – брак, возможно, кажущийся поспешным, но наши обстоятельства не позволяют выдерживать приличествующий траур, так что брак был заключен епископом Бовэ еще вчера и ратифици…
– Оп-па, – тихо выдохнул Аймери рядом с братом. – Шустро, ничего не скажешь.
Ги тоже невольно сморгнул. Ну и Анри, ну и ловкий юноша, кто бы мог подумать… значит, обтяпал все за эту несчастную неделю в Тире? Хорошенький поворот, а главное, резкий, что же сейчас, в таком случае…
Посышался пронзительный звук – ножки стула взвизгнули по камням пола. И не глядя, Ги увидел стремительное движение – красное размазанное пятно сюрко, яркие волосы – Онфруа не просто вскочил, а даже и выбежал на несколько шагов вперед, в круг собравшихся.
Началось, подумал Ги, слегка прикрывая глаза от отчаяния. Понеслась душа в рай. Коннетабль, сидевший по его правую руку, издал невнятный сдавленный звук – он тоже не хотел видеть того, что сейчас обещало произойти.
– Простите, сир… я не ослышался? Вы только что вслух сказали, что граф Шампанский вчера заключил брак с моей женой?
– Не ослышались, – напрягаясь, чтобы приподняться если что, бухнул Филипп де Дре. – Я действительно обвенчал их по всем правилам, королева вовсе не возражала, понимая надобности королевства.
– Если вы не заметили, я еще жив, и мой брак был аннулирован беззаконно! – воскликнул Онфруа так изумленно, что Ришар даже поморщился. – Как насчет моих прав? Как насчет ваших обещаний, сир, восстановить справедливость? Вы же открыто говорили о том, что восстановление моего брака после смерти маркиза – это разумное решение!
Вот только этого Ришару не хватало. Он предполагал, что де Торон может устроить смуту, огорошенный этой новостью, и недаром столько размышлял, как бы его удовлетворить. И придумал неплохой вариант, был готов потратить время и силы.
– Де Торон, я же обещал вам, что вас не обижу, – перебил его Ришар, начиная сердиться. – Я посмотрю, можно ли вернуть вам, собственно, Торон с пошлиной с дороги Бейт-Джин, собираюсь сделать рейд в сторону Дамаска с этой целью, а если не удастся, подумаю, что дать вам взамен. Бейрут, возможно. Давайте сейчас обсудим самое насущное, а потом…
– Какой Торон? – Онфруа вытаращился на предводителя похода, как на говорящего верблюда. – Какая дорога Бейт-Джин? Я говорю, конечно же, о моей жене! Вот это вы всерьез сообщаете в моем присутствии, что за моей спиной успели заключить ее повторный брак при живом мне?!
– Послушайте, граф, – вмешался Ибелен, – этот вопрос мы уже обсудили. Без женитьбы на королеве позиция нового избранного короля не будет прочной в глазах и местных, и заморских баронов, так что…
– Черт подери, о чем вы вообще говорите?! У меня за спиной вы подло обсуждаете – уже обсудили – кому жениться на моей жене, провели этот богомерзкий обряд в обход всех Божьих и людских законов, бросили жребий о том, кому положить ее себе в постель, и так спокойно смеете мне об этом сообщать? Где она, почему ее здесь нет, почему я не могу сейчас же ее увидеть и узнать, что еще вы с ней сделали?! Позовите ее мне сейчас! Черт побери, да у вас сердца есть вообще, крест на вас есть?! Она же беременна!
Анри, граф Шампанский, бросил на дядю косой взгляд. Да, он только вчера ночью спал с этой юной королевой, стараясь быть осторожным, щадить ее беременность и обещая до родов без нужды ее не тревожить. Да, они с Ибеленами подробно обсудили, почему с браком медлить нельзя, почему нельзя дождаться родов, почему брак нужно срочно ратифицировать, чтобы не возникло притязаний вроде… вроде вот этого. Ему было это неприятно, он чувствовал себя не слишком достойно, не будучи ни бесчувственным, ни вовсе уж бесчестным человеком.
Однако этот молодой рыцарь с перекошенным от гнева, но все равно красивым и умным лицом, этот переводчик, который последний год на износ работал на Ришара, был, в сущности, в своем праве, и Ришар честно предупреждал об этом Анри в своем послании, которым Анри не смог не пренебречь. Анри знал Онфруа со времен осады, оказывался с ним рядом в бою и на штурме, сам же пару раз призывал его переводчиком на встречах с посланниками коменданта Акры еще до прибытия Ришара. Понимая резоны баронского выбора, он ощущал огромную неловкость и хотел, чтобы его как-нибудь со стороны от нее избавили. Ибелены, которые, в сущности, это затеяли, или дядя, или кто угодно на свете. Смотреть на Онфруа, однако же, ему было неприятно и по другой причине – после вчерашней непростой ночи тот стал ему словно бы соперником, как будто успел чем-то досадить, вторгнуться в его супружескую спальню, в его жизнь непрошеным, что-то украсть. Слова о чужой жене, которые тот сейчас выкрикивал ему в лицо, дополнительно ранили Анри, напоминая о давнем деле – о том, как похожие слова орал его отец в разбитое в кровь лицо его же бывшему наставнику в тот самый день, когда семья Анри в одночасье поломалась, и отец его навсегда поломался вместе с нею. Теперь же навеки поломаться, очевидно, предстояло Онфруа, но Анри, Бога ради, не был в этом виноват, не он это все затеял, он просто спасал королевство.
– Новый избранный король, – своим особым – «львиным» – голосом произнес Ришар, обозначая, что возражать не только неразумно, но и поздно. – Вернее, сеньор Иерусалимского королевства, поскольку королевский титул пожизненно принадлежит Ги Иерусалимскому – избран большинством баронов, и его кандидатура больше не обсуждается. Брак был необходим для законности его претензий, и поэтому он не обсуждается тоже.
– Что мне нужно сделать? – Онфруа затравленно оглянулся, остановился взглядом на Анри. – Вызвать кого-нибудь на Божий суд? Извольте, я готов. В свое время мне предлагали такой выход, сейчас его предлагаю я, слышите, граф Шампанский! Я ничего дурного лично к вам не имею – до сих пор не имел, пока вы не стали насильником моей беременной жены! Но если один из нас почему-то должен умереть, чтобы всего этого не было, пускай, назовите удобное время. Хотя бы и сейчас.
– Нет никакого удобного времени! – рявкнул Ришар, ловя взгляд своего племянника. – Граф Шампанский не будет с вами драться. Я запрещаю ему. Он нужен как предводитель баронов здесь, в Утремере, ему не до ваших выходок. Вы все равно неспособны удерживать эту землю, да и не стремитесь, что сами же доказали сколько там лет назад!
– Вам предлагали эту честь, вы от нее отказались, – ядовитым голосом вставил граф Сидонский. – Пожинайте теперь плоды своего собственного тогдашнего решения.
Перед глазами Онфруа все плыло. Стены тирской цитадели превращались в адский водоворот. Он снова стоял один в кругу врагов, все глаза, устремленные на него, были глазами дьявола, и все они смотрели, делая из него зрелище и наслаждаясь таковым. Это новое предательство было наказанием более, нежели снести можно. Ощущение разверзающегося под ногами пола никогда еще не было таким явным.
– Я никогда не отступлюсь! – крикнул он отчаянно – так, что Ришар даже слегка отшатнулся. Многие повскакали с мест, предупредительно положили руки на рукояти оружия. Онфруа бешено оглянулся вокруг. – Слышали, вы все? Пока я жив, я не отступлюсь никогда. Я дойду до Папы, подведу вас под отлучение, я подниму против вас ваших же рыцарей. Я на вас небо обрушу! Анри, что я должен делать, чтобы вы решили со мной драться? Ударить вас? Ненавижу бить людей в лицо, но…
Он сжал кулак с побелевшими костяшками, снова раскрыл ладонь, двинулся в сторону Анри.
– Онфруа, возьмите себя в руки, прошу вас, – Ги шагнул в его сторону, почитая себя единственным человеком, на которого тот сейчас не набросится. – Не кипятитесь так. Я понимаю ваши чувства, ваши рухнувшие надежды, но Бога ради…
Онфруа с такой силой толкнул его в грудь, что едва не сбил с ног, но король удержался на ногах и даже, в общем, не обиделся. Ему самому было мучительно стыдно за происходящее.
– Значит, мои надежды на вас, на вашу справедливость были надеждами дурака? – граф Торонский с перекошенным лицом пошел в сторону Ришара, и стоявший с ним рядом маршал Гугело предупредительно выдвинулся вперед. – Я верил вам. Я был с вами на Кипре со своим отрядом, я вел все ваши переговоры, я был вашим человеком, и чем вы мне ответили?! Мою жену, мою любимую законную жену, которая меня любит, используют, передают из рук в руки, не спросив ее ни о чем, а я должен устраниться и даже не возвышать голоса? Да вы представляете вообще, что она сейчас чувствует, когда ее из постели Монферрата швыряют в постель вашему племяннику, как тряпку какую-то?!..
– Насчет чувств королевы можете не обольщаться, – злобно крикнул Ибелен, и Онфруа, резко развернувшись, сменил направление. Он метался в кругу врагов, будто не в силах определиться, на кого первым наброситься. – За это время она сильно изменилась, стала разумнее, старше! Я свидетель, она с радостью приняла предложение графа Шампанского, даже сама на нем настояла, она…
– Ложь!
– Не сметь! Разуйте глаза наконец, вы ей давно не нужны! Она была рада претенденту, маркиз, при всех его достоинствах, был в зрелых летах, а граф Анри молод и обладает всяческими…
– Не смейте мне лгать! Господа, у кого-нибудь тут есть п-перчатка?! – (При этом слове бородавки на лице Рено Сидонского яростно задергались.) Никогда в жизни не заикавшийся Онфруа вдруг не мог совладать со своей речью. – Од…должите мне, Бога ради, одолжите мне на пару минут!
Он задыхался, не в силах больше говорить, кулаки его сами собой сжимались и разжимались. Мать-перемать, яростно подумал Ришар. Вот только его мне сейчас не хватало. Господи, людей косят болезни сотнями, случайные стрелы то и дело находят цель, а он все жив да жив. Почему бы ему просто не взять да и не помереть в самый подходящий для этого момент, например, завтра или неделю назад, и избавить нас от препятствий? Нашел бы я себе другого переводчика.
Всем – ну, почти всем, кроме некоторых – собравшимся было явно неловко. Ришар видел признаки сочувствия на многих лицах, и происходящее нравилось ему все меньше с каждой минутой. Анри смотрел в пол, совершенно не горя желанием драться – отчего-то он был уверен, что этот психопат его просто убьет, и все. Наверное, потому что Анри было что терять – теперь-то особенно – а Онфруа терять больше было нечего. Гуго Тивериадский то открывал, то закрывал рот, явно собираясь что-то сказать и по дороге передумывая.
– Онфруа, – снова осмелился вмешаться Ги. – Прошу вас как друга, ради всего святого. Не настраивайте сейчас короля Англии против себя, и так все довольно скверно. Просто пойдите, например, подышите сейчас воздухом, не наделайте непоправимого, и позже мы подумаем, какие еще есть варианты, какие…
Онфруа схватил себя за пояс – и Ги на мгновение показалось, что тот сейчас возьмется за оружие и в отчаянии примется крушить всех, кто подвернется ему под руку. Он на миг даже успел испугаться за свою жизнь, потому что перед ним стоял человек, который считал, что ему уже совершенно нечего терять, и притом отнюдь не худший мечник на свете, вдобавок совершенно безумный. Однако Онфруа просто расстегнул, словно разрывая свои одежды, пряжку на перевязи и швырнул ее на пол вместе с мечом, прекрасным своим мечом, доставшимся от коннетабля и дожидавшимся его даже сквозь годы плена.
– Я более не считаю себя никому из вас ничем обязанным, господа, – выговорил он, глядя только на Ги, уничтожая его своим взглядом. – Плевать я отныне хотел на ваши слова и приказы. Побери вас всех дьявол. Особенно вас, Анри. Ваша смерть будет скорой и очень дурной, позорной и напрасной, потому что Бог видит все.
Анри пробрало морозом. Резко вспомнилось, как графу Торонскому припоминали двухгодичной давности историю с немедленной смертью Ги де Санлиса. В самом деле, что это такое… Все давно уже стояли, все давно уже держали руки на рукоятях, он точно был в безопасности, но все равно слегка задыхался.
Шатаясь, словно пьяный – если бы не скорость, точно был бы словно пьяный – Онфруа бросился прочь со двора, ударился по пути плечом о колонну крытой галереи. Ги смущенно наклонился и поднял из-под ног его пояс с мечом. Дома отдаст.
– Утопится небось, – неуверенно сказал у него за плечом кто-то – кажется, верный марешаль Гуго Мартен.
– В крайнем случае – в бутылке, – холодно отозвался Ибелен. – Впрочем, утопиться в его случае было бы отличным решением для всех нас.
С этим утверждением Анри, к стыду своему, не мог не согласиться.
– Позорище, – тяжело сказал Ришар, снова садясь. – Свихнулся он к чертям собачьим. Неужели нельзя вести себя по-мужски и просто принять, что обстоятельства непредвиденно изменились? Драться он затеял, с ума сойти. Угрожать при мне моему племяннику, избранному королю. Ги, я вас попрошу потом о коротком разговоре наедине.
– Скажите, господа, а правда ли нельзя… совсем ничего для него сделать? – выговорил в тишине Гуго Тивериадский. – Граф Торонский всегда был храбр и честен, ни на шаг не отступал от общего дела, терпеливо ждал решения в свою пользу. Нельзя же просто так дать ему пропасть от того, что бароны предпочли графа Шампанского для защиты земли.
– Заткнитесь, господа! – в отчаянии проорал Ришар львиным криком. – Хватит о нем! Я для него уже сделал! Я обещал взять для него Торон и Шатонеф! Я признал идиотские требования его жены… бывшей жены правомочными и отдаю ему его владения, я готов потратить на это свое время, которого у меня, черт подери, нет! Чего еще вы от меня хотите? У нас тут не романчики кретьеновы, у нас тут жизнь и война, а вы сопли распустили! Вы, что ли, хотите его королем? Вперед, берите его и коронуйте, но избавьте меня от этого бреда про любовь и законный брак!
– О нет, сир, об этом не может быть и речи, – примиряюще сказал Ибелен. – И впрямь хватит о нем. Скажите, прошу вас, какую судьбу вы в таком случае предназначаете для сеньории Бейрута, которая попала к маркизу вместе с рукой королевы.
Рено Сидонский – редкий случай – широко и расслабленно улыбался, на сердце у него было отрадно, как мало когда. То, что сейчас произошло на его глазах, было даже лучше кнута, которым у него до сих пор чесались руки угостить молодого дерзеца после той охотничьей встречи. Граф Сидона мог считать себя полностью отмщенным за оскорбление.
+
По завершении сейма Ришар уединился с Ги в небольшом помещении, окнами выходившем на сверкающее закатное море, и сердито мерил полы шагами, выговаривая ему за безобразное поведение его вассала. Он видел в его притязаниях серьезную угрозу коронации Анри – по словам Ришара, Онфруа баламутил людей и еще со времен осады доказал, что своими жалобами способен перетягивать на свою сторону всяческие низшие слои рыцарства. А ему перед самым отбытием это было не нужно, ему хотелось как можно скорее завершить свои дела, переложив их на племянника, и уже отряхнуть с ног прах несчастной Святой Земли.
На самом деле Ришар клокотал гневом, тем самым своим знаменитым гневом, в приступе которого был готов зарубить ценных пленников, предназначенных к обмену, разбить о стенку череп подвернувшемуся слуге, порвать важный договор, набить ту морду, которая попадется под руку. Ги отлично понимал, что сейчас Ришару под руку попалась его, Ги, собственная морда, и возражать ему – дело неразумное, лучше дать гневу выйти наружу и радоваться, что Онфруа неизвестно где в городе, иначе бы дело и правда могло кончиться совсем скверно, чьей-нибудь кровью. Лузиньян, знавший Ришара неплохо еще с пуатевинских времен, вел себя кротко, старался кивать и лишний раз не подавать голоса, понимая, что когда тот проорется, придет время поговорить уже по существу. Дело ведь было не только в Онфруа с его выходкой – в накопившемся раздражении от всего происходящего, от внезапного демарша Анри, из-за которого приходилось срочно перестраивать все планы и менять коней на переправе, в затянувшемся походе, с каждым днем становившемся Ришару все ненавистнее.
– Вот скотина! – орал Ришар, чей львиный голос в такие минуты переходил почти в фальцет и от этого делался не менее, но даже более страшным. На полу уже валялись осколки кувшина и трех глиняных чашек, а также погнутый ударом об стену металлический кубок. – Скандалы он мне тут катать будет! Жену ему, видишь ли, не отдали, и он считает себя вправе хамить и угрожать! Я ему, суке, обещал время потратить, собственность его взять, мало ему? Да башку ему снести к чертям и дело с концом, не о чем и думать! Нельзя, что ли, было его как-нибудь заранее подготовить, чтобы он мне сцен не устраивал?!
– Разве моя вина, что вы – не я, а вы сами – решили поманить его посулом, как мула морковкой, а потом изменили решение? – огрызнулся наконец Ги, которому было муторно, горько и мучительно все это дело. Он уж и не поминал Ришару, что тот сам не поделился с ними новостями о стремительной женитьбе своего племянника, так что непонятно, каким образом Ги мог подготовить заранее кого-либо другого.
– Я же советовал Анри не жениться на королеве, короноваться без этого, но бароны резонно возразили, что для законности притязаний брак необходим, – резко устав от крика, сказал Ришар обычным своим голосом. – Прошу вас, Ги, донесите эту простую мысль до своего вассала! Ну что он, право, как ребенок. Мы пытаемся как-то это все решить, оставить за собой надежный тыл, а он желает разрушить наши планы.
– А что ему остается? – тихо спросил Ги. – Мы с ним ждали вашего прибытия как… как бога из машины, по его же выражению. В итоге я получаю хоть что-то, а он остается ни с чем.
– Да почему же ни с чем! – Ришар с досадой хлопнул ладонью по каменному подоконнику. – Я же обещал дать ему из его земель, что возможно, живи и радуйся, женись на ком-то еще! Ладно, Монферрат унизил его, он ненавидел Монферрата, это я могу понять – так вот Монферрат мертв, это приятно и полезно, не говоря уж о том, что Монферрат был предатель и за нашими спинами сговаривался с Саладином. Он всерьез не понимает, что королева – это жена короля, а королем он быть не в состоянии? Он не годится на эту роль, что сам уже давно и даже демонстративно показал. Если уж так нужна жена – хотя я убей не понимаю этого, брак дело политическое, а спать с кем хочешь и так никто не запретит – ну, пусть женится, мало ли вокруг дочерей у вовсе неплохих баронов. Он теперь не нищий, эта история скоро забудется, бесчестье смыто кровью, все в порядке.
– Когда Прокаженный пытался аннулировать мой брак, я тоже боролся, – сказал Ги осторожно. – Желание отстоять свое вполне ведь понятно, даже если его нельзя удовлетворить.
– Господи, мы решаем судьбы королевства на годы вперед, а вы все про баб! Да если бы хоть про баб – про жен, я ушам своим не верю! – Ришар потряс гривастой головой. – Бог ты мой, я вот женился на Беранжере только что – нужно мне это было, что ли? Хотел я ее? Черта с два! Но я думаю головой, а не яйцами, на ком надо для интересов страны, на той и женюсь, делов-то! Надо будет завтра мне с ней развестись опять же для пользы дела – да махом разведусь и не буду ходить и ныть, будто сам баба! Анри поторопился, я знаю, однако в итоге он сделал все верно, сами видите, если бы он помедлил – этот ваш идиот вассал сейчас ему бы крепко помешал, мутить людей он умеет! До Папы дойти собрался, ишь…
– Дело в том, что он ее любит, – безнадежно вздохнул Ги. – Все остальное для него не имеет значения. Поверьте, он не отступится. Я неплохо его узнал за эти годы. Доводов разума он не услышит, можно даже не надеяться. Ему правда плевать на Торон, на Шатонеф, на Бейрут, он бы нанялся за гроши каким-нибудь там драгоманом… за дом и два плуга земли… Кормил бы жену своим трудом, и ему бы хватало. Да, он вроде блаженненького, и с этим ничего не поделаешь.
– Ну тогда, черт побери, прикажите ему исчезнуть, раз не можете заткнуть! – крикнул Ришар, снова наливаясь краской. – Девайте его куда хотите. Он принес пользу нашему делу, хотя и сорвался разок под конец, но теперь от него один вред. Выньте эту занозу из моей задницы, я вас умоляю. Объясните этому дураку, что если он сам не выберет устраниться, найдется кому его устранить.
– Это-то понятно, – горько кивнул Ги. Он чувствовал себя странно и тягостно: словно двое взрослых честили нашкодившего ребенка через его голову. Причем он выступал явно в роли матушки, отговаривающей отца очень уж крепко наказывать виноватого – «дай лучше я сама высеку, я хоть не до крови» – и притом старающейся отца не раздражать. Ришар был мстителен, злопамятен и очень обидчив, хоть и не лишен некоторого спонтанного благородства, но сейчас это благородство явно достигло своего предела и не могло распространяться дальше. Так что со своим собственным сюзереном и предводителем крестоносцев, от которого он только что получил новый фьеф, хороший и перспективный, хотя и проблемный, Ги де Лузиньян всерьез обсуждал необходимость убийства того из своих рыцарей, который ни разу не предавал ни его, ни кого другого, и не причинил никому из единоверцев ни малейшего зла. Что-то в этом было глубоко безумное. Или, напротив же… глубоко логичное логикой этой самой Святой Земли, если вспомнить, с чего началась ее святость.
– Времени тратить на его дела я больше не намерен, – бросил Ришар через плечо, нагибаясь поднять кубок. – Ладно, в благодарность за его службу я готов проявить терпение и просто притвориться, что всего этого не было. Я готов ему это забыть, никаких распоряжений насчет него отдавать не буду, только при условии, что я сам его больше не увижу и не услышу, то же и для Анри. Пусть даже не вздумает беспокоить его любым образом. Если он там вздумает, не знаю, лезть по стене цитадели с букетом цветов для королевы… или весь этот бред про Папу… ну, в общем, вы поняли, Ги. Ваш человек – вы с ним и разберитесь. Под вашу ответственность.
– Под мою, разумеется, сир, – Ги убедительно закивал. Онфруа на самом деле и ему сегодня навредил, но, к счастью, все-таки не фатально. – Я разберусь, сир, обещаю. Не беспокойтесь.
+
Онфруа тем временем стоял на волноломе в Тирском порту, мучительно вглядываясь в закатную даль. Темнело быстро. С правой руки его капала на камень кровь – он, кажется, вел костяшками по шершавым стенам, пока ноги несли его к морю по тирским улочкам, воняющим рыбой, благоухающим цветущими лимонами, полными жизни, которая теперь для него была навеки недоступна. В каждом доме, за каждым окном жили, готовили еду, зажигали свечи люди, мужчины и женщины, христиане и мусульмане и даже иудеи, на что-то надеялись, кого-то любили. Надеялись, что сумеют, несмотря на ждущую впереди смерть, побыть еще немного счастливыми. Одному только Онфруа на целом свете больше не было на что надеяться. По целой череде стенных камней – белых камней, серых камней, желтоватых, как пустыня, камней – от цитадели до самого моря тянулась полоса его крови шириной в ладонь. Боль в ободранной руке при этом почти не ощущалась, так невыносима была его внутренняя боль.
Господи, для чего Ты оставил меня, хотя я был прав? – вопросил он безответное и бесконечное море, сверкавшее у него под ногами. – Господи, когда Ты успел настолько совершенно, настолько до конца оставить меня, хотя я не был виновен? Оставить нас обоих, Господи. Меня и Изабель. Ну скажи мне хоть что-нибудь. Обвини меня. Скажи, что я был трус, что я был грешник, что я недостоин справедливости, судись со мной, победи меня в Своем суде. Только не молчи, иначе я возненавижу Тебя.
«Посмотри, тихо сказал по-арабски голос в его ушах, знакомый, словно свой собственный. Посмотри, что Он сделал с тобой, что Он позволил сделать с вами обоими. Единственное, чем ты можешь отомстить ему теперь – боль за боль, предательство за предательство – это навеки уйти от Него. Это сделать вовсе нетрудно. Несколько шагов, и ты свободен, только не забывай глотать воду, не забывай глотать и глотать и глотать, это будет хорошее вино для тебя, как всякое хорошее вино, оно даст тебе если не счастье, то хотя бы забвение».
Вот и все, подумал Онфруа, с закрытыми глазами делая эти несколько шагов. Вот все и кончилось. И случилось. Animula vagula, blandula, я отпускаю тебя. Я больше не могу и не должен. Consummatum.
Когда еще холодная весенняя вода обхватила его со всех сторон, набираясь в одежду, когда он больно ударился о придонные камни, Бог взорвался внутри его, как горшок с греческим огнем. Эта купина – жизнь его, душа души его – неодолимо звала, вопияла и гудела – «следуй за мной», заставляла его грести и разрывала грудь. Дитя пустыни, он нечасто в своей жизни плавал в море или в реке, но ему сейчас и не нужно было вспоминать свои умения – Бог плыл его руками, подбрасывал его вперед с волны на волну, заставлял выталкивать из груди темную, гремящую воду, Бог был внутри и снаружи и все во всем, и слезы его мешались со слезами Бога и с соленой водой, как жизнь его мешалась капля за каплей с жизнью мира. Вот, значит, как это могло произойти, вот где Ты был: Ты был везде. Спаси же меня теперь, спаси меня.
Онфруа, сын Онфруа и Этьенетты, вассал короля Ги Иерусалимского и муж Изабель, почти не умел плавать, но все же туаз за туазом продвигался к берегу.
Он плыл и плыл и плыл, упрямо выгребая обеими руками вниз и в стороны, жадно вдыхая сладкий воздух, и думал: Изабель. Я здесь. Я с тобой, я жив. Я не отступлюсь. Пока я жив, я не отступлюсь. Дьявол не дождется меня. Потому что Бог есть.
На темных улицах Тира люди шарахались от одинокой шатающейся фигуры, за которой тянулась дорожка соленой воды. Надо ж было так набраться, моряк, что ли, едва не утонул, еле тащится, бедняга. В доме, двери которого сейчас отмечал сине-бело-красный львиный щит Лузиньянов, на втором этаже горел свет – трое братьев сидели за поздней трапезой, доедая козленка и обсуждая нынешний душераздирающий сейм.
Результаты его были для Ги и всего их клана вполне удовлетворительными. Да, иерусалимский трон для Ги был, несомненно, потерян, однако он пожизненно сохранял королевский титул, а Анри Шампанский до его смерти («Это кто еще первый откинется, мы поглядим», – хмыкал Жоффруа) именовался всего лишь сеньором Иерусалимского королевства и не имел права короноваться. Номинальному же королю Ги Ришар предложил купить у тамплиеров остров Кипр, на котором нужно было поддерживать порядок и держать там для этого «человека, которому я могу доверить настолько ответственный плацдарм на пути в Утремер, мессир».
– Доверить – это он здорово сказал, – Аймери бросил облгоданную кость под стол, где ее немедленно подобрал длинный серый пес. Козленок на вертеле отлично удался и подходил для того, чтобы отпраздновать вступление в новое владение. – Всякому ясно, что он просто хочет проредить число Лузиньянов у себя под боком. Поэтому тебе, Джауфре, он и посулил Яффу с Аскалоном после их взятия, надеется удержать тебя от Пуату подальше.
– Ну уж нет, я тут надолго не задержусь, у нас с Аудьярдой дома полно дел, – Жоффруа бросил на секиру, стоявшую неподалеку в углу, ласковый взгляд. – Это ты, братец, намертво тут застрял, ну и заберешь за мной эту Яффу. Мне она даром не сдалась, у меня Ла Марш есть, а в Ла Марше – свои делишки, которые без меня не сделаются. Вот сейчас разберемся уже до конца с этим гадюшником – и я в наш родной гадюшник сдернусь первым же кораблем. Надолго Ришару от меня не отделаться, будто мало, что один Лузиньян уже увяз в Утремере, а другой теперь на Кипре засядет.
– Деньги на Кипр дадут генуэзцы, – сказал Ги уверенно. – В обмен на все привилегии, какие им только понадобятся – сто тысяч не цена, они ее за год через кипрские порты вернут, если не раньше. Им выгода, а мне – лишняя военная сила, которая вовсе не лишняя, киприоты бунтовать слишком уж любят. Еще баронов с собой наберу из здешних, из тех, кто слишком много тут потерял и рад бы начать все с начала в недурном месте…
Ги мучительно оглянулся на дверь – и без слов было ясно, о ком он подумал. Братья помолчали.
– Анри-то каков, – нарушил тяжелое молчание Аймери. – Ловкий прохвост юноша, ничего не скажешь! За спиной Ришара мгновенно все обтяпал, не упустил, что называется, своего, то есть чужого…
– Да, уж он-то не из тех, кто отказывается от короны, Ибелены верно расчитали – этот не склонен благородничать, – горько хмыкнул Ги. – Один только такой был, который на его месте сблагородничал… как он там выражался – «Благородство иногда окупается»? Хорошенько же ему окупилось его благородство, ничего не скажешь.
– Зря он все-таки настолько взбесился, – вздохнул Жоффруа, задирая ногу в сапоге, чтобы вытереть о кожаное голенище жир с пальцев. – Ну, предали, с каждым случается, в случае Ришара это дело привычное. Он, в конце концов, «сеньор да и нет» или кто? Анри и его, получается, обскакал, но все равно к обоюдной выгоде, нельзя было расчитывать, что дядюшка племянничка не поддержит. Не надо было так вцепляться в эту надежду, как наш слишком благородный дурень, теперь хоть что получит – и то считай успех. Здорово он Ришара разозлил.
– Он иначе не умеет, – ответил Ги с тяжелым сердцем. – Господи, он и слова Саладину-то нарушить неспособен, а уж когда свои… как он сразу выражается – «мы, христиане»…
– Угу, я про «нас-христиан» тоже успел от него наслушаться за долгие годы, – добавил Аймери. – Вот есть люди, которые, скажем, вообще не умеют петь. Ну нет слуха, и все тут, как рот ни раскрывай. Или пить не умеют: пара глотков – и уже в хлам. А наш бедняга вот так же не умеет предавать. И, соответственно, быть предаваемым. В самом деле, я беспокоюсь, не учинил бы он над собой чего, темно уже, где его носит…
– Не получился бы из него Лузиньян, – Жоффруа налил в воду изрядно анисовки. – Мы, Лузиньяны, к предательству относимся… проще, по-деловому. Неприятно, конечно, но переживем и что-нибудь сумеем себе состричь с паршивой овцы, ну, хотя бы попробуем. Самим тоже вон сколько приходилось стороны менять по обстоятельствам, и ничего, никто не помер и в ад не провалился. Главное – быть верным остальным Лузиньянам, а от прочих чего угодно можно ожидать…
В этот миг внизу бухнула дверь, по ступеням застучали шаги.
Король Ги с надеждой оглянулся – и, признаться, слегка ужаснулся при виде своего товарища, мокрого до нитки, с клочками водорослей в волосах. Однако ему хватило ума первым делом сунуть Онфруа в руку стакан анисовки, а вторым делом – ткнуть ему в другую руку перевязь с мечом.
– Ну слава Богу, вернулся. Ох, напугал ты меня, по правде сказать. Пойдем сначала есть, потом поговорим. Возьми свое, такому мечу стыдно без хозяина оставаться.
Разговор этот был чрезвычайно тяжел для обоих участников – Ги мог бы заручиться поддержкой братьев, но предпочел говорить с Онфруа наедине, боясь, что иначе тот снова почувствует себя в кольце врагов. Самое тяжкое было, что он молчал. Ги и так, и эдак вертелся, объясняя, что предложение Ришара не такое уж скверное, что жизнь Онфруа и правда сейчас в опасности, что он подставил себя под удар дальше и некуда, и напрасно поссорился с тем королем из-за моря, который хоть немного, да был за него, – а он просто смотрел на огонек масляной лампы и крутил колечко на пальце. А потом тихо сказал:
– Я думал, что у меня есть хотя бы один настоящий друг. Хотя бы один.
Король почувствовал прилив неловкости. Да что там, ему было чертовски погано.
– Я и есть тебе друг, что бы ты сейчас ни думал. И предлагаю тебе то немногое, что могу. Я предлагаю тебе исчезнуть вместе со мной. Мне удалось сохранить хоть что-то – видишь, корону и имя – и получить прекрасный зеленый остров, подходящего размера для короля-неудачника. А ты будешь моим главным неудачником-советником. Которого я никогда не предам, как будто ты у нас тоже приемный Лузиньян. Фуа и оммаж – дело обоюдное, ты меня однажды выбрал себе в урон, может, и зря выбрал, не на того поставил… Но так уж вышло, и больше, чем у меня есть, я тебе дать не сумею, хоть я через задницу вывернись.
– А Изабель? – с трудом выговорил Онфруа. – Ей-то исчезнуть не удастся. Или ты мне предлагаешь оставить ее и не пытаться спасти и вырвать у них из лап? Они же будут перебрасывать ее друг другу, как мяч, до конца ее жизни, пока все это клятое королевство не сожрут вместе с ними пустынные шакалы! Позволить передавать ее из рук в руки, как эту несчастную корону, кусок металла? Просто так ее взять и предать ради собственной шкуры и даже не пытаться…
– Господи, я не могу предложить тебе больше, чем в моей власти, пойми же ты и наконец пожалей меня тоже! У меня для тебя есть моя дружба и покровительство, и то, что у меня… будет. Их я могу тебе обещать. И хоть какую-то наконец свободу… от этого всего.
– Свободу?! Да я и в плену у султана был свободнее, чем тут! Я хотя бы мог ей написать письмо!
Ги крепко взял его за плечи.
– Слушай, я попробую быть не хуже султана. Я просто очень-очень попробую. Пока Ришар со своим «дайте ему хоть что-нибудь» старается меня удовлетворить, пока столько народа снует туда-обратно, я найду способ, обещаю. Сделаю так, чтобы твое письмо попало ей в руки, а ее письмо попало в руки тебе. Скажи ей обо всем, попроси совета, она ведь тоже твой друг, она тебя любит, небось не меньше, чем ты ее. Это же не только твое дело, а ваше с ней общее, так что ты и ее послушай.
+
Письмо через два дня передал Ги один из пизанцев на деловой встрече. С пизанцами Ги пытался снова налаживать отношения, разрушенные их противостоянием с генуэзцами, но теперь Конрад был мертв, и Ги щедро подтверждал все выданные им маркизом привилегии в надежде заручиться их поддержкой, коль скоро они пока что были на стороне Ришара (в случае пизанцев не «пока что» не существовало, но Ги это понимал и умел в этом ориентироваться). Подписав вместе с братьями, маршалом-пуатевинцем и еще двумя сирийскими баронами очередной указ и заверив пройдох, которым он не доверял ни на секунду, в своем полном расположении и совершенном доверии, Ги с удивлением принял от одного из них запечатанный желтоватый конверт.
– От королевы, – коротко пояснил тот, и Ги даже не стал спрашивать, кому письмо адресовано. Его страшно распирало любопытство сломать печать, но он, разумеется, не стал этого делать – и на закате по возвращении из порта честно вручил Онфруа письмо запечатанным.
Тот, так же молча и ни о чем не спрашивая, повернулся к нему спиной – и, не сходя с места, принялся читать, а Ги пытался вычислить содержание по выражению его плеч. Вот они приподнялись, потом упали, потом снова распрямились и словно закаменели.
Какое-то время в кухне, куда Онфруа зашел налить себе попить и где его застал король вместе с письмом, стояла нереальная тишина.
– Не покажешь, – даже, в общем, не спрашивая, предположил Ги.
– Не покажу, – согласился тот.
– Уничтожишь?
– Нет.
Пока нет, пока не выучу его наизусть, беззвучно договорил он и спрятал письмо у себя на груди.
А потом подошел к окну, глядя на сверкающее море, на качающиеся в порту мачты кораблей. Кипр, золотая и зеленая земля, текущая молоком и медом, была там, за мачтами, за полосой света. Или… что?..
– «Quæ nunc abibis in loca
Pallidula, rigida, nudula,
Nec, ut soles, dabis iocos…»31
– А? – осторожно переспросил король.
– Ничего, это я так. Я должен взять с собой Симона, ты не против? У него здесь тоже больше ничего не осталось. Не хочу его бросать, он очень ко мне привязан.
– Какое там против, – обрадовался Ги и хотел было подойти, встать рядом, положить руку ему на плечи, но от его товарища исходила такая сила совершеннейшего одиночества, что его словно бы оттолкнуло этой плотной пеленой. – Нам нужны люди. Я ж намерен всех местных баронов, потерявших тут владения, приглашать, обещая златые горы! Ренье де Джебайль вот уже со мной, Гуго Мартен с племянниками тоже, с Рено де Монтрей-Беллеем говорить еще буду. И заморских франков тоже буду звать, всех, кто хочет новой жизни в новом королевстве, там фьефов на всех хватит, собственный кипрский двор из обломков сколотим! Ты своих расспроси, вдруг кто решится, нужно Кипр усиливать, чтобы мы им не площадкой на переправе были, а самостоятельной силой, чтобы…
– И еще мне надо с матушкой попрощаться, – не слушая его, добавил Онфруа.
– Разумно. Передать ей, так сказать, дела, как наследнице. Где у нас матушка?
– В Триполи, вместе с вдовой графа Раймона.
– В Триполи – это отлично, в Триполи – это нам по дороге, я все равно туда собирался по пути завернуть, – обрадовался король. Онфруа тем временем уплыл уже далеко отсюда. Он вытащил письмо из-за пазухи и снова начал его перечитывать – спокойно и сосредоточенно, без слез, впитывая глазами слова, которые написала ее теплая родная рука. Ги внимательно посмотрел на него, понял, что говорить о делах пока бесполезно, и ушел вниз, к братьям, сообщать им хорошую новость, которая приносила его совести изрядное облегчение. А Онфруа остался наконец один со своим письмом и мог в тишине гладить его по строчкам, написанным ее округлым, аккуратным, из-за чрезмерной аккуратности очень детским почерком.
«Милый мой.
За эти без малого два года, которые мы смогли прожить друг без друга единственно милостью Божьей, я узнала очень многое, слишком многое. Я узнала, насколько мы малы, насколько много того, с чем мы и в самом деле не можем справиться. Помнишь, как нам казалось, что мы всесильны просто потому, что любим друг друга? Милый мой, мы ошибались. Мы не всесильны, но пока у нас есть хоть что-то любимое, мы сможем это вытерпеть. Наверное, я стала взрослой, наверное, так это называется, милый мой. С тобой рядом я всегда была молодой и даже маленькой. Теперь я взрослая. Наверное, на то Божья воля. Как ты говорил, а я запомнила, Бог владыка наших жизней, даже если нам от этого больно.
Я сейчас ношу ребенка маркиза, и срок такой поздний, что ребенок наверняка сможет родиться. Маркиз был ненавистен мне, но ребенок этот мой и живой, я не могу его ненавидеть. Я согреваю его мыслью, что он мог бы быть и нашим с тобой ребенком. Он не виноват в том, что он ребенок маркиза. Граф Шампанский уже заранее называет этого ребенка «ребенком королевы», не претендуя ни на что, кроме короны. Он щадит мою беременность и после первого раза не прикасается ко мне. Он не похож на жестокого человека. Думаю, он не причинит мне боли, будет меня уважать и даже ко мне прислушиваться.
Еще я узнала, что смогу вынести это все. Человек может вынести куда больше, чем думает, пока ноша не навалится на него, ты наверняка сам это знаешь сейчас, да ты и раньше знал и мне рассказывал. Как выносила, так и смогу вынести дальше. Видно, Бог так рассудил. Но мне куда легче будет это вынести, если я буду просто знать, что ты жив. Просыпаясь, я буду смотреть на то же самое солнце, на которое смотришь ты, и хотя я не буду знать, из какого окна ты видишь это солнце, я буду говорить ему – здравствуй, солнце, я люблю тебя за то, что на тебя сейчас смотрит и милый мой, самый любимый мой человек. Я не так красиво пишу, как ты, но ты сам дострой за меня письмо, чтобы вышло так красиво, как я на самом деле думаю. Я хочу знать, что ты просыпаешься с утра, умываешься, молишься, улыбаешься тем, кто рядом. Ешь и пьешь что-то вкусное для тебя, видишь вокруг что-то прекрасное для тебя. Читаешь свои книги, всегда слишком умные для меня, пишешь свои стихи, всегда такие красивые для меня, играешь в шахматы с кем-то, кто играет не хуже меня. Оставь мне хотя бы это, прошу тебя. Не дай им себя убить. Просто останься для меня жив. И тогда я тоже смогу есть и пить что-то вкусное для нас обоих так, будто мы с тобой делим эту трапезу, и играть с кем-то в шахматы, как будто играю немного и с тобой. Если ты найдешь себе другую жену, которую сможешь полюбить, полюби ее всей нашей любовью, чтобы ей было хорошо, и это будет тоже наша с тобой любовь.
Самое главное, что я узнала – что судьба непреклонна, и любовь непреклонна, но нет ничего непреклоннее смерти. Как твоя жена умоляю тебя, как твой друг советую тебе, как твоя королева приказываю тебе: откажись от меня. Откажись от меня. Откажись от меня, Бога ради. Если не сделаешь этого, они тебя убьют, стыдясь и даже нехотя – но все равно убьют, я многое слышу вокруг себя и все запоминаю и делаю выводы, я ведь умная и вообще великий стратегический ум, как ты сам знаешь. Они не знают, для них я просто ходячая корона и беременный живот, где сидит ребенок маркиза, но ты-то знаешь. Я понимаю, что тебе умереть не страшно, но поверь, это очень страшно для меня. Скройся там, где они никогда тебя не найдут. Послушай своего короля, он ведь тоже тебя любит, он правда твой друг, я знаю. Ты же знаешь, что мне они ничего не смогут сделать, кроме как убить тебя, и тогда я, наверное, тоже умру от горя, а так я смогу жить и служить тому, что еще осталось от нашего королевства. И знать, что хотя бы этим я тебя смогла защитить, как ты всегда защищал меня.
Я всегда буду любить тебя, как любила, и я очень хочу любить тебя живым. Если любишь меня так же сильно, сделай как я прошу, советую и приказываю. Уничтожь это письмо и не дай никому видеть его, чтобы никто никогда не смог повредить тебе через него, и помни, что ты всегда записан в моем сердце. Благослови тебя Бог.
С неизменной любовью,
Изабель, королева Иерусалимская».
+
В конце этого же мая Онфруа сошел с корабля в триполитанском порту, чтобы повидаться со своей матерью в тихом, очень тихом доме, который она последнюю пару лет делила с вдовой графа Триполи.
Встреча их была куда болезненней, чем оба они были готовы, но и мать, и сын, проведшие вместе целый день, с одинаковым старанием улыбались друг другу. Этьенетта, провожая сына в изгнание, вспоминала, как некогда отпускала его обратно в плен, из которого только что его вроде как выкупила. Она понимала его резоны, понимала их правоту, хотя ей это и было тяжело. Но она не плакала, вовсе не плакала, только один раз скачком просела в терпении, когда он объяснил ей, что и родовое свое имя больше не может себе позволить носить.
А Онфруа вспышкой вспомнил ее лицо, словно сотканное из ниток, в тот бесконечно далекий день его детства, когда она ухаживала за ним после перелома руки. Тогда оно казалось настолько же потерянным и почти старым из-за его боли – ничего общего с прекрасной дамой Керака, дочерью рода Мильи, красоту и мужество которой чтил сам Салах-ад-Дин, улыбку которой воспевал его персидский хронист из Исфахана. Сейчас же матушке не было еще и пяти десятков лет, а волосы ее, легкие и светлые, казались уже не светлыми, а совершенно седыми. Наверное, виноват был косой утренний свет от моря, такой белый, что все вокруг словно запорошил снег. Но ее необыкновенное лицо – такое же необыкновенное, как у ее сына – оставалось все тем же лицом светлой джиннии. Онфруа любил ее неизменной любовью не только потому, что отчасти унаследовал ее лицо, но это тоже было очень важно.
– Ибелены и те, кто с ними, сломали твою жизнь, а я не сумела им помешать.
– Ну что вы, матушка, – Онфруа ласково погладил ее по плечу. – Я жив, а значит, ничего не сломано. Сколькие за эти годы потеряли свои жизни и в бою, и от болезни, и от горя, а меня и вас Господь хранил почему-то, это ведь само по себе чудо. Да, моя жизнь кончилась, но я намерен начать другую.
– Прости, сынок, прости, мой милый, что я не сумела тебя защитить. Как не умела хорошо защищать тебя и в детстве, – Этьенетта вдруг схватила его за обе руки и прижала их себе к лицу. – Я, наверное, никогда не была достойна такого сына, и вот Господь отнимает тебя у меня.
– Матушка, не наговаривайте на себя, отлично вы меня защищали, – Онфруа взял одну ее руку и поцеловал. – Вы своей защитой отогнали от моего… брачного ложа целого султана, помните? И из плена меня вытащили. И…
– Чтобы ты опять туда вернулся, – горько усмехнулась Этьенетта.
– И вернулся, ну и что, вы же снова меня вытащили. И в детстве все тоже в порядке было, подумаешь, мелочи, это ничего не значило. Ну, влетело от отчима пару раз, великое дело. Всех детей наказывают.
– Пару раз… – дама Керака подняла на сына блестящие глаза. Такие же, как у него, такие же светлые, как драгоценные камни, и такие же невероятно несчастные. – Сынок, я знаю, что ты от меня скрывал, никогда не жаловался мне. Но я знала каждый раз, когда он тебя бил. Видела по тому, как ты держал спину, как ты двигался, по лицу твоему, мать всегда знает, ты просто поверь. Я понимала, что ты хочешь от меня это скрыть, что для тебя это дело гордости, и из уважения к тебе, хоть и юному совсем, притворялась, что ничего не вижу… Я пыталась наказывать его как могла, не подпускала к себе по ночам, грозила не подписывать согласие на его сделки, и все равно знала, что он снова сорвется на тебе, стоит мне отвернуться.
– А я-то думал, что хорошо притворяюсь, – грустно улыбнулся ее сын. – Видите, какой я дурак. Даже совсем маленькую хитрость не осилил, а так в себя верил, так верил, думал, что умею владеть лицом. Как есть я неудачник.
– Нет. Ты просто вообще никак и никогда не умел лгать, это было словно против твоей природы, – прошептала Этьенетта, по чьим щекам катились медленные слезы. – Я всегда поражалась, насколько ты хорош, насколько ты лучше всех, кого я знаю, даже твоего отца, и обоих дедов, и меня самой, конечно.
– Да тоже мне лучше всех, матушка, – горечь наконец прорвалась наружу. – Вон даже хронист Монферрата написал обо мне в заключении об аннуляции, что я «слишком плох, чтобы держать землю»32… Вот я и лишился ее. Не заслужил.
Этьенетта крепко стиснула его руки.
– Нет, сын. Нет. Не говори так. Это наша земля не заслужила тебя. Непонятно даже, откуда ты такой взялся, мы же все были обычные люди. Знаешь, ты в детстве, еще когда был жив твой отец, был такой веселый. Такой хороший, все тебя любили, кто только видел. Не было утра, которым ты проснулся бы без улыбки, я как-то тебя спросила, чему ты улыбаешься, а ты ответил так удивленно – так миру же… мир прекрасный… В нем столько всего интересного. И вот как мир обошелся с тобой…
– Это не мир так со мной обошелся, а просто некоторые люди, матушка. Это случается. Случается и хуже.
– Я заранее завидовала твоей будущей жене – и заставила себя полюбить ее только потому, что ты ее любил, видя, как ты чужд любого лукавства, насколько добр, как умеешь прощать. И насколько ты сильный. В отличие от меня, которой не хватило сил оградить тебя даже от ударов собственного мужа.
– Это правда были пустяки, – твердо сказал Онфруа, гладя ее по ладоням. – Я же знал, что стану рыцарем и бароном, что умение терпеть мне в жизни пригодится, вот и использовал эту маленькую боль, чтобы учиться терпеть большую, извлекал из нее пользу. Вот король так обо мне и говорит: что если у меня и есть какой талант, то это талант извлекать пользу из всякого… нехорошего. А когда я вырос, так навеки с этим разобрался. И вообще не дело матери – защищать взрослого сына, это же я должен теперь вас защищать. А меня, видите, в итоге не хватило даже на защиту себя самого… и той, кого поручил мне Бог.
– И вот снова тебя бьют у меня на глазах, а я это вижу – и не могу ничего сделать, – Этьенетта так крепко стиснула его в объятиях, что ей самой стало больно. – Ты вынужден убегать, прятаться, оставить за спиной даже свое имя, имя, которое исчезнет вместе с тобой…
– Матушка, поверьте, это совсем не страшно, – Онфруа ласково отстранил ее от себя и улыбнулся ей той самой своей улыбкой, делавшей лицо старше и мужественнее. Он вдруг показался Этьенетте таким зрелым… чуть ли не ровесником ей. – Когда это уже произошло с тобой – это уже совсем не страшно. Даже интересно. Король позаботится обо мне, я буду помогать ему всеми силами, я верю ему. О вас позаботятся моя сестра и ее муж, и доходы с сеньории Торона-Шатонефа, и пошлина с дороги Бейт-Джин станут вашими, все будет хорошо. Людей своих, то есть ваших, матушка, я нарочно отговаривал со мной ехать, хотя король меня и призывал как можно больше народа сманить с нами на Кипр. Но я хочу, чтобы рыцари Трансиордании служили Даме Трансиордании здесь. Я всегда буду вас любить и при любой возможности слать вам вести о себе. Простите меня, только, пожалуйста, простите меня и будьте спокойны обо мне, это все, что мне в жизни надобно.
– Мне не за что тебя прощать, милый мой, – Этьенетта никак не могла перестать гладить его по щекам, будто хотела дать рукам напитаться его кожей, навеки запомнить ее тепло. – Ты всегда все делаешь правильно. Делай, как считаешь нужным, а я как-нибудь уж… доживу. Как-нибудь доживу. Никогда, ни единого мига обо мне не беспокойся, уж это-то я могу тебе дать, хотя бы так мало.
Он молча уткнулся головой ей в грудь и просто побыл так – настолько долго, насколько мог себе позволить.
+
Светловолосого молодого рыцаря, который вслед за королем Ги Иерусалимским поднялся на борт генуэзского корабля в порту Триполи, звали Этьен де Сен-Пэ. Отныне он собирался – помимо свидетельской подписи официальных документов короля, если ему еще придется в жизни таковые подписывать, – зваться этим именем, именем легким, пустым изнутри, как птичьи кости, ни к чему не обязывающим и ничем не отягощенным.
Онфруа всегда любил свое настоящее имя, полученное от отца, который получил его от своего отца, а тот – от своего, а тот, в свою очередь, от деда из младших Отвиллей, итальянских норманнов, чьи предки сколько-то поколений назад еще были суровыми викингами, искавшими умереть с оружием в руках, чтобы попасть в Вальгаллу и вечно там пировать и сражаться друг с другом ради радости битвы. Онфруа любил свое имя не за долгий груз памяти и военных подвигов, доставшийся от предков, а за его значение – еще в раннем детстве он увлекался больше этимологиями, чем генеалогиями, и узнал от деда, что имя его происходит от норманнских корней и означает «воин мира». В заранее придуманном названии своего будущего лена на зеленом и золотом острове – фьефа, который он еще никогда не видел, но о котором король обещал, что он будет у самого синего моря – Онфруа скрыл свое истинное имя, желая тихо и тайно оставить его своей запечатленной в ткани мира молитвой. Sainte Paix ведь означает «святой мир».
Когда Онфруа снова научится улыбаться и даже немного смеяться – а он твердо намеревался однажды этому научиться во исполнение воли своей возлюбленной госпожи, которая так любила его смех, так просто заражалась от него этим смехом – когда Онфруа снова научится смеяться, он еще посмеется вместе с королем над забавным образом, который стоял перед его глазами уже сейчас. Как минимум шесть поколений Отвиллей – сынов младшей ветви могучего рода, постоянно боровшихся за то, чтобы приобрести силой ту честь, которая достается старшим по наследству – неодобрительно взирали на него из глубины прошлого, словно бы вопрошая: ну и как ты мог так поступить? В кои веки одному из наших в руки сама собой плыла корона – а ты от нее отказался. В кои веки один из наших мог быть женатым на королеве – а ты ее потерял. И какой же ты после этого Умфредо, какой ты после этого Отвилль, отвечай! «Вот я больше и не Отвилль, и даже не Умфредо, – улыбался он им, глядя в их суровые лица. – Видите, даже не де Торон. Не волнуйтесь, отцы отцов моих, никто больше не сможет попрекнуть вас тем, что я опозорил ваш род. Отныне я, Этьен де Сен-Пэ, сын Этьенетты, могу опозорить только себя самого – моя фамилия начинается на мне и мной же закончится». «Никого ты не позорил, перестань, – будет хмуриться король, которому подобные шутки никогда не казались особенно смешными. – Ты поступил по чести, дед твой, например, тобой однозначно бы гордился. И наверняка не он один такой. А про то, что фамилия на тебе закончится… я бы не был так уверен, какие твои годы, а? Тридцати еще нет, и здоровье дай Бог всякому! Может, еще поменяешь решение, встретишь хорошую девушку».
Но все это будет после, а пока Этьен де Сен-Пэ стоял рядом со своим королем на корме отходящего в сторону Кипра корабля и смотрел, не щуря слезящихся от солнца глаз, на лазоревые, невероятно прозрачные волны, где колыхались полупрозрачные медузы, где зеленели и розовели колонии прибрежных водорослей. Волны Срединного Моря Всея Земли, бьющиеся о последний берег Святого королевства, навеки уходящий, удаляющийся под рассветным солнцем, иссякающий, как его собственная прошлая жизнь. Жизнь длиной в двадцать шесть лет, в которой было столько невероятной любви, столько радости, столько боли, столько потерь, столько смеха и столько отчаяния. Позади было все, а впереди – пока еще ничего, но он смел надеяться, что это будет хотя бы чистое, не оскверненное ничего. Стоявший по его другую руку смуглый лохматый юноша тоже смотрел на берег, тоже старался не мигать и не подавал вида, что замечает слезы своего господина.
Больше в земной своей жизни бывший четвертый граф Торонский никогда не видел этого берега.
❖ 19 ❖
«В поднебесных просторах на все есть цена,
Благодать лишь одна безвозмездно дана.
В ней источник отваги, надежда в печали:
Кого жизнь не страшит, тому смерть не страшна.»
+
В начале лета, в удушающе жаркий день из тех, в которые стоит не открывать, а закрывать окна, чтобы не задохнуться, королева Изабель Иерусалимская родила девочку. Ох, как долго и мучительно это было – ее первые роды! Все последующие давались куда легче, а тут она даже малодушно молилась о смерти, которая могла бы прекратить эту боль, хотя повитухи хором твердили, что все идет как надо, что вот сейчас еще немножечко – и все… Анри в цитадели – да и вовсе в Акре – тогда не было, он уехал к Иордану охотиться с ловчими птицами, не желая видеть суеты вокруг родов, могущих угрожать жизни королевы. Изабель теперь понимала свою сестру, которой тяжкие роды – и тоже от Монферрата, хоть и другого – испортили всю привязанность к новорожденному: она тоже невольно думала, что сын Конрада задался целью ее убить. Почему-то она была уверена, что это именно сын, маленький маркиз, который таким образом – через семя – воплощается снова, избежав окончательной смерти. Разродившись наконец, она, похоже, потеряла сознание, но когда ребенка обмывали, неожиданно для женщин подала слабый голос, попросив дать ей дитя.
Слышала она и о случаях, когда женщина, едва разрешившись от бремени и приложив ребенка к груди, испытывала к нему прилив небывалой нежности, счастья. Ничего подобного с ней не произошло – прижимая к потной коже жалкое, едва дышавшее существо с головой, облепленной темным пухом, Изабель чувствовала лишь недоумение и… и огромную жалость. Эта девочка – красная, сморщенная, издававшая тихие скрипящие звуки – едва родившись, уже была никому не нужна, но многим необходима.
«Красавица, – квохтала опытная повитуха, видя наметанным глазом, что новорожденная и правда хороша, крупная, здоровая, и волосы на головке уже есть – признак сильного организма. – Чудная девочка, госпожа, Божье благословение!» Изабель не видела в младенце красоты, не ощущала благословения, зато сердце ее разрывалось от боли за этого ребенка. Пришла, бедная, в мир, еще не зная, что в этом мире ей не дадут быть счастливой. Дочери королевы Иерусалимской заранее отказано в счастье и свободе. Она заранее многим мешает, а другие – тоже немалочисленные – уже готовы использовать ее в своих играх вокруг короны, наследницей которой, получается, было это жалкое дитя.
«Выходит, Бог поручил мне о ней заботиться?» – подумала Изабель, глотая слезы. И прошептала бессмысленному младенцу в личико – уже человеческое, с уже настоящими людскими чертами, которым предстояло обрести сходство с материнскими или отцовскими: «Не бойся ничего. Я с тобой. Против всего мира. In omnia et comtra omnes».
– Давайте ребеночка-то, госпожа, мы сейчас вас омоем, приберем, – подошла сбоку еще одна служанка, помладше. Изабель нехотя позволила ей взять младенца и сказала вслух:
– Ее зовут Мари. Слышали? Мари.
Хотя бы на это-то она имела право – и уже поэтому была благодарна, что родился не мальчик.
Она ведь была человеком, что бы они все о ней ни думали. И ее собственную веру в то, что она – человек, все эти ужасные пустые годы поддерживало одно: ее удавшаяся попытка спасти своего любимого, отпустить его на свободу. Так было легче: она оказывалась не вещью, которую другие по своему усмотрению передавали из рук в руки, а живой душой, сделавшей выбор, отдавшей свою свободу по собственной воле и не бесплатно, хотя бы не бесплатно. У нее ведь и правда получилось – из них двоих хотя бы Онфруа, как-то, где-то, неизвестно как и где, но был сейчас – наверное – свободен.
– Ана бах’эббак, – неожиданно для повитух добавила она по-сарацински, отвернув голову в сторону завешенного мокрой тканью окна.
– Что, госпожа? Что вы сказали?
– Ничего.
+
Анри, правитель Иерусалима, который даже после коронации не подписывал свои документы титулом короля, стоял на балконе цитадели жарким сентябрьским днем, смотрел в сторону порта. За пять лет своего королевского правления он, что называется, заматерел, научился ставить людей на место и выбивать немалые деньги из всей своей родни – особенно от его политики страдала казна Шампани, которую его мать-регентша со вздохом регулярно опустошала, не имея возможности отвечать на письменные требования сына отказом. Анри, в молодости предпочитавший гладко бриться, теперь отрастил бороду, чтобы своим обликом вызывать больше почтения в сарацинах, не воспринимавших всерьез безбородых мужчин. Бородка получилась красивая, каштановая, довольно густая и гладкая, и добавляла его облику солидности, как и вес, который король Анри тоже слегка поднабрал, хотя по-настоящему толстым не сделался. За два года до достижения возраста Христа он был в совершенном расцвете сил – как воинских, так и умственных.
Сейчас он думал о Яффе, о том, скольким кораблям он готов отдать приказ отправляться на помощь Рено Барле, обложенному в Яффе султаном Аль-Адилем. И Акру чтобы не обескровить… И с суши ударить тоже надо, дела довольно плохи, вчера с суши в нижний город прорвались и взяли много пленных, которых перебили на месте… Коннетабль выразил готовность возглавить сухопутную часть вспомогательного войска. Коннетаблем, к слову сказать, был не кто иной, как тот же Аймери де Лузиньян – едва бывшего короля Ги удовлетворили Кипром, Анри сделал его брату разумное предложение принять при нем прежнюю должность, и Аймери, радевший о королевстве и осознававший, сколь вредна враждебность между своими, конечно, согласился. Правда, Анри периодически подозревал Аймери в интригах против своей особы, в подозрительных сношениях с братом, окопавшимся на Кипре. Один раз он даже арестовал коннетабля, крепко с ним поссорившись: по мнению Анри, Яффа-Аскалонское графство, доставшееся Аймери по праву родства, становилось слишком сильным и угрожало королевскому авторитету. Впрочем, потом примирились: Аймери был действительно полезен, к тому же сумел оправдаться от всех обвинений, и неразумно было бы разводить в своем королевстве подобие усобицы.
Анри действительно выказывал себя разумным правителем – Ибелены, мечтавшие о мальчике на побегушках, неожиданно для себя получили сильного и хваткого короля, никому, даже и клирикам, не спускавшего вины и окружавшего себя умными советчиками. Одним из таковых приближеных, к неудовольствию Балиана, стал не он сам, но верный Гуго Тивериадский: под его руководством Анри созвал арьер-бан на помощь германским крестоносцам, хотя изначально не желал ссориться с Аль-Адилем и научился уже мыслить как пулен, не поддаваясь провокациям франков из-за моря, у которых на уме сплошная война. А потом они со своей войной отхлынут отливом туда же, куда и прибыли, а с разозленным султаном и его родичами разбираться кому? Королю Иерусалимскому, конечно. Вернее, правителю Иерусалима.
Слуга – любимый карлик по имени Скарлет – подошел сзади с подносом, на котором стоял кувшин светлого вина со льдом. Карлика этого Анри завел в подарок Изабель, желая развеселить ее после родов первой их общей дочери, когда она почти целыми днями лежала лицом к стене и утратила бодрость духа. Уродца со слишком большой деформированной головой, с тонкими кривыми ножками, которые однако же не мешали ему делать кульбиты и забавно отплясывать, Анри увидел у византийского императора при дворе – и сразу решил, что такой смешной слуга поднимет жене настроение. Он заплатил за него изрядную сумму, обрядил его по-франкски, для потехи даже роскошно, в модный камзол с висячими рукавами с меховой опушкой, придумал ему франкское прозвище и привез с собой в Акру, но Изабель что-то не полюбила этого подарка, говоря, что ей жалко на него смотреть. Так что кульбиты Скарлета по большей части развлекали самого короля. Изобретательный карлик, сделав себе копьецо из какой-то палки, например, уморительно изображал охоту на льва, с гиканьем скача вокруг осла на замковом дворе и заставляя осла и правда реветь по-львиному от тычков. Анри в первый раз от этой сценки едва живот не надорвал и подарил Скарлету золотую монету за отличную работенку. Особенно смешно было потому, что сам Анри полюбил охоту на львов и во время перемирия не раз уезжал с рыцарями в пустыню, на несколько дней раскидывая там шатры и возвращаясь всякий раз с новой продырявленной шкурой цвета песка. В пустыне было хорошо. Там можно было пить, слушать ветер, носиться за зверем на любимом злом коне и не думать о том, как понапрасну он некогда женился. В пустыню можно было захватить с собой и пару женщин из тех, что понимали оказанную им честь и никогда не читали никакого Кретьена, даже имени такого не слышали.
Еще после первой успешной охоты Анри горел желанием поделиться с женой историями и трофеем, пытался пылко рассказывать, как они обложили могучего зверя, как он сам, запретив прочим вмешиваться, поскакал на него с копьем, как прошил в грудь, когда загнанный лев, атакуемый сзади псами, развернулся и решил наброситься на всадника… Да только Изабель, вопреки ожиданиям, не впечатлилась. Будучи беременной и от этого слегка одутловатой и некрасивой, она только покачала головой и сказала тихо: «Бедный зверь». А потом уже погромче – «Да, очень интересно». Ну и что с этим делать? Да скорее всего ничего не делать, просто жить уже самому, а ее предоставить самой себе. Есть ведь на свете столько интересного и смешного, кроме отношений с женой.
Византийский карлик, к слову о смешном, умел не только смешить, а и как слуга был вполне полезен – знал, какое вино король предпочитает с каким сыром, умел ловким движением стягивать господину сапоги и прикреплять шпоры, знал, когда его стоит повеселить, изображая в лицах то императора германцев, то хотя бы и Ибелена или бородавчатого графа Сидонского, а когда – помолчать и не трогать. Сейчас был явно второй случай, так что Скарлет просто тихо приблизился с подносом и в поклоне подождал, пока Анри нальет себе вина.
Когда Анри отпил достаточно, чтобы тревожно-сосредоточенное выражение его лица сменилось на более расслабленное, Скарлет решился заговорить:
– Господин, к вам гонец от пизанцев, говорить о кораблях для защиты Яффо желает. Просить его сейчас?
Анри услышал звук открывающейся двери и развернулся недовольно. Похоже, гонец из Пизы не пожелал дождаться, пока его пригласят.
Обернулся – и шумно поперхнулся вином.
Потому что он знал этого человека.
Пять лет назад, по избрании Анри, после сейма в Тире король Англии заверил племянника, что навеки решил проблему. «Этого придурка ты больше никогда не увидишь, он не будет докучать ни тебе, ни королеве, я обо всем позаботился», вот как он тогда сказал. Анри ответил искренней благодарностью – он и сам хотел попросить дядю как-нибудь избавить его от возможной помехи. Он не знал, как именно король Англии решил вопрос, и не желал спрашивать, памятуя историю с Монферратом: меньше знаешь – спокойнее живешь. С тех пор он многократно пожалел, что тогда не задал прямого вопроса – подобно Персевалю, черт подери, подобно идиоту Персевалю: с отплытием Ришара спрашивать стало не у кого, а Анри чувствовал бы себя намного лучше, знай он наверняка, что первый муж его жены попросту мертв. Честно и убедительно мертв и действительно никогда его не потревожит.
А тут получалось, что он то ли мертв, то ли не совсем, то ли далеко отсюда, то ли – чем дьявол не шутит – вернулся и тайно обитает где-то тут, под чужим именем, в чужом праве. Кто его знает? Он ведь настолько крепко сошел тогда с ума, что с него сталось бы нарушить любые приказы, пробраться в жизнь Анри и Изабель хоть в обличье прокаженного, подобно Тристану… Сколько раз за пять лет Анри передергивался и замирал на полмига, увидев в толпе голову похожего песочного цвета, поймав пристальный взгляд быстро отвернувшегося матроса на корабле, наткнувшись на похожий рисунок плеч и прямой спины на праздничной мессе… Даже успел не очень приятно прославиться как ненавистник нищих: притом что, казалось бы, чего стоит бросить денье-другой в тянущуюся из груды лохмотьев руку по дороге в церковь, не обеднеешь, разве что приобретешь репутацию щедрого христианского короля. Недаром же Анри был сыном графа Анри Шампанского по прозвищу «Щедрый». Но нет – при виде нищих молодой король обычно с омерзением сощуривался и приказывал спутникам гнать это отребье в три шеи с его пути, а то и сам хватался за плетку. Потому что слишком уж часто мерещилось, что обтрепанный урод со скрытым лицом сейчас распрямит плечи, расправит скрюченные пальцы, отбросит клобук с лица – и откроются пшеничные волосы, джинньи эти черты, широко разведенные брови, совершенно сумасшедший взгляд добравшегося наконец: «Узнал меня? Пора нам с тобой разобраться, пора. Последний раз плачу за всё».
Конечно же, всякий раз он ошибался.
А вот теперь не ошибся.
Онфруа де Торон, бывший граф, бывший муж его жены, бывший человек, стоял перед ним собственной персоной в большой зале его акрской цитадели в красно-белой одежде – цветов Пизы – красное сюрко поверх белой рубахи, яркие волосы, странное его лицо, не похожее ни на чье другое.
Анри, втянув разреженный воздух, приоткрыл рот, чтобы крикнуть – но гонец из Пизы сделал шаг вперед, еще один шаг, без злобы и без улыбки глядя на него невероятно спокойными глазами, и сказал только одно –
– Приветствую.
«Пора», еще раз шевельнулись его губы, и Анри, шарахнувшись и толкнув карлика, ударился спиной о решетчатый борт балкона. Карлик, с грохотом роняя поднос с кувшином, вцепился в висячий рукав его синей одежды – потому что, кто бы мог подумать, плотная чугунная решетка, кованые прутья, намертво засаженные в камень, подалась под ударом тела и обвалилась вниз, в замковый двор. Анри долю мгновения пошатался на краю над вывернутой из пазов решеткой – и медленно, с широко раскрытыми глазами, спиной вперед упал за ней следом.
Скарлет, вопя, заскользил, увлекаемый весом господина – ему, тщедушному, было не удержать высокого и сильного Анри – и всполохом своей красной одежки мелькнул сверху вниз следом за ним. Падение было коротким и шумным, череп Анри с треском раскалывающегося граната ударился о плиты двора, карлик, с воплем приземлившись сверху, откатился было прочь, держась за сломанное бедро, но было уже поздно. Анри Шампанский, король Иерусалима, в расцвете лет и сил умер почти мгновенно, глядя распахнутыми глазами перед собой, и пальцы его медленно разжались на ножке кубка. Под затылком молодого короля растекалось темное пятно, на двор уже со всех сторон бежали люди. Карлик, выживший лишь благодаря тому, что тело господина смягчило его падение, верещал и плакал, а Анри все смотрел и смотрел стеклянными серыми глазами, уже навеки спокойными, в одному ему ведомо чье лицо.
Настоящий гонец из Пизы, смуглый чернявый капитан по имени Гульельмо Бокканера, взбежал на шум по лестнице и теперь с ужасом смотрел на простертое внизу тело с обломка злосчастного балкона. Он порывисто перекрестился. Не судьба ему теперь предложить три корабля для Яффы за сходную плату. Dio mio, о Мадонна, какая нелепая смерть, и как же безумно невовремя. А и всего-то было королю лет тридцать, ничем не болел, мог бы править и править, вот что значит – на все Божья воля.
+
Аймери де Лузиньян, король Кипра и король Иерусалима, прибыл на Кипр с супругой весной в самом первом году нового века, после подписания долгого мира с султаном для Иерусалимского королевства. Однако же Кипр – первое королевство Аймери, доставшееся ему по смерти брата несмотря на протесты тогда еще живого короля Анри, сейчас начало создавать проблем больше, чем Иерусалимское. На него вздумал предъявлять претензии византийский император Алексей Ангел (да уж, ангел, нечего сказать! Всевышний во время оно таких ангелов пинками с небес сбрасывал вслед за их предводителем!) Несчастный этот Ангел даже собирался дойти до Папы и как-то интриговать против Аймери, обещая взамен поучаствовать в новом крестовом; в успех его предприятия верилось с трудом, однако же Аймери все равно решил предпринять долгий визит на Кипр для разговоров с тамошними своими баронами и клиром – со своими людьми, также унаследованными от покойного брата. Многих он знал еще по Святой Земле – в том числе и настоятеля капитула регулярных каноников Святого Гроба, обосновавшегося в аббатстве Святой Марии Горной неподалеу от Кирении, крупного королевского порта, где по большей части заправляли генуэзцы. Настоятель и прочие отцы, пришедшие с ним на Кипр из Акры после падения Иерусалима, желали переговорить с королем о всякого рода земельных и денежных привилегиях, а также о судьбе частицы Истинного Креста, которую кипрские каноники желали оспаривать у своих собратьев, оставшихся в Акре, новой столице. Аймери, едва став королем Кипра, сам же даровал этой обители статус аббатства и всячески ее поддерживал, жертвовал на нее немалые деньги, следил за процессом постройки монастырских зданий, но теперь, когда у него было две короны взамен одной, он и сам был не уверен, здесь ли – или все-таки в Акре – уместнее хранить Истинный Крест: с одной стороны, на Кипре реликвия была в меньшей опасности, с другой – в Святой Земле от нее как от вдохновляющего символа и приманки для паломников было больше проку. Белые каноники Святой Марии Горной желали долго и спокойно обсуждать все эти дела с королем, и повод для посещения выпал дельный – торжество Благовещения. Дорога от портовой Кирении, которую королевская чета с небольшой свитой предприняла поутру, по прохладе, заняла немного времени. По сторонам пути цвела золотая горная мимоза, в сверкающих небесах парили орлы, цепко глядя, чем бы поживиться на зеленой земле, текшей молоком и медом. Аймери очень любил бывать на Кипре, который казался сущим раем после Палестины – и зеленее, и плодороднее, и продувается морскими ветрами насквозь, вместо лютой и удушающей жары, которая сейчас уже накрыла его главное королевство. Крупный, немолодой уже, но крепкий и высокий мужчина, темно-русый, с крупными залысинами и умным усталым лицом, взглядывал то и дело на свою молодую еще, двадцативосьмилетнюю драгоценную королеву. Та ехала на сером в яблоках коне осторожно и степенно, чуть морщась на неровном шаге, и муж ее думал, что, может быть, стоило бы оставить ее на лето здесь, причем поближе к горам – для беременной это будет лучше. Но, с другой стороны, нехорошо разлучаться с ней надолго: еще этот Ангел дурацкий, мягко говоря, ополчается, не ровен час что случится, а самого надежного доверенного человека, которому можно поручить спокойствие королевы, у Аймери на Кипре нет.
После праздничной мессы – во время которой королева почувствовала, что у нее во чреве, как у ее святой покровительницы, взыграл младенец, и тихонько улыбнулась, прислушиваясь к себе – белые братья прошли небольшой процессией по той части, что с хорами, и скрылись у себя на половине. Через недолгое время настоятель вышел из-за алтарной преграды с приветствием к своему королю, протянул им с Изабель перстень для поцелуя, после чего сам глубоко с ними раскланялся. Он был вовсе еще не стар, просто по некоей причине лицо его лучилось морщинками, словно кожа на голове была ему великовата. Изабель он нравился, она искренне ему улыбалась со скамьи, пока он беседовал с ее мужем о делах, приглашая его пройти в капитул.
– Прошу вас, сир, и вас, госпожа моя, после деловых разговоров остаться с нами отобедать, – убедительно говорил он, сопровождая слова частыми кивками, будто черепашья голова его была слишком тяжелой, чтобы держаться прямо. – Не тревожьтесь, трапеза вас ждет не монашеская, а прямо-таки королевская, хотя еще и без мяса! Но наши киприотские повара умеют устроить торжество и из даров морских, такое, что будет по нраву всякому: к вашему визиту сегодня же утром привезли из Кирении крупных осьминогов, только что из воды – и сразу в вино, где они пока что маринуются в ожидании своей участи, а еще вас ждут каракатицы с пряностями, печеная рыба-меч, вкуснее любого барашка, с нашими чудесными земляными клубнями колокаси – это нечто божественное! А еще, сир, три вида рыбы на решетке, и пироги из давленого инжира, и вино молодое с наших виноградников, и выдержанное, какое предпочитаете, и жареный сыр халуми к вину, и соусы, и…
– Уговорили, отче, уговорили уже, – угомонил его довольный Аймери, любивший хорошо поесть. – Мы с супругой останемся на обед, верно, госпожа моя?
– А пока мы будем обсуждать дела, госпожа могла бы отдохнуть в нашем саду, – предложил белый отец. – Я о внешнем саде, конечно, плодовом, там сейчас много что цветет, воздух как в Раю. Я выделю ей в сопровождение доверенного брата для духовной беседы, чтобы госпожа не заскучала, что скажете?
– С радостью прогуляюсь, – согласилась Изабель, которой совершенно не хотелось духовно беседовать – а вот просто посидеть в тени цветущих деревьев в тишине было бы приятно. Куда лучше, чем терпеть в помещении разговоры мужчин о деньгах и проблемах. Если «доверенный брат» не будет особенно ее донимать беседой, а сумеет молча походить рядом, она сможет помолиться обо всем и ни о чем, может быть, почитать немного. Книга у нее с собой была – список прелестных лэ Мари Французской, грустных, но таких замечательных, что хотелось повторять их и повторять, пока не выучишь наизусть. В одиночку, да – король Аймери не одобрял грустного чтения, считал, что это может повредить ребенку, но притом не отказывал ей в книгах, только с сомнением качал головой: что же, делай как знаешь. А ведь самые красивые вещи почему-то всегда самые грустные, если речь о стихах, ну как этого избежать? Такой красивый образ этой ветки орешника, увитой жимолостью, любимым ее цветком, пахнущей любимым запахом.
«Весь жимолостью сплошь увит,
Без слов орешник говорит,
Как долго рыцарь встречи ждал,
Стремясь к любимой, как страдал,
Как не отступится и впредь,
Ища путей ее узреть…»
Но не с монахами же такие стихи обсуждать. Это ж не бревиарий. Приятнее будет просто почитать одной где-нибудь в тени на скамейке.
– Я провожу госпожу в сад и мгновенно вернусь за вами, сир, – просиял настоятель и повел Изабель за собой, внимательно минуя все переходы во внутренние части монастыря. Прикасаясь к маленькой изящной сумочке на поясе, где лежала книжка – такая удобная, миниатюрная совсем, нарочно для дороги подаренный ей список – Изабель шла, про себя повторяя в ритм шагов строчки, написанные где-то в Англии совсем другой женщиной, тоже, как видно, знавшей такую грусть.
Без дамы жить не в силах он,
Навеки с ней соединен,
Сплетясь, как с древом белый цвет:
Им друг без друга жизни нет.
Орешник плотно оплетен,
Единым стал с цветами он,
Друг в друге жизнь они хранят.
Но если их разъединят,
Орешник станет мертв и сух,
А с ним и жимолость, мой друг.
«Вот так и мы: не жить ни дня
Без вас мне, вам же – без меня.»
Смешно, невольно подумала Изабель, облеченная прохладным цветным полусветом храма. Всем сперва кажется, что от этого умирают. А на самом деле не умирают, нет. Живут… Как-то живут. Прорастают сквозь себя снова. Просто становятся уже… другими. Наверное, взрослыми. Или как это называется, когда раньше умел смеяться до слез, а теперь иногда улыбаешься.
На выходе в сад, сиявший белизной и золотом, настоятель ее оставил, только распахнул перед ней тяжелую дверь. Изабель, привычно коснувшись пленки святой воды в каменной чаше у двери, сама не замечая, перекрестила ею лоб и переступила порог. Дверь мягко закрылась за ее спиной, выпуская в свет.
Сад был обнесен каменной стеной в полтора человеческих роста – золотистого местного камня, вроде бы белой, а на самом деле тепло-золотой, и когда от нее отделилась такая же бело-золотая фигура, Изабель не сразу заметила, что тут кто-то есть – настолько он был легким и беззвучным. Не как человек – как птица, тихо разрезающая воздух крылами. Да вот они и крылья – широкие белые рукава, в которых он сначала держал руки, соединив их перед собой, а теперь слегка раскинул, двинувшись ей настречу. Доверенный брат с духовной беседой, конечно же, – обернулась к нему Изабель – и задохнулась так сильно, что ток крови на миг остановился, а горло перехватило.
Его лицо, всегда бывшее необычным, всегда притягивающее взгляды – такое прекрасное, такое спокойное – казалось окруженным сплошным нестерпимым сиянием. Изабель знала этот свет, уже видела его раньше, уже стояла в его середине: это был свет неизменной любви.
Он подошел быстро и тихо, отвел ее к каменной скамье под деревьями. Изабель шла покорно, не издавая ни звука – как будто боялась, что если заговорит, тут же разрыдается.
«И королевы зоркий глаз
Посланье-ветвь узрел тотчас,
Увидел литеры на ней –
Их смысл не может быть ясней…»33
Усадив ее на усыпанный белыми лепестками камень – как раз вовсю осыпался яблоневый цвет – он сам опустился на колени рядом, выпустив ее руку, и она невольно потянулась ему вслед, не желая отрываться от него. Жимолость, да, о Господи, жимолость.
– Господь милостив, – сказал он тем самым голосом, которого она не ожидала уже слышать на Земле – и который постоянно звучал у нее во снах. – Он дал мне то, чего я так просил. Увидеть тебя еще хотя бы раз до смерти.
– Смерти? – эхом переспросила она, словно не помня, что это такое. Глубокая, неизвестно откуда взявшаяся уверенность, что Онфруа уже нет в живых, сидела так прочно в ее сердце, что не спешила оттуда уходить. Теперь Изабель поняла, откуда та взялась: она сама породила ее, выносила, как младенца, чтобы не превратиться в соляной столб подобно Лотовой жене. Чтобы справляться со своей дальнейшей жизнью, нужно было перестать смотреть назад с надеждой. Вообще перестать смотреть назад.
– Смерть непредсказуема, – спокойно и даже как-то весело отозвался белый брат, в чьих волосах она теперь – сверху вниз – могла разглядеть венчик тонзуры. В этих волосах цвета пустыни на закате… цвета пустыни… пустынных трав под песчаным солнцем. – Смерть приходит как вор ночной, может забрать в любой миг, как забрала короля, дав немного времени подготовиться. Но я совершенно здоров, если ты волнуешься об этом – не волнуйся.
– Как ты тут… живешь? – прошептала Изабель, смаргивая, чтобы выстоять против нестерпимого света и все-таки рассмотреть его черты – эти широко расставленные глаза невероятного, не имеющего названия светлого цвета, полоски неожиданно темных бровей, скошенных к вискам, отчего его лицо всегда казалось слегка удивленным. Лицо ее мужа, ее друга, ее первого возлюбленного. Лицо это не сильно изменилось, лишь слегка обточилось годами, как камень, сделалось тверже. Прекрасный юноша был теперь прекрасным мужчиной, и она была так счастлива видеть этого мужчину живым. Так счастлива, что ей казалось – она умирает.
– Я работаю в скриптории, – объяснил Онфруа, как будто это было ответом на все. – Перевожу большей частью, хотя и переписываю тоже. Много арабских книг по медицине и другим наукам, которые нужны на нашем языке, у меня работы достанет еще на полвека. И еще я выпросил себе послушание работать в саду, хотя обычно братьев-клириков к этому не допускают, но я убедил приора – говорил, что я всю жизнь был рыцарем, что моему телу трудно без напряжения. Видишь, какие у нас деревья? Какие большие прекрасные деревья. Я ведь родом из пустыни, ты знаешь, я не привык жить среди деревьев, никак не привыкну, что они просто тут есть. Знаешь, с самого начала я названий и половины из них не знал, все время спрашивал: что это, с такими широкими листьями? А это, с желтыми шарами цветов? А это, высокое такое? Король надо мной смеялся – он-то родился в земле, где много лесов. Да, король тут снова вспомнил, как смеяться. Но ты скажи о себе. Каков твой нынешний муж, брат короля – то есть, конечно, новый король? Я знал его как достойного коннетабля. Он достойный супруг?
– Да, – сказала Изабель, удивленная тем, как просто ей было это признать. – И он любит меня. У нас с ним двое детей, будет третья… – она коротко опустила взгляд на свой еще едва заметный живот и усмехнулась: – Или третий. Мы оба надеемся на сына. Но я так привыкла, что рожаю только дочерей, что мне и думать странно о другом.
– Дети… дочери, – пораженно повторил Онфруа, будто впервые в жизни слышал о таком чуде – что от сожительства мужчины и женщины рождаются дети. – Ты, кстати, помнишь Симона? Моего оруженосца?
– Так и он с тобой здесь?
– Здесь, на Кипре – да, но не здесь, в обители, – пояснил Онфруа. – Он живет в имении неподалеку от моря, торгует оливковым маслом, женат и счастлив. У него теперь тоже дети, целых пятеро. Хотя, может быть, уже шестеро – в последний раз, когда он приезжал ко мне крестить пятого, его жена снова была беременна.
Он слегка улыбнулся при мысли о Симоне – сын пулена и бедуинки, которого люди Ришара под Акрой прозвали «саладинчиком», теперь был рыцарем со звучным именем «Сеньор де Сен-Пэ»: так называлось владение, которое в первый же месяц по утверждении на Кипре подарил Онфруа король, желая, чтобы его товарищ и вассал не зависел от него в деньгах. Это была прекрасная укрепленная белая усадьба с огромным оливковым садом – продажа масла и оливок под самыми разными видами приносила не огромный, но хороший и стабильный доход. Симону с его постоянно растущим семейством, получившему имение в дар от Онфруа перед уходом его в обитель, этого дохода должно было хватать на безбедную жизнь. Тем более что и до ухода Онфруа в каноники делами усадьбы занимался по большей части Симон: тот сразу назначил юношу управляющим, а сам оставался при короле, предпочитая жить с ним и заниматься его делами. Король на самом деле был этому очень рад – хотя вслух он выражал надежду, что Онфруа когда-нибудь женится и переселится с гор к теплому морю, на самом деле Онфруа знал, что тот не желает с ним разлучаться. Что же до женитьбы – кому, как не королю, было просто его понять: он ведь тоже принадлежал к породе мужчин, которые за всю жизнь могут полюбить только одну женщину.
Usque ad mortem полюбить.
«Помнишь ли, сердце мое?..» Все оно помнило, это упрямое сердце, не собиралось уступать забвению ни пяди. Светловолосый молодой рыцарь, сидевший на палубе корабля, обхватив руками колени и опустив голову, наконец-то нашел безлюдный уголок, чтобы ото всех спрятаться… Ото всех, да не ото всех. Король Иерусалимский, следуя короткому кивку комита, пробрался между скрученных змеиными кольцами тросов и уселся с товарищем рядом – хоть и не в такой горькой позе, вытянув одну длинную ногу перед собой, – и приобнял его за плечо. «Онфруа…» – «Меня зовут Этьен», – глухо отозвался тот, не поднимая головы. «Ладно. Этьен. Как скажешь, – король и не подумал убрать руку. – Я привыкну еще, обязательно». «Больно-то как, – через некоторое время молчания признался тот. – Как ножом режет. Извините». «Конечно, больно, еще бы нет, – подтвердил Ги, слегка сжимая пальцы. – Очень тебя понимаю. Именно как ножом. Но и ты ж понимаешь, что это не навечно, да ведь? Эта боль не навечно. Будут у нас еще с тобой хорошие дни. И смотри-ка, твой арапчонок тебя ищет, сюда пробирается», – добавил он, чтобы заставить товарища встряхнуться и вскинуть голову, придать лицу живое выражение.
Как почти что всегда, король оказался прав – хорошие дни их еще ждали, взаправду хорошие.
Может, Онфруа и не был самым уместным другом на войне… Может, и в мирные годы мог казаться странным или скучным такому человеку, как Ги. Но на Кипре все сильно поменялось: Ги лишился братьев – Жоффруа вернулся в Пуату, Аймери странным образом спелся с Анри, этим новым королем, и спелся вполне резонно, ради блага королевства. Ги в целом понимал его, однако испытывал некоторое отчуждение, потерю – того Аймери, что стоял с ним спина к спине против всех, включая Прокаженного, в Аскалонском деле, того Аймери, что всегда был рядом, когда бароны один за другим отворачивались от него после смерти Сибиллы – больше не существовало. А Онфруа оставался прежним. Простой и неизменный, он подходил к присяге «во всех обстоятельствах и против всех» так же серьезно, как воспринимал крещальные обеты, как воспринимал свои брачные обязательства, исключавшие для него возможность нового брака, как воспринимал, в конце концов, слово, данное Саладину. Как воспринимал в юности – горькой данностью – право Рено как мужа матери наказывать его по своему усмотрению, а после рыцарской алапы всерьез переосмыслил это право, потому что алапу тоже воспринял совершенно серьезно, и попросту запретил отчиму поднимать на него руку.
Данность их связи с королем, однако же, не была горькой, потому что в ней была спокойная прямота настоящей дружбы. Дружбы, скрепленной чем-то более прочным, чем родство или сходство характеров: спайкой вины, общими потерями. Странные они были друзья, порой шутившие друг над другом так, что это со стороны могло показаться обидным, порой вздорившими – и всегда под изнанкой смеха делившими между собой общую нестрашную и постоянную грусть. Этьен де Сен-Пэ смеялся над тем, что испортил своего короля: на Кипре тот приобрел репутацию человека мягкого и легко прощающего обиды34, куда там прежнему Ги, по словам архиепископа Тирского, «утомившему весь мир своей дерзостью и самодовольством». «Вы, сир, научили меня говорить вслух слово «дерьмо» – но я вам отомстил за эту науку, научив вас гнушаться местью». Ги де Лузиньян смеялся над тем, что Этьен и правда, по его старым предсказаниям, потеряв все, заделался переводчиком: тот постоянно составлял и писал за Ги его многочисленные эпистолы для переговоров с Египтом о долгом мире и нейтралитете («Помни, дружище, только за это я тебя и кормлю, и, что особенно важно, пою! Не будешь переводить – придется тебе жить трудом своих рук и наконец уже заняться поместьем, куда нога твоя раз в году ступает, когда твой арапчонок в очередной раз ребенка заделает!») Этьен шутил и над самим собой – через какое-то время Ги привык к подобным шуткам и даже смеялся, когда Этьен начинал рассуждать, что нормальных-то людей, вроде самих Лузиньянов, изгоняют искупать грехи в Святую Землю, а вот он – единственный, кто сумел добиться, чтобы его из Святой Земли изгнали, есть чем гордиться, воистину. Им было дорого общество друг друга, долгое умолчание о невозможном и несостоявшемся, а когда Ги разболелся и увидел маячившую в обозримом будущем фигуру невозмутимого ангела смерти, Онфруа – которого король старался, но забывал называть Этьеном – и вовсе стал незаменим. Они молились вместе, или же Этьен молился рядом с ним, и его чистый ритмичный выговор латинских и франкских слов каждый вечер помогал королю заснуть. Этьен рассказал ему о своих планах после его смерти уйти в обитель – «Понимаете, сир, я ведь буду тогда свободен от любых обетов, больше ни с кем на свете не связан словом или другим служением» – и со своей привычной серьезностью обещал ему каждый день вспоминать его на мессе, а когда рукоположат – каждый день служить мессу за упокой его души. «Каждый день» в его исполнении и правда означало честное и прямое «каждый день», и хотя обсуждения собственной смерти редко приободряют человека, в данном случае Ги очень и очень приободрился. Это Этьен предложил ему распорядиться, покуда жив, перевезти из собора Триполи останки королевы Сибиллы на Кипр, в тамплиерский храм – до тех пор, пока не будет достроен собор: «Хорошо было бы забрать с собой все свое, сир, да и воскресать вам будет веселее рядом с любимой женой». Тем вечером они с Этьеном вместе пили вино за грядущее воскресение мертвых и жизнь будущего века – у Ги тогда сильно дрожали руки, и он просто держался за стоявший на столике у кровати кубок, а Этьен звонко соединял с ним свой собственный. Ковчег с останками Сибиллы прибыл кораблем из Триполи через три дня, и король успел дождаться вести, что королева прибыла, и этой вести порадоваться. О том, в каком роде, по словам посланцев, высказались об этой затее и правитель Иерусалима Анри, и его коннетабль Аймери, Этьен не стал другу докладывать.
Вместо бывшего графа Торона в результате женился его бывший оруженосец: лет в семнадцать он уже стал отцом первенца, найдя себе греческую невесту примерно тех же лет, дочку владельца маслодельни. С тех пор едва ли не каждый год она рожала по очередному смуглому, черноглазому крепкому малышу, которого легко было бы представить возящимся с черепашками в бедуинском стане, а не среди благих олив, выкликающим маму по-гречески, а отца – по-франкски. И каждый раз Симон делал очередную робкую попытку крестить ребенка именем Онфруа. И каждый раз крестный мальчика – собственно, сам Этьен де Сен-Пэ по записям в приходской книге, сначала без тонзуры, потом уже с тонзурой – мягко отклонял его просьбу и подносил к купели какого-нибудь очередного Жана, Жака или Пьера, утверждая, что эти имена понятнее, звучнее и лучше сочетаются с новым их семейным прозвищем. Он сам дал усадьбе это имя, «Святой мир», и оно стало его прощальной улыбкой мирской жизни, его тайной подписью на пергаменте зеленого острова, текущего молоком и медом.
– Но у Симона рождаются сплошь мальчишки, – закончил Онфруа. – А у тебя, значит, дочери. И все живые. Это так хорошо.
– Мою первую дочь… По прозвищу Маркиза, из-за ее отца… ее зовут Мари, – очень тихо сказала Изабель, сама не зная, зачем это сообщает. – Ей уже десять лет, и она… похожа на меня в детстве. Очень сильно. Аймери добр к ней.
– Самое лучшее имя, – шепотом же согласился Онфруа, на миг прикрывая глаза. – Я бы хотел ее увидеть. Это так хорошо, что она красивая, как ты. Ты счастлива?
– Не знаю, – растерянно выговорила Изабель. Лепестки с тихим шорохом осыпались ей на темно-синее, как у иконописной Богородицы, головное покрывало. – До сих пор мне казалось, что да. А теперь я не знаю. А ты счастлив?
Белый брат легко поднялся и сразу стал очень высоким. Чтобы изгнать эту разницу, он поспешно сел – на сей раз рядом с ней на скамью.
– Я… спокоен, – мягко ответил он, поднял ее руку к губам и поцеловал. Вернее, ткнулся губами и так застыл, на миг прикрыв глаза. Изабель тоже зажмурилась – неизменная любовь окружала ее, как солнечный свет. Внутри шевельнулся ребенок. Она открыла глаза.
Они помолчали, сидя рядом и соприкасаясь руками – женщина, не по своей воле сменившая четырех мужей, и мужчина, ее первый муж, не знавший никого, кроме нее. В тишине что-то раздельно выговаривала внимательная птица.
– Я так давно и так часто хотела говорить с тобой, что сейчас совсем не знаю, как, – беспомощно произнесла наконец Изабель. – Расскажи… о чем-нибудь. Что тогда казалось нам самым важным.
– О чем ты захочешь.
– Ты знаешь, кто убил маркиза Монферрата? – неожиданно для себя спросила Изабель.
Онфруа вздрогнул.
– Думаю, да. Почему ты спросила о нем?
– Потому что… Многие, кто тогда окружал меня, говорили на тебя. Очень много злого говорили. Из-за того, что у тебя были причины его ненавидеть, и ты имел связи с сарацинами, друзей среди них… из-за того, что ты вел переговоры… Переводил, встречался со всеми, говорил с Аль-Адилем. А потом это письмо Старца Горы, что он отомстил Монферрату – сразу начали болтать, что это ты договорился с гашишинами. И когда погиб Санлис, тоже обвиняли тебя – что ты испугался открытого поединка и поэтому выбрал…
– И ты верила? – неожиданно резко спросил Онфруа, чуть сдвигая руку. Теперь пальцы их не соприкасались, и это причиняло Изабель неожиданную боль.
– Нет. Вернее, я… я не хотела верить.
– Спасибо, – он грустно улыбнулся. – Ты правильно не верила. И письмо было подложным, и я не убивал его. И не нанимал для него убийц. Хотя, несомненно, я желал ему смерти.
– Я тоже желала, – пылко выговорила Изабель. И осеклась, не чувствуя себя вправе причинять ему боль рассказом о том, каким чудовищным был ее кратчайший и несправедливейший второй брак. – Но те, кто говорил о тебе дурно, послужили моей пользе. На них я научилась заставлять людей замолчать.
– Это нужное искусство для королевы.
– Я никому не позволяла говорить о тебе дурное. Даже Монферрату.
– Ты всегда была отважной, моя госпожа. Я восхищался тобой. Сколько отваги ты нашла в своем сердце, чтобы вернуть мне Торон и Шатонеф! Даже в такой ужасный день ты могла думать обо мне…
– И все равно они теперь для тебя потеряны. Для всех нас…
Онфруа с тихой улыбкой покачал головой.
– Этого никогда нельзя знать наверняка. То, что ты тогда отдала их мне, может значить больше, чем то, что сейчас они для нас потеряны.
– Ты всегда был умным, а теперь стал слишком умным, – Изабель беспомощно двинула плечами, не отрываясь от его лица. Оно было настолько чистым, что смотреть без слез невозможно. И чтобы не плакать, она опять спросила: – Так кто же его убил? Ты сказал, что знаешь.
– Его убил дьявол.
– Как так? – спросила она, не понимая. По спине ее пробежал невольный холодок.
– Помнишь, Иисус Навин встретил воина «из войска Царского»? Теми же по природе своей и были двое, убившие маркиза. Только из войска Царского врага. Да, это были простые люди, слуги, повара, но любой из нас порой может оказаться из войска Царского… или из другого.
– Откуда ты знаешь? – холодок не отступал, напротив, распространялся по всему телу. Она видела, что Онфруа говорит правду, и боялась такой правды.
– Знаю, потому что сам попросил дьявола об этом. Вернее, он предложил мне, а я согласился. Единственный раз в жизни я согласился на его предложение – забрать маркиза и Ги де Санлиса. Он сказал мне: хочешь, чтобы я взял их? Только скажи, что хочешь, и они вот-вот будут со мною в аду. И я ответил – да, хочу. Вот и все, что я сделал. И всю жизнь прошу за это прощения.
Изабель не хотела знать ответа, но не спросить все же не могла:
– И Анри?..
Онфруа опустил взгляд.
– Если бы я мог точно знать, моя королева. Да, я проклял его и пожелал ему скорой и дурной, напрасной смерти, но тут дьявол мог справиться и без моего согласия. Дьявол – лжец и любит убивать и мучить, но еще больше любит, чтобы мы в этом участвовали. С тех пор я научился не участвовать. Знаешь, что самое поразительное? Маркиза и Санлиса и так могли убить, мог сам собою умереть Анри от глупого обрушения балкона в собственном дворце, да еще и придавленный сверху собственным карликом, кто бы мог подумать! Но дьявол выиграл вдвойне – он заставил и меня нести вину за ночь, которая сошлась над нашим королевством. Он никогда ничего не дает, госпожа моя, только берет. Хотя и Бог мог послать вестника за Анри, потому что Анри был не вовсе жестоким, не вовсе бесчестным, ты ведь сама мне писала… а значит, он знал, что за ним придет гонец рано или поздно за то, что он с тобой сделал. Всем в арабском мире ведомо, что Азраил, алейхи салям… то есть, прости, мир ему… может прийти в любом обличье чужака – путника, нищего, гонца – и что он редко дает кому-то отсрочку.
Усилием воли Изабель отогнала мысль, что если бы ответила «нет» на недавний вопрос о достоинстве своего нынешнего мужа, завтра и четвертый ее супруг, наконец вполне приемлемый, не отвратительный в постели и не досаждающий в прочей жизни, внезапно мог бы умереть, упав с самой высокой, продуваемой всеми ветрами караульной башни Святого Иллариона или подавившись рыбьей костью за обедом. Или к нему мог бы подойти на улице или в доме незнакомый вестник. Тот самый Аймери, который после похорон Анри стеснительно явился к ней с сообщением, что бароны выбрали его преемником и королем Иерусалимским… на что она, не сдержав горького сумасшедшего смеха, спросила его, когда в таком случае их свадьба, а он внезапно опустился на колени и попросил его за это простить, что мгновенно расположило ее к нему. Нет, нет. Это все… не может быть настолько связано. Просто Аймери, старше ее на двадцать лет, но хорошо сохранившийся, крепкий и сильный, и правда был ей достойным супругом, не заслужившим проклятия. Хотя и любви ее тоже не… не заслужившим. Но уважение и приязнь – вполне.
Изабель наконец дала себе волю и схватила Онфруа за руку. Теплую, красивую руку с этими длинными ловкими (Господи, и ласковыми, такими нежными когда-то) пальцами, которые были ей знакомы, как ее собственные.
– Помнишь, как я хотела стать королевой, спорила с тобой, говорила, что справлюсь не хуже сестры? Даже молилась об этом! Бог порой так страшно отвечает на наши молитвы…
– Наши молитвы слышит не только Бог, – серьезно сказал Онфруа. И быстро добавил: – Но ты стала прекрасной королевой, госпожа моя, и этим посрамила дьявола.
– Я хотела быть королевой рядом с тобой.
– Видишь, так и стало. Ты королева. И сейчас ты рядом со мной, – он тихо засмеялся – тенью своего настоящего смеха, от которого некогда тряслись стены дома в Наблусе, от которого просыпались в ночи Ибелен с супругой.
– Я предпочла бы быть просто Изабель. Той, которая была раньше.
– Не нам решать, – снова серьезно и просто сказал Онфруа. – Не под силу человеку оставаться тем, кем он был раньше.
– Но ты же остался.
– И я не остался. Я стал Этьеном де Сен-Пэ. И братом Этьеном. Только моя любовь к тебе неизменна, не я сам.
– Почему Этьеном? – спросила она только затем, чтобы не умолкать. Умолкнуть означало заплакать, королеве не полагается плакать.
– Потому что я сын своей матушки, милая, настолько же, насколько и сын своего отца. Но и святой мне достался замечательный, он до последнего умел молиться за тех, кто… не ведал, что творил. Я хочу быть готовым к приходу Азраила.
– Страшно даже и ждать его… Жить, зная, что он уже вышел в путь…
– Вовсе нет, – покачал Онфруа золотистой головой. – Это же ангел Господень, даже его имя означает «помощь Божья». Он облегчает человеку путь в вечный дом, мусульмане знают об этом так же, как и мы.
– Что ты скажешь ему, когда он придет?
– О! – лицо каноника словно осветилось изнутри. – Я скажу ему: мир тебе, о блаженный дух, привет тебе, я тебе рад, отведи же меня в дом небесного Отца, чтобы мне наконец узнать, зачем все это было нужно и отчего не могло быть иначе, и где же здесь крылось благо. Только, если возможно, дай мне отсрочку хотя бы на один час.
– Зачем тебе? – прошептала Изабель.
– За час можно в последний раз исповедаться и успеть отслужить еще одну мессу за спасение душ всех, перед кем я провинился, живых и умерших, особенно же – за твое спасение, моя родная. И за тех, кто провинился перед нами с тобой, живых и умерших. Примирить это всё еще на земле, навести порядок в своих делах перед уходом.
Они опять помолчали. Молчать было больно – по крайней мере ей было больно молчать. Он казался спокойным, просто неотрывно любовался ее лицом, линиями бровей, ее руками, лежащими на животе, как у беременной Богородицы. Набирал в себя ее облика на ближайшие Бог весть сколько лет. Может быть, до смерти. Смерть ведь непредсказуема, как вор в ночи.
– Поговори со мной еще, – сказала она беспомощно. Глаза щипало, белое-золотое-зеленое сливалось в красоту настолько мучительную, что легче зажмуриться. Будь здесь хуже, будь здесь не так красиво – не такие золотые стены аббатства, не такое синее небо, не такие белые деревья – было бы легче чувствовать себя не настолько ограбленной. – Это ты устроил нашу встречу? Ты сговорил это торжество?
– Настоятель любит меня, – улыбнулся Онфруа. – Он и устроил нашу встречу, госпожа. Если бы твой супруг знал, что я здесь, что я жив, он не позволил бы тебе приехать – и был бы прав по-своему, потому что сейчас ты хочешь плакать, а он бы не хотел, чтобы ты хотела плакать. Я и сам не хочу, я понимаю его, он ведь тоже любит тебя.
– Но как же Аймери мог не знать, если ты был при его брате? Они ведь регулярно сообщались через вестников, они…
– Когда король мой болел и готовился к встрече с Азраилом, а я помогал ему готовиться, я убедил его перевезти сюда останки его жены из Триполи. В том же письме он по моей просьбе уведомил своего брата коннетабля, что Онфруа де Торон отошел ко Господу. Остался только Этьен де Сен-Пэ, так меня здесь зовут. Я собирался принять обеты и совсем уж стереть себя из всех существующих бумаг.
– Господи, ну как же так, – Изабель прижала его руку к своей щеке. Рука была такая теплая. Такая живая. Не зная, что с этим делать, она переместила эту ладонь ко рту, чувствуя губами его солоноватую мягкую кожу. Они оба умерли несколько раз за последние годы, но он умел умирать как-то более добровольно, более целиком, при этом оставаясь собой. – За что… ты же был всегда лучше всех…
– Ты меня прости, – сказал он беспомощно, наслаждаясь невольно касаниями ее родных губ. – Может, я виноват, что расстроил тебя этой встречей, не нужно было ее допускать? Я сразу понимал, что речь не только о моих желаниях и молитвах, и сам не стал бы… делать так, чтоб тебе хотелось заплакать. Но настоятель убедил меня, что будет правильным поступком дать тебе знать о себе, снять с твоей души тяжесть и уж окончательно с тобой… нет, не скажу так, не могу так сказать. Он – один из немногих здесь, кто знает, кто я такой. Для большинства братьев я просто бывший рыцарь из свиты первого короля, который хочет служить Богу в тишине и никогда не говорит о своем прошлом, монашествующему это и не пристало. Те каноники, что с другой стороны моря, никогда не знали меня там, в прежней жизни, знают только, что я хороший переводчик. Я ведь и правда очень хороший переводчик, видишь, радость моя, и гордыня мне не чужда. А те, что пришли из Святой Земли, о прошлом друг друга не расспрашивают.
– Ты сам рассказал настоятелю?
– Конечно. Он меня знал там, в Святой Земле – он из тех каноников Святого Гроба, которые еще в Храме заправляли, а когда столица переместилась в Акру, ушли с королем на остров. Да я ему и исповедался за всю свою жизнь, когда после смерти короля явился сюда с просьбой принести обеты. Почти сразу после похорон короля и явился. Его отпевали в Никосии, в церкви тамплиеров, а я с ним был до последнего и чуть дольше, и знаешь, госпожа моя, могу сказать, что он тоже нашел тут счастье и покой. Я был рад за него. Он успел дать этой земле хорошие законы, наши законы, успел заложить хорошие храмы – наши храмы, у нас были хорошие годы здесь. Он вспоминал, как смеются, вспоминал, какое вино он любил, вспоминал, как соскучился по деревьям. Большим деревьям. В замке, где мы жили, даже в королевской части, на самом верху всегда было много деревьев. Ты же помнишь, как в Святой Земле бывало – все зацветает еще в начале весны в надежде дать плоды, потом приходит жар – и цветы погибают, не успев стать плодами. А здесь и в горах деревья больше похожи на те, что растут в его земле. Я привык жить высоко, ты же знаешь, и был рад жить с ним в самых высоких частях замка, откуда видно… да что это я! – Онфруа помотал головой, прикусывая улыбку. – Ты ведь сейчас сама там живешь, верно? Ты на время этого визита остановилась в королевском замке Святого Иллариона? Подумать только, мы ведь жили – живем – в одних и тех же комнатах, ходим по тем же лестницам, сидим на одних и тех же скамьях под окнами в рыцарском зале, только в разное время! Может быть, ты даже спишь на кровати, где… – Он прервался на полуслове и смущенно отвел взгляд. – Прости. Я не слишком болтлив? Не утомил тебя? Знаешь, за эту пару часов я проболтал больше, чем за все шесть лет, проведенные здесь… вываливаю на тебя все, о чем говорил с тобой в твое отсутствие.
Изабель наконец беззвучно заплакала, и белый каноник осторожно обнял ее за плечи.
– Бог управит, – выговорил он едва слышно, пока она глотала соль и понимала, что с каждым глотком соли ей поразительным образом становится легче. – И управил, и впредь управит, госпожа моя, любимейшая.
Она прижалась головой к его груди, слушая успокаивающий – такой всегда успокаивавший ее – ровный стук его сердца. Он положил ей руку на затылок, баюкая ее голову, как ребенка.
– Господи, десять лет! – выговорила она. – Десять лет, подумать только, они отняли у нас… Десять лет мы могли бы с тобой просто… просто жить.
– Разве мы когда-нибудь жили просто, госпожа?
– Жили! Ведь все, все было так просто, когда мы просто были вместе.
– Мы обязательно будем вместе, – шепотом пообещал он, целуя ее в голову, вдыхая самый родной на свете запах. – По крайней мере тогда, когда вообще все будут вместе, мы будем вместе. Может, зачем-то Господу были очень нужны именно эти твои дети, которые иначе бы не родились. И тот, который сейчас у тебя внутри, и остальные.
Она молча кивнула ему в грудь, потом отстранилась и просто взяла его за теплую руку. Она никогда раньше не знала, что может быть одновременно так горько и так радостно. Потому что он в самом деле оказался живым. Утраченный и похороненный столько лет назад оказался живым, хотя оба они теперь и говорили друг другу на разные лады – noli me tangere, «не трогай меня», но притом не могли и разъединиться по-настоящему. Наверное, им было уже невозможно никогда по-настоящему разъединиться. Жимолости и орешнику.
А значит, дьявол в который раз снова оказывался посрамлен, а смерть – поражена победой. Хотя не они были победителями, они все еще могли смотреть на эту победу снизу, как в небо с подножия Хаттинских рогов, держась за руки, как те же самые благие дети, которые держались за руки когда-то в Храме Храмов на чужой, по свободной воле отданной другим коронации.
В небесах над аббатством Святой Марии Горной колокол прозвонил час девятый.
Дьявол молчал.
FINIS
ET DEO LAUS
❖ Эпилог ❖
«Перед Господом сил, уходя за предел,
Встать с пустыми руками – блаженный удел:
Остается не отнятым в мире под небом
Лишь немногое то, что раздать ты успел.»
+
Смуглый, высокий и широкоплечий рыцарь по имени Симон де Сен-Пэ, тридцатилетний владелец лена в Кипрском королевстве и отец отличных семерых мальчишек, спешился у ворот аббатства Святой Марии Горной, которое генуэзцы прозывали Беллапаче – «Прекрасный мир» – и взялся за веревку колокольчика. Знакомый герб на воротах – алый на белом крест с двумя перекладинами, «Галахадский», как его с почтением называл Симон в своей юности, на что сеньор его всякий раз поправлял – у Галахада крест был попроще, с одной лишь перекладиной, так называемый латинский, а когда их две, это называется «патриарший»… Да, пытался слегка обучать его геральдике. Как и всему остальному…
Сколько он раз уже бывал тут, в монастыре Ordo Canonicorum Regularium Custodium Sacrosanct Sepulchri Domini Hyerosalymitani, за считай полтора десятка лет своей жизни на острове? На каждый крупный церковный праздник… На крещение своих сыновей – а потом и каждый год на даты их крещений, крестного навестить… Крестный у всех его детей был один и тот же, разумеется. Кто же еще. А теперь вот все, все уже. Больше крестники никогда его не увидят на Земле, не будут толкаться и спорить, кому первым подлезть под его благословляющую теплую руку – быть в этом первым среди сыновей Симона считалось добрым предзнаменованием на этот месяц, на эту неделю, до следующей встречи… Теперь отец Этьен уже там, где его внимания хватит на всех, если по-хорошему-то. Так-то оно так. Конечно, так. Да только все равно очень все время плакать хочется, и совсем не так все, как надо.
Симон качнул веревку колокола. Будучи человеком очень горячим, скорым на гнев и на слезы, он снова промокнул глаза краем длинного рукава и тут же притворился, что просто вытирает пот, потому что в приоткрывшееся в воротах окошечко выглянуло лицо привратника. Май выдался жаркий, потеть было не зазорно. Симон любил синий цвет, и сейчас нарядился в синее – в красивую одежду с висячими рукавами, которые зато позволяли невозбранно вытирать лицо.
Узнав Симона, привратник заулыбался давнему другу аббатства и задвигал засовами. Рыцарь прошел по знакомому церковному двору, позвякивая шпорами, оставил коня у коновязи. Ему пришлось немного подождать в прохладе храма, когда новый молодой аббат наконец вышел в нему из глубин закрытой, братской части храма и приветливо пригласил его за алтарную преграду.
В маленькой приемной он предложил Симону сесть, налил ему холодного разбавленного вина из глиняного кувшина.
– Простите, что заставил вас снова приезжать, требовалось решить всякие небольшие вопросы, разобраться, что к чему. Да, я понимаю, что дело-то малое, но все же и для вас, и для покойного оно могло казаться важным, и из нашего к нему уважения я вас побеспокоил.
– Конечно, это очень важно, – горячо согласился Симон. – Даже не думайте, что побеспокоили. Мне очень дорого все, что осталось… осталось…
Молодой аббат – из французских франков, не из иерусалимской старой братии – ласково потянулся похлопать его по плечу.
– Полно, полно вам, нечего, как говорится, искать живого между мертвыми. Сами же знаете, каким ваш покровитель был превосходным человеком, как его все любили, нет сомнений, что Бог его принял в куда лучшую, чем наша, обитель. Я, к слову, за него голосовал при выборах нового аббата, только он так усердно отказывался, что братия, так сказать, учла его волю.
– Он не любил управлять другими, – согласился Симон, смаргивая слезы. – Умел отлично, но… не любил. Устал от этого в мирской своей жизни. Хорошо, что вы, отцы, его послушали, он так был счастливее.
– К слову о мирской жизни – мы знаем, что где-то в Утремере у него остались кровные родственники, – продолжил аббат, щедро подливая вина и себе, и гостю. – Но он, как вы и сами знаете, с ними связи никакой не поддерживал, никогда о них не говорил и, видимо, имел на то свои причины. Все свое здешнее состояние, кроме пожертвования при вступлении в Орден, он оставил вам, крестил всех ваших детей, а стало быть, вас можно считать его единственным семейством в новом качестве.
– Я очень польщен, – сказал Симон искренне.
– Наследие от него осталось довольно обширное, он много работал, даже «Канон врачебной науки» Ибн Сины успел завершить, мы одними из первых стали обладателей полного перевода. Но это все, как вы понимаете, входит в собственность нашего Ордена, вернее, даже конкретного аббатства.
– Я понимаю, конечно.
– Но остались кое-какие частные мелочи, которые вам наверняка будет приятно получить в память о нем. Собственно, вот, – аббат положил перед рыцарем на стол небольшую металлическую коробочку. Тот открыл ее, победив легкий горловой спазм, и увидел внутри тонкое колечко. Серебряное, совсем простое («Мужчине, Симон, подобает кольцо из более простого металла, чем женщине, как и есть он сам материал менее драгоценный, потому что создан из праха земного, жена же – из одухотворенной плоти… А еще ты знаешь, почему мы, как и римляне, носим кольцо на этом пальце, ближнем к мизинцу, и на левой руке? Потому что именно от него, как считают врачи, отходит и достигает самого сердца тончайший нерв, так и зовущийся сердечной жилой. И этот палец, таким образом, ближайшим образом связан с самым главным органом нашего тела…»)
Симон вынул кольцо из коробочки, едва не уронив его, и впервые подумал, насколько же его собственные пальцы крупнее, чем у его бывшего сеньора. Тонкий ободок серебра налез бы ему разве что до середины мизинца.
– Благодарю, – Симон бережно уложил колечко обратно, захлопнул коробочку и стиснул ее в кулаке. – Это… бесценно как память.
– И еще кое-что, – священник выложил перед ним средней толщины тетрадь в очень простом переплете, без всяких надписей снаружи. Симон жадно распахнул ее – знакомый почерк, убористый и ровный, кое-где попытки нарисовать буквицу. Удивительно – Онфруа умел очень, очень красиво писать буквы, а вот при попытке что-то нарисовать у него получалось не пойми что… «Отлично у вас вышел шут верхом на свинье, мессир, – как-то хотел подольститься к нему Симон, – очень смешно вы умеете изображать, вон он и ложками жонглирует…» – «Это была попытка нарисовать короля в доспехе, едущего на войну», – вздохнул тогда Онфруа, откладывая калам, за который он взялся в попытке развлечь рисованием его старшего сыночка.
Но почерк у него всегда был такой красивый, на каком бы языке он ни писал. Латинские, франкские слова, местами даже арабская вязь. Надписи и значки на полях. Почти нет помарок.
– Это не переводы, а всяческие личные заметки, насколько я успел разобрать, – пояснил аббат. – Не одно связное повествование, не трактат и не хроника, не духовное наставление, а просто мысли, которые отцу Этьену казалось важным записать для себя самого. Просмотрев их вскользь, я решил, что для аббатства они особой ценности не имеют, и вы можете их забрать, если желаете.
– Желаю, конечно, и еще больше благодарю, – Симон ласково провел по переплету концами пальцев, предвкушая, как он останется один, откинет обложку – и снова услышит негромкий голос своего друга. Но даже заглядывать внутрь он собирался только в одиночку: неплохо себя знал и не хотел устраивать тут бурные рыдания при чужих людях. Да и при своих был не любитель этого.
У него дома уже имелась одна бережно хранимая книжечка, написанная той же самой рукой. Книжечка была по-гречески – Онфруа написал ее на этом языке в период, когда учился и старался довести свой греческий до хорошего уровня. Рассказывая нехитрые истории, он практиковался в складности повествования, а потом зачитывал эти короткие притчи – что-то вроде арабских тафсиров – жене своего вассала, киприотке-гречанке, и ее пожилому отцу, чтобы проверить, насколько хорошо он умеет излагать мысли на их языке. Господин Симона был душевно устроен так, что просто не умел не учиться новому, не учиться языкам, и уж на острове, где греческий был языком каждого второго, включая его собственных вилланов, не мог и помыслить о том, чтобы не пытаться овладеть их наречием в лучшей степени, чем уже успел это сделать. Сам он книжечку вовсе не ценил, воспринимая ее как свою ученическую тетрадь, однако никак не воспрепятствовал Симону, когда тот пожелал сохранить ее для себя. Симон же нашел для нее хорошего переплетчика, и теперь у книжки была кожаная обложка, как у молитвенника, с тисненым на ней названием: «το βιβλίο της αγάπης του Θεού», «Книга любви Божией». Симон де Сен-Пэ сам выбрал это название – по заглавию самой главной притчи, в которой вкратце содержалась вся история жизни его любимого господина, хотя тот сделал это и ненамеренно – он был настолько прост и бесхитростен, не умел выдумывать, что в любом своем рассказе излагал лишь то, что происходило с ним самим или что он видел своими глазами. Книжечка оставалась для Симона чем-то вроде жития человека, предпочетшего стереть за собой все следы… все, да не все.
«О любви Божией.
Юноша спросил мудреца, в чем наиболее полно выражается любовь Божия. Если он унаследовал ладное тело и доброе здоровье от своих родителей, принимая от них дар жизни, в этом ли любовь Божия? Ему отвечали: в этом, но не более всего. Тогда он спросил, если в землях его наконец воцарится мир, в этом ли любовь Божия? И в этом, отвечали ему, но не более всего. Он спросил, если его полюбит в ответ прекраснейшая возлюбленная, в этом ли будет полнота любви Божией. Ему отвечали: это великое чудо любви Божией, но не последняя ее полнота. Он спросил, если он верно будет служить тем, с кем связан обетами, в ответ получая ту же верность во всем и против всех, это ли будет полнота любви Божией? И в этом будет любовь Божия, но не более всего, отвечали ему. И под самый конец ему сказали: если ты потеряешь все, что имел и любил на земле, а внутри себя найдешь еще любовь к Богу и творению, – в этом будет полнота любви Божией, какой Бог возлюбил мир.»
Симон всегда содрогался и старался скорее перелистнуть страницы, когда попадал на притчу под названием «Дьявол, древний никто»: господин никогда не рассказывал ему напрямую, что видел и слышал дьявола, однако же по своему неумению выдумывать и лукавить ненароком рассказал о том в греческом «тафсире».
А вот история «О волке и гепарде». Когда Онфруа, то есть Этьен, выводил пером греческие буквы бесхитростной притчи, он совершенно не намеревался рассказывать горькую историю своего короля и маркиза Монферрата, но все равно это сделал. Симон любил эту книжечку за теплые прикосновения рук своего господина, за его негромкий голос, который звучал за тишиной страницы. Он стойко и преданно обожал того, кому был всем обязан, и всгда любил слушать его – хотя бы так – узнавая его интонацию.
«О волке и гепарде.
Жили в одном лесу волк и гепард, и часто они спорили за добычу, так что один или другой из них оставался голодным. И однажды гепард пришел к волку и сказал: „Давай договоримся, собрат хищник, и заключим мир, так, чтобы каждый из нас, поймав добычу, оставлял половину другому, и тогда мы оба будем сыты каждый день“. А волк ответил: „Это было бы разумно, но я не способен, поймав добычу, сдержать себя и не сожрать ее сразу всю целиком“. Так ненасытность вредит насыщению и выгоде самого же ненасытного.»
А теперь только и осталось ловить эту интонацию за строчками… Знакомую такую. Как будто обернешься – и вот он.
Еще несколько раз поблагодарив молодого аббата и пожертвовав, по своему обычаю при всяком посещении Марии Горной, денег на толстую алтарную свечу, Симон де Сен-Пэ поспешно отбыл. Он торопился, однако же, не домой, не к многочисленной шумной семье: хотел улучить себе хотя бы часок на одиночество, чтобы заглянуть в книжку, пока его никто не видит. Выбрав в холмах хорошее место – с купой пышных старых олив, совершенно пустое – он спешился там, накинул на коня недоуздок, а сам уселся на белый камень в синей тени, вытянул ноги в длинных, едва ли не под колено, черных сапогах. Бросил рядом в траву фляжку с водой и наконец жадно зашуршал страницами.
Стихотворные строки, исключительно по-франкски – то ли переводы, то ли свои, поди разбери, с Онфруа всегда так:
«Не читай этот список имён, подожди, Азраил.
Этот список для лучших времён, подожди, Азраил.
Я в любви свой калам омочил, когда список писал.
И тебя я не звал, Азраил, когда список писал.
Пуст кошель мой, и сумы пусты, но торгуйся со мной.
Хоть ни с кем не торгуешься ты – поторгуйся со мной.
Расспроси же в бесстрастье своём, что могу тебе дать.
Свою дружбу и теплый приём я могу тебе дать.
Вместе с другом дорога легка, отдохни, Азраил.
Не читай этот список пока, отдохни, Азраил.»
И другие, похожие на философские строфы его любимого мудреца-геометра из Нишапура:
«Кем, гончар, Ты меня вылепляешь? – Тобой.
Чем Ты, скульптор, меня вырезаешь? – Собой.
Сколь же много мне, Господи, надо меняться,
Чтоб поспеть за Тобой и остаться собой?»
Какие-то богословские заметки:
«Ошибка Эриугены – в недостатке persona в natura creans et non creata: возврат происходит к творящему тварному началу, которое не есть Бог, не есть Единство. Можно ли, будучи res, любить то, что не является res, не становится ей до конца, как Господь в Воплощении, а только постоянно проходит процесс становления? Что такое в этом случае любовь universalia к res и не противоречит ли divisio самому смыслу возвращения к творящему нетварному Началу? Deus Caritas est – закон и пророки либо в этом, либо ни в чем…» Симон уважительно просмотрел этот и подобные пассажи, не вчитываясь: он и так знал, что его покойный сеньор очень умный. А иных познаний извлечь из всего этого ему не представлялось возможным.
Дневниковые записи, более похожие на молитвы:
«Благодарю Тебя, Господи, что сегодня, на Благовещение лета Господня 1200, Ты наконец исполнил мою просьбу, привел любовь мою повидаться со мной. Она выстояла в бою своей жизни, как и обещала мне, отдавая мне свой благородный приказ, силою отпуская меня на свободу. Вот имена ее дочерей, о которых я намерен молиться каждый оставшийся мне день: Мари, Алиса, Филиппа, Сибилла. Запиши их, Господи, навеки в Своей книге жизни. Теперь я более готов уйти, чем был готов до нынешнего дня. И все же прошу Тебя, Господи, если возможно, сохранить меня в живых до ее смерти, чтобы я мог исполнить свое ей обещание оставаться для нее живым. Если нет Твоей воли на иное. Аминь, аминь.»
Симон протер глаза тыльной стороной левой руки, чтобы только не правой, чтобы страницу мокрым не захватать. Его сеньор и покровитель таки выполнил свое обещание – умер вскоре после того, как на Кипр пришли известия о смерти королевы, всего на несколько дней пережившей своего мужа. Ходили слухи, что тот был отравлен. Как рассказал Симону новый аббат, умер брат Этьен, что называется, благой смертью: накануне исповедался, поутру отслужил вотивную мессу за упокой королевской четы, удалился к себе – и просто не явился к трапезе. Его нашли в келье простертым на полу крестом, спокойного, благостного и безошибочно мертвого, хотя никаких признаков нездоровья он вроде бы и не выказывал. Будто Бог просто забрал душу из его тела по взаимному согласию.
– Ki-est-i? Kiii-est-iii? – «Кто тут? Кто тут?» – с поразительной отчетливостью спросила Симона какая-то дневная птица. Он, вздрогнув, вскинул голову и встретил ее внимательный взгляд. Качая головой, черная птичка еще раз спросила – «Кi-est-i!?», а потом фррр! – вспорхнула с оливковой ветки, умчалась в сторону ярких небес.
Симон вернулся к чтению.
«Некий человек подошел к темной стремительной реке, уходя от погони. Он очень желал попасть в прекрасный замок, стоявший на том берегу, но боялся не справиться с течением. Однако его желание было так велико, а погоня за спиной так близка, что он осмелился рискнуть, вошёл в воду и поплыл. Река оказалась слишком широкой и сильной, и посреди потока пловца потянуло на дно, словно к шее его был привязан тяжкий камень. Пловец боролся как мог, но не мог выплыть на поверхность. Однако он обнаружил, что хотя не в силах добраться до берега, он способен дышать под водой. Так он пролежал на дне время, показавшееся ему долгими годами, пока однажды через реку не стала переправляться лодка. Кормщик, проплывая над утонувшим, увидел его, нырнул за ним и вытащил на свое судно.
– Кто ты? – спросил его человек.
– Помнишь ли, однажды ты совершил тяжкий грех, украв у друга самое дорогое, что тот имел?
– Помню, всю свою жизнь я вижу перед собой этот свой проступок.
– Он и утянул тебя на дно. А помнишь ли, сколько дел покаяния ты успел совершить после того?
– Помню и ясно знаю, что их было не довольно.
– Однако же они давали тебе способность дышать под водой в ожидании. А знаешь ли ты, скольких людей погубили последствия твоего поступка?
– Этого я знать не могу, но боюсь, что многих.
– Верно, и я – последний из этих многих, на мне прервалась долгая цепь нечаянного зла. Оттого ангел смерти и назначил меня твоим провожатым и назвал твоим братом.
Человек встал было перед кормщиком на колени и хотел целовать его руки, однако тот поднял его и обнял, говоря:
– Не кори себя, брат, если бы меня не отправили спасти тебя из реки, я не нашел бы дорогу в замок. А так я шел по твоим следам, и теперь мы ступим на берег вместе. Ты привел меня – так же, как и я приведу тебя.
На этом двое расцеловались и вместе взялись за весла.»
И тут же – запись на полях, уже не таким аккуратным почерком, поспешная: «И снова этот сон, уже третий случай, хотя в прошлый раз человек не лежал под водой, а начал тонуть у самого берега, и я бросился за ним в реку, чтобы его подхватить. Кто он? Я уверен, что никогда не знал его в земной жизни. На третий раз он просто стоял на берегу и собирался войти в воду, и я спешил через лес, потому что он нуждался во мне и без меня не мог переправиться. Чем бы он ни был виноват, мне так жаль его – я никогда не видел никого настолько одинокого. Надеюсь в свой срок узнать, как его имя. Он рыцарь. Он еще не стар, хотя кажется седым – но, может быть, он просто светловолос. Моих лет? Он связан со мной чем-то еще, важным для него и для меня. Думаю, что в живых его уже нет. Думаю также, что за этими чувственными образами – лес, река, замок – кроется какая-то глубокая истина.»
У Симона неизвестно почему пробежал холодок по коже.
– Kiiii-est-i? – снова ясно спросила птица, возвращаясь на ветку у него над головой.
– Quis ut Deus35, – буркнул ей в ответ рыцарь, уж до такой-то степени образованный, чтобы вести богословскую беседу с черной лесной птицей.
Тетрадь была не окончательно исписана: в конце имелось сколько-то пустых страниц. Симон перелистал до последней заполненной. Там тоже были стихи на франкском – но точно не его, не сеньора, Симон увидел это даже раньше, чем прочитал подпись: за столько лет научился отличать его стиль от всех остальных.
«И о любви был разговор –
О том, как мучает Амор,
И сколько радостей безмерных
Для всех, его уставам верных,
Амор готовит искони.
Но единицы в наши дни
Остались него в служенье –
У большинства любовь в забвенье.
Ведь чтобы истинно любить,
Пристало сердцу щедрым быть,
Отважным, вежественным, честным.
И лишь как притча повсеместно
Любовь известна в наши дни:
Твердят бесстыжие лгуны,
Ее не знавшие от века,
Что нет любви меж человеков.»36
«Сколь горько видеть, как любовь
Средь худших ищет вновь и вновь
Себе места для обитанья,
Как будто в радость ей страданье.
Она в обители любой
Цветет, довольная собой,
Ей мил жалчайший из приютов.
Себя принизить почему-то
Сей дух возвышенный желает
И нард бесценный изливает
Во прах и пепел здесь и там,
Предпочитая чести срам,
И сыплет сахар в желчь, и льёт
Прещедро в сажу чистый мёд.»37
Кретьен де Труа
Кажется, я знаю имя человека на берегу реки.
И он ведь правда не старше меня теперь. Помоги ему, Господи. Помоги и мне.
Смешно, о чем еще я теперь думаю: о том, что, может быть, узнаю окончание истории Персеваля – помню, как нам с любимой было жаль, что мы никогда не сможем дочитать. Но не может ведь быть у Бога неоконченных историй.»
- «Le Tiers» в «Lignages d’Outremer». «Hainfredus, filius domini Hainfredi iuvenus» в хартии о вотивном пожертвовании на госпиталь св. Лазаря в Иерусалиме.
- Современный Амман. Айла — современный Эйлат.
- История из «Книги Назидания» Усамы ибн Мункыза.
- Существует два варианта арабской транскрипции имени Онфруа (Onfroi, Honfroy, Onfroy, латинских вариантов тоже немало). Имад ад-Дин Исфахани, перс по происхождению, использует вариант «Ханфари». Баха ад-Дин, курд и ближайший друг и сподвижник Салах-ад-Дина – тот самый, который лично видел Онфруа и перу которого принадлежит описание его внешности – использует вариант «Хонфери».
- Аль-бринc – «le prince», «the князь» – прозвище, которым в арабском мире именовали ненавистного князя Рено (для арабов – Арната).
- Бадави – имя со значением «бедуин», «житель пустыни».
- Banniers – «знаменосцы» – особого рода королевские гонцы, чья функция состояла в том, чтобы собирать по приказу короля «арьер-бан» – всеобщую мобилизацию войск.
- О соотношении рыцарей и сержантов и о порядке проведения арьер-бана – по: Jean Richard, G. Dodu 170-180.
- Перевод Н. Горской.
- Катиб – букв. «писец», секретарь.
- Готфридом короля Ги называет Исфахани в своей хронике (поди упомни эти франкские имена!)
- Аквитанская песня о приходе весны и танцах с апрельской королевой. «По пришествии светлого времени года – Чтобы вернулась радость – Королева спешит показать всем, — Как сильно она влюблена. — Прочь, прочь, ревнивцы! — Оставьте нас, оставьте нас – Танцевать друг с другом!»
- «Maugree li polein, Aurons nous roi Poiteven!»
- La raison (Кристина Пизанская писала о том же самом, к слову сказать).
- Глава сирийской коммуны, глава деревни, имевший в т.ч. функции судьи в своей общине.
- – «Рыцари, вы под надежной защитой – ибо сам Бог вас призвал Против турков и альморавидов, Которые так тяжко Его оскорбили!» (Ki ore irat od Loovis, сирвента армии Людовика VII времен II Крестового похода).
- Sanguis, «Кровавый» — по созвучию франкская передача имени Зенги в этом гимне.
- «Сей день сотворил Господь, будем радоваться и веселиться в оный» (Пс 118).
- Ги, Аймери и Жоффруа – билингвы, как и король Ришар, они равно говорят на франкском языке ойль и на аквитанском диалекте языка ок. В разговорах между собой – особенно обращаясь к вновь прибывшему Жоффруа – они называют друг друга по-аквитански (Джауфре и Гийю). Аймери, которого во французских источниках часто называют «Амори», на самом деле не Amalricus (в отличие, скажем, от короля Амори I), а Aimericus (Аймери, Аймерик или Эймери в различных вариантах передачи), поэтому я сохраняю усредненную франко-окситанскую форму его имени Аймери повсюду, и эта разница не так заметна.
- Цены на еду – по: Итинерарий, LXVII.
- Кретьен де Труа. Одна из немногих его лирических песен.
- Кретьен де Труа, «Ланселот, или Рыцарь телеги». 410 и далее, перевод мой.
- «Как сосуд разбитый» (Пс 30:13).
- Герой романа Кретьена де Труа «Эрек и Энида».
- Т.е. с таможни.
- Песенка неизвестного автора на средневерхненемецком:
«Dû bist mîn, ich bin dîn.
des solt dû gewis sîn.
dû bist beslozzen
in mînem herzen,
verlorn ist das sluzzelîn:
dû muost ouch immêr darinne sîn»
– «Ты моя, а я твой,
в этом будь уверена.
Ты заперта в моем сердце,
и ключик был потерян.
Ты всегда должна быть внутри.» - Сеньор «Да и нет» – прозвище Ришара, данное ему за непредсказуемость в политических решениях, за частую смену сторон и т. д.
- Ибн Джубайр, 302-303.
- Арабский вариант имени Ришара (по Исфахани: Lîjart).
- Пс 48 (49).
- «Уходишь ты ныне в края Унылые, голые, блеклые, Где радость дарить будет некому…» (продолжение эпитафии Адриана «animula»).
- «…Que Hainfrois estoit si mauvais qu’il ne poroit le tiere tenir» (хроника Эрнуля, 1190).
- Ceo fu la summe de l’escrit
Qu’il li aveit mandé e dit:
Que lunges ot ilec esté
E atendu e surjurné
Pur espïer e pur saver
Coment il la peüst veer,
Kar ne pot nent vivre sanz li;
D’euls deus fu il (tut) autresi
Cume del chevrefoil esteit
Ki a la codre se perneit:
Quant il s’i est laciez e pris
E tut entur le fust s’est mis,
Ensemble poënt bien durer;
Mes ki puis les volt desevrer,
Li codres muert hastivement
E li chevrefoil ensement.
«Bele amie, si est de nus:
Ne vus sanz mei, ne mei sanz vus!»
La reïne vait chevachant;
Ele esgardat tut un pendant,
Le bastun vit, bien l’aparceut,
Tutes les lettres i conut. - Декамерон, 1-9.
- «Кто как Бог?» – перевод имени архангела Михаила (Mi Ka El).
- Li autre parloient d’Amors,
Des angoisses et des dolors
Et des granz biens qu’orent sovant
Li deciple de son covant,
Qyi lors estoit mout dolz et buens.
Mes or i a mout po des suens
Qy’a bien pres l’ont ja tuit lessiee,
S’an est Amors mout abessiee,
Car cil qui soloient amer
Se feisoient cortois clamer
Et preu et large et enorable.
Or est Amors tornee a fable
Por ce que cil qui rien n’en santent
Oient qu’il aiment, mes il mantent,
Et cil fable et mançonge an font
Qyi s’an vantent et droit n’i ont. - Et quant ele si mal se prueve
Qy’el plus despit leu qu’ ele trueve
Se herberge ele autresi toft
Corn an tot le meillor de l’oft.
Mes or eft ele bien venue,
Ci iert ele bien maintenue
Et ci li fet boen sejorner.
Ensi se devrait atorner
Amers qui eft mout haute chose,
Car merveille eft cornant ele ose
De honte an malvés leu descendre.
Celui sanble qui an la cendre
Et an la poudre espant son basme
Et het enor, et ainme blasme,
Et deftranpre suie de miel
Et mesle çucre avoeques fiel.