Собаке – собачья смерть

Роман о последней степени бедности

1. Pater, peccavi

У разных людей орган счастья – тот, что дрожит и радуется в нашем теле, отвечая на танец духа – расположен по-разному. У брата Аймера из Ордена Проповедников он явственно находился не возле сердца, а где-то в животе. Именно там все сладко сжималось и отдавалось по телу вплоть до кончиков пальцев, когда Аймеру случалось – а ему случалось, как и всем человекам – бывать счастливым; в такие дни совершенного и острого приятия себя и мира Божьего его одевало словно бы некое всемогущество, удивительная птичья легкость, выражавшаяся даже в движениях, в прихлынувших силах, в восторженной бодрости. В такие дни Аймер мог забывать о еде – но и само чувство голода радовало его, крепко связывая через плоть с миром сущим, с творением Всеблагого; мог обходиться без сна – и не чувствовал усталости. Правда, редкое это счастливое тепло никогда не держалось дольше суток подряд; Аймер мог и далее радоваться чему-то хорошему, но уже чисто «умным», спокойным образом, не подбрасывающим тело вверх при ходьбе, как дитя – тряпичный мяч. Потому-то пасхальное время Лета Господня 1262-го и выдалось таким особенным: никогда еще с Аймером не случалось, чтобы орган счастья давал о себе знать винным восторгом на протяжении целых двух недель подряд.

К чему он, проповедник в Тулузене и Фуа, ни прикасался – все пело и звенело под его руками. Каждое утро просыпаясь от радости – всякий раз раньше своего соция, брата Антони, который во сне казался моложе, чем наяву, – Аймер некоторое время перед тем, как подняться, смотрел перед собой: то в вечно юное небо над пастушьим навесом в чистом поле, то в закопченный потолок иеронимитского приюта в городе Фуа. Смотрел и думал: это все правда. Спасибо Тебе, Господи. Как же хорошо мне быть с Тобою здесь. И лишь потом приходил срок расталкивать собрата, который продирал глаза с трудом, с зевками, моргая и собирая кожу на лбу в грустные морщинки: всегда с огромным трудом просыпался.

Назначение, вымечтанное назначение работником на виноградник Божий. Аймер с самого дня, как ему объявили о миссии на капитуле, знал, что все ему удастся. И верно, таким удачливым, умным и красноречивым он никогда себя не чувствовал. Вот и сейчас, сидя вместе с братом на привале под единственным деревом за околицей села с гордым именем Рье-де-Пельфорт, он с удовольствием вспоминал вчерашнюю Божью жатву в Памьере: тамошние францисканцы без особого рвения, но все же пустили гостя проповедовать в своей церкви, и монастырский храм едва вместил огромную толпу народа, явившуюся послушать пришлеца. Ласковей, чем ветер в сиесту, лицо его трогало воспоминание об одном памьерском покаяннике, пришедшем на исповедь впервые за двадцать лет. Под конец разрешительной молитвы Аймер, припомнив некоторые события собственной жизни, поднял его с колен и обнял – «Теперь ты снова Христов», и здоровенный лавочник, отец трех законных детей и двух бастардов, разрыдался у него на груди, как младенец… Вот он, смысл жизни; вот оно, истинное пиршество, доля наследника Царства – мирить людей с Богом! Разложив среди жестких сиреневых цветов, сплошь покрывавших склон душистой чешуей, домотканую тряпицу, Аймер вытащил из мешка скромный проповеднический обед – то, что сегодня подали братьям в Рье. То ли благодарные за отслуженную мессу, то ли испуганные белыми хабитами селяне одарили их хорошим ломтем копченой свиной щековины – ничего настолько вкусного Аймер не ел, кажется, с вагантской юности. Насвистывая от полноты радости, он смачно вонзил нож в толстый кусок.

– Ну, брат, за трапезу? Силы нужны, нам сегодня еще мили четыре надо сделать, если хотим в Варильесе ночевать. Вынимай хлеб, и вино у нас еще оставалось, сколь помню? Водой разбавить – полная фляжка будет…

Соций его, Антони, сидел неудобно – в жаркий час почему-то не сдвинулся в жидкую тень, но так и горбился на солнцепеке, обтянув подолом хабита худые коленки. Уши его, сидевшего вполоборота к Аймеру, ало просвечивали на солнце, на бритой макушке блестели росинки пота.

Дернувшись от оклика, как разбуженный, он покорно затеребил завязки мешка, пошарил в поисках хлеба.

– Да, брат, вот вино… Вот, сейчас.

– Что с тобой творится-то? – весело спросил Аймер – и тут же пожалел об этом. Бедный грешник, он был далеко не уверен, что и впрямь желает ответа. Уже который день единственной ложкой дегтя, отравлявшей его безмятежную радость служения, оставалась очевидная и неисправимая тоска Антони. Аймер был почти уверен, что знает ее источник: верный и честный Антони, некогда отказавшийся от назначения проповедника, чтобы не искушать завистью своего лучшего друга, нынче, как видно, сам мучился той же болезнью. Назначенный теперь всего лишь социем, спутником и помощником, еще бы он не боялся, что отец провинциал, запомнивший его демонстративный отказ, впредь не отправит его в желанную миссию вестником слова Божия… Презирая себя за робость, Аймер наколол на нож кусок потеющей вкусным жиром свинины, преувеличенно громко благодаря Бога за трапезу и надеясь молитвой перебить возможную попытку ответа.

Добрый Антони, слава Господу, и не пытался заговорить. Сложил руки до конца Benedicite, подвинулся в тень, ломал хлеб. Над сиреневым от цветов холмом дрожал пчелиный гул и полдневный звон цикад, в небе, украшенном перьями облаков, носились стрижи; в раскаленной высоте черным распятием повис южный орел. Аймер жевал полученное от щедрот мясо, щурясь на предстоящую дорогу – петля за петлей меж зеленых гор – и был счастлив, как майская трава, как ребенок.

Сие умилительное положение вещей, однако же, продлилось недолго. Некий горловой неловкий звук из-за плеча заставил Аймера оглянуться – он не сразу понял, что это Антони попытался выговорить его имя. Попытался – и не смог, потому что… Боже ж ты мой, только вот этого не надо…

– Что, брат? Что сказать хочешь? – остановив руку в полпути до плеча Антони, Аймер с ужасом увидел, что по щеке товарища ползет толстая капля, слишком крупная для потека пота. Больше притворяться было невозможно. Бросив на полотно недоеденный кус, Аймер всем собою потянулся к социю, который как-то уж вовсе уменьшился, теряя на глазах год за годом из своих двадцати.

– Что с тобой происходит, друг? Что за муха тебя укусила? Не расскажешь наконец, почему ты вторую неделю страждешь, как пес в сиесту?

– Все в порядке, брат, – Антони поспешно сморгнул, даже улыбнулся сравнению, хотя улыбка вышла какая-то недостаточная. – В самом деле, ничего не происходит.

– Ты меня за тупого не держи, – порой Аймер вне амвона для убедительности мог ввернуть вагантское словцо-другое. – Я ли тебя не знаю? Уж мне-то мог бы не лгать, братец во святом Доминике! Вон миноритов в Памьере пробуй дурачить!

Антони с излишней сосредоточенностью разглаживал на коленях скапулир.

– Да нет же, и правда все в порядке. Просто, Аймер… Мне надо исповедаться. С каждым иногда бывает, верно? Есть у нас сейчас время, или… давай лучше до вечера подождем?

Так я и знал, внутренне сжавшись, подумал Аймер. Так и знал. Созрел парень признаться. Со мной было то же самое. Ну что ж, и хорошо, давно пора услышать это в лицо, выговорить, предать Иисусу и запечатать тайной.

– Никаких подождем, – он решительно вытер руки о полотно и завернул края, пряча на потом остатки щековины. – Один Господь знает, доживем ли мы оба до вечера, а ну как нет – так со грехами и помрешь? Дай-ка мне столу и прибери вино; я готов тебя слушать.

Но еще прежде, чем коленопреклоненный Антони поднял на него мокрый взгляд – «Отче, согрешил я» – Аймер с постыдным облегчением, в котором тоже неплохо бы исповедаться при случае, уже понял, что ошибался.

Печаль Антони состояла в ином, и Аймер занимал в ней куда меньше места, чем полагала его гордыня. То есть, в общем-то, совсем не занимал.

– Это ведь плотская привязанность называется, да? Пристрастие? Ведь тянет, так и волочит, как крючком, Аймер, особенно по вечерам невыносимо, когда воздух синий и туман этот особенный, ну ты знаешь… Когда туманом пахнет с гор, так все внутри переворачивается, аж в животе болит и тянет – вот до чего грех глубоко пробрался, до плоти достигает, Господи помилуй… Так и кажется – все бы бросил разом, пропади оно, после покаюсь, только бы увидать еще раз. Ведь совсем близко отсюда – день пути, Аймер, ну полтора, а чем ближе, тем хуже, Аймер, тем оно громче зовет – Мон-Марсель. Дома наши серые, и ворота, и… У нас сейчас яблони цветут, вишни, и виноградничек байлев работники подвязывают и обрезают, я как-то раз к нему тоже нанимался… У часовни Марциала шиповник вовсю, а девушки цветов с поля приносят. Могилу матушки бы навестить. Ведь не приберет никто, некому, тетка в Праде… Я б ей хоть сорняки повыдергал, раз уж Бог не дал в освященной земле лежать… И вообще… Повидать бы наших. Вроде и не было у меня таких друзей, как ты – а все ж таки… Наши, Аймер, мон-марсельские… Узнать, кто жив, кто родил, кто крестит… Неисправимый я грешник, брат, да? Пес, которого тянет на свою блевотину? Но веришь ли, нигде так вишнями не пахнет, а когда хлеб пекут и с реки ветер, и у байля дым из коптильной печи полосой до церкви, а из-под ног, когда идешь до площади, ящерки серые прыскают, и овечий помет сухой хрустит…

Аймер не знал, плакать или смеяться – особенно как дело дошло до помета. Однако руки у Антони неподдельно дрожали, голос подводил, и Аймер резко посерьезнел, вспомнив слова Магистра Гумберта о нерадивых братьях, которые из-за мирских привязанностей стремятся проповедовать только у себя на родине. Так вот что, стало быть, имелось в виду! Сам Аймер, бродяга по натуре, был свободен от подобных искушений и легко согласился бы никогда более не видеть – собственно, и не видел с тех пор, как ушел учиться – захолустного отцовского замка в Ландах, где его в детстве много ласкали и много драли, но все это и сравниться не могло с прекрасными и ужасными опытами монашеской жизни, стократ перекрывшими отроческие воспоминания. И вот те на – перед Аймером сидит, клоня повинную голову, лучший друг, человек, по Аймерову мнению, куда более смиренный и святой, чем он сам – и исповедуется в том, что Аймеру и грехом-то назвать сложно. Ну что, собственно, случится, если зайдет Антони в свой серый и туманный Мон-Марсель, помолится денек в тамошней церкви и поприветствует старых знакомых? Может, наоборот – от искушения избавится, познает лучше, что его истинный дом – монастырь Жакобен. А истинная семья – Орден Проповедников, а не эти полу-еретики, мужики, с которыми ему и поговорить не о чем… Гм, полу-еретики. И кто сказал, что Мон-Марсель высоко в горах нуждается в проповедниках меньше, чем долинный Памьер, где и так полно францисканцев, и Доминиковы дети то и дело заходят…

– Каждую ночь, Аймер, – голос Антони от печали стал совсем юным. – А вчера и днем, когда мы на минутку прикорнули в сиесту, помнишь, в тени скалы? Каждую ночь этот сон: дорогу до мелочи помню, через горный портал – прямиком на площадь, будто иду я по всему селу, не то лечу низко над землей, как отошедшая душа; в окна заглядываю, словно ищу… кого-то. Руками крышу приподнимаю – у нас так можно в осталях, что победней – заглядываю внутрь, в теплый свет, а снаружи синева, вечер чудный, цикады стрекочут и роса на горах…

– Вот что, брат, – решительно прервал Аймер трубадурские излияния. – Роса на горах – это, конечно, недурно, да только у нас с тобой не час отдыха, а исповедь. Ты о грехах закончил? Тоска по дому, плотская привязанность – еще что есть на совести? Не завидовал ли, не было ли мысленной похоти, не презирал ли кого и прочее подобное?

– Такого за собой не припомню, – Антони задумчиво зашевелил бровями, вспоминая. – А, вот что было! У иеронимитов в Фуа за ужином налил себе третью чашку вина, хоть уже и знал, что с меня довольно; да еще вчера на мессе тебе прислуживал, а сам только и думал, когда мы закончим и поедим наконец… Даже на возношении Даров подумалось: вот молока бы жирного. Почти до конца мессы с такими мыслями боролся взамен молитвы…

– Это все, брат? Хорошо; теперь сожалей о всех своих грехах, Господь их тебе отпускает. Епитимья же тебе будет…

Аймер коротко задумался, глядя поверх головы товарища, который робко улыбался, на бегущую синюю тень облаков по зеленым волнам. Он был священником не первый год, случалось ему и слушать исповеди братьев – но никак не мог привыкнуть к ошеломляющему ощущению могущества, захлестывавшему всякий раз перед словами отпущения. Могущества – и в то же время страшной уязвимости, как уязвим безоружный хранитель сокровища на пустынной дороге. Можно сказать, к исповеди нельзя привыкнуть. Ни с одной из сторон…

Наконец решился. Прочитал мысленно «Аве», поручая свое решение Деве, чуждой всякой кривизны и нечистоты; заставил себя посмотреть в глаза Антони.

– Епитимья тебе – вместе со мной отправиться в Мон-Марсель и все то время, которое мы там проведем, всевозможно способствовать обращению и покаянию своих земляков.

Улыбка Антони скруглилась в недоверчивый овал; брови поднялись так высоко, что и вовсе скрылись под венчиком волос. Признаться, здорово он походил на деревенского дурачка, так что Аймер едва не рассмеялся; почему-то чистое изумление друга лучше всего убедило его в правильности идеи.

Антони низко склонил голову, так что кисточки травы щекотали ему щеки. Аймер, прикрыв глаза, произнес над братом разрешительную молитву – и, разрывая священную тишину, крепко хлопнул его по плечу.

– Вставай, peccator. День пути – потеря небольшая; день там, день обратно – так три дня потеряем; невеликая плата за то, чтоб ты перестал походить на дохлую рыбину, братец!

– Да ради Христа, чтобы из-за меня-то… – заикнулся было тот, но договорить не успел.

– Из-за тебя? Чего выдумал! Думаешь, на твоей еретической родине проповедники не нужны? Думаешь, новый кюре, кто б он ни был, за пять лет сильно изменил тамошние нравы?

– Но нам уже возвращаться бы, – последняя попытка, и Антони счастливо сдался.

– Говорю же, три дня. Мы их и в Памьере могли провести, у францисканцев. Или заболеть мог кто из нас, опять-таки в госпитале застрять. Обещали, что вернемся до Вознесения – так до Вознесения и вернемся, потратить три-дни ради проповеди – дело святое!

Еще не закончив убедительной речи, Аймер уже видел, что товарищ оживает; одной рукой бодро заталкивая в мешок пожитки, второй он уже разворачивал карту, обтрепанную по краям и послужившую не одной компании жакобенских проповедников.

– Смотри, если не через Варильес, можно тут по гарриге пройти, быстрее будет. Тут, правда, гора Монмиуль, через перевал крутенько будет, зато до ночи уже по ту сторону спустимся. А если не спать… – Впрочем, глянув на мрачного спутника, Антони быстро поправился: – Хотя спать точно надо, говорю ж, там крутенько, в темноте опасно! Наутро начнем спускаться – к полудню на месте будем…

Аймер и не следил за его быстрым пальцем, чертящим дорожки по пергаменту. Интересно будет мон-марсельцам послушать проповедь о Блудном сыне? Или нет, лучше о потерянной овце, в этой-то пастушьей деревушке… И ввернуть туда из псалмов, про Пастыря и зеленые луга, раз уж тема такая, а вот затягивать нельзя будет – не та публика. Господи, благослови.

2. Чертова встреча

Аймер старательно молчал, наблюдая, как обещанный Антони день пути плавно превращается в два. Когда дело пойдет к третьему – скажу, решил он для себя: раз решил было попрекнуть, когда солнце начало становиться оранжевым, а Аймер к тому же только что больно ушиб ногу о камень. Но тут спутник его, обернув по-детски радостное лицо, указал на серую птаху, шумно взлетевшую с дороги – ах, мол, смотри, горлица лесная! – и Аймер не смог ничего сказать. В конце концов, он был рад видеть друга счастливым. Заслужил ведь тот пасхальной радости! Молчал, считай, всю дорогу – а теперь щебетал, как жаворонок, напевал себе под нос псалмы про горы, порывался объяснять Аймеру какие-то мелочи – что за травка у обочины лиловеет, и где над горами дождь повис, и какого зверька следы впечатаны в землю у родника. Аймеру, ребенку городскому, было не особенно важно, чабрец это («Мариина травка») или, к примеру, тмин, и запоминать он это не собирался, – но нельзя же ближнему крылья подрезать. «А это, Аймер, совсем даже не шиповник – видишь, листья другие, и сам цветочек как будто помятый? Это ладанник, «цистус», родич цистерцианцев, ха-ха – я в детстве верил, что ладан церковный из него делают, высушивают и воскуряют…» Ага, коротко соглашается собрат, удержав-таки при себе сообщение, что с такими пристрастиями надо идти в аптекари, а не в проповедники. Тот и не заметил потраченных на молчание усилий – «Возвожу очи мои к горам», – мурлычет жизнерадостно, расцветая с каждым шагом, а Аймер, возводя, в свою очередь, очи к горам, уже ясно различает первые бледные звезды. Помня карту, он точно знал, что и трети пути еще не пройдено – вот-вот начнется обещанное «крутенько». Не приведи Господи добраться до Антониева «крутенька» в самый темный час…

В конце апреля, лучшего месяца в году, Лангедокские ночи коротки. Зато нередко бывают – особенно на высоте! – по-настоящему холодны. Когда по настоянию старшего братья все-таки остановились наконец на ночлег, Аймер быстро понял, что совершил ошибку. Нужно было искать укрытия со стенами – хотя бы с трех сторон, а они остановились под защитой небольшой моховитой скалы на кромке леса, и против горного ветра, свищущего, казалось, во все стороны сразу, ничего не стоил дрожащий доминиканский костерок, который Аймер смог-таки развести, призывая в молитве святого отца всех проповедников. Этой манере – молиться Доминику в разжигании костров под ветром или дождем – он научился некогда у Гальярда: по словам последнего, такой великий скиталец, как отец Доминик, мог разжечь огонек для себя и братьев даже в заснеженных Пиренеях, иначе не дожил бы он до своих 50 лет. Костерок, вымоленный у отца, грел сбитые ноги и лизал развешанные над огнем обмотки, тщетно пытаясь их подсушить; но особого толку от него не было. Куда лучше помогли согреться остатки щековины, а вот вина Аймер пить не стал и Антони не дал, предвидя назавтра тяжелые времена. Уснул он не сразу, ворочаясь под плащом; сухие ветки, собранные для ложа, больно втыкались в бока, ветер шарил в самшитовых кустах, пугая то ли разбойниками, то ли зверьми; и отчасти завистливо прислушивался брат-священник к ровному дыханию брата-соция, спавшего у него под теплым боком мирно, как дитя под бочком матери. Он тогда еще не знал, что Антони первую ночь спит спокойно – без единого сна, только синий уют и добрый лес вокруг.

Перекусив после утрени оставшимся хлебом с водой из родника, усталый и не выспавшийся Аймер вовсе не сделался слеп и глух к красоте. Встали затемно, чтобы не по жаре проделать «крутенькую» часть пути – и Аймер даже сквозь заливавший глаза пот быстрого подъема мог любоваться Божией работой: солнечный лик осиял млечными лучами плавные отроги гор, пронизывая туман щедрым золотом. В который раз Аймер подивился еретикам: как они умудрились завестись именно здесь, в земле потрясающей красоты и благодати, со своей доктриной, что плотский мир – от дьявола, ужиться именно там, где творение громогласно трубит о своем благом Творце? Впрочем, из творения сейчас Аймера не особенно радовала ежевика, купами клубившаяся по сторонам дороги: летом, наверное, ее можно было срывать целыми горстями, и она послужила бы подспорьем путнику, но в апреле только яростно вцеплялась в отсыревший от росы хабит и драла руки.

Антони, шедший впереди, обернулся. Ожидая товарища, нетерпеливо постукивал посохом по камню, как собака, приглашенная хозяином гулять, стучит хвостом по дворовой пыли. Предупреждая вопрос, сообщил:

– Ну, крутенькое место мы почти миновали… Сейчас ровно будет… Более-менее. А до Мон-Марселя, – сказал быстро, стесняясь названия, как звука имени любимой, – до… места точно до заката доберемся. Что, Аймер?

– Н…ничего, – Аймер по-вагантски скривился, скребя сквозь капюшон зудящий от пота затылок. – Отлично все. Веди давай, раньше выйдем – раньше будем.

В скальный портал, служивший селу Мон-Марсель естественными вратами, два белых брата вошли почти что на закате. Могли бы и раньше – но Антони настоял на том, чтобы прежде помолиться в Марциаловой часовенке. Маленькое святилище из местного камня в этом году было что-то бедновато украшено цветами и свечками.

Братья переглянулись – Аймер смотрел ободряюще, Антони – с радостью, переходящей в легкую панику. Сердце колотилось близко к горлу, так что даже было видно биение пульса на открытой шее. Аймер заметил, что у того обгорели на солнце уши; скосил глаза на собственный шелушащийся нос – сгорело единственное, что торчало из-под капюшона всю дорогу… Но уши-то сжечь, ясно дело, неприятнее, кроме того, нос один, а их – два… Красноухий Антони вновь показался Аймеру совсем юным – будто, возвращаясь домой, он возвращался и к прежнему себе, робкому сироте, все явственней выглядывавшему из священного одеяния клирика. Желая подбодрить друга, Аймер крепко хлопнул его по спине – вернее, по дорожному мешку, в котором призывно булькнула фляга.

– Что, брате, будем как отец наш Доминик, утолявший жажду перед входом в город? Прикончим это бедное вино прямо здесь, чтобы не смущать мирян – да я, признаться, хочу и живот заставить замолчать, что-то он с полудня стал слишком разговорчивый!

Слабенькое вино неожиданно согрело пустые желудки; Аймер, к собственному удивлению, даже почувствовал себя хмельным и веселым. Антони и без того второй день был пьян родимым туманом; тут же его глаза и вовсе воззрились сразу в две разные стороны. Чтобы малость сбить хмель, – не подобает в таком виде выходить на жатву, Гальярд бы отнюдь не одобрил! – Аймер велел товарищу умыться и пожевать терпких иголок пинии; потом оба они, не сговариваясь, опустились на колени для краткой молитвы – и со смехом переглянулись. Аймер как священник повел молитву – 50-й псалом за себя, 129-й за жителей селения, «Помощь наша в имени Господа» и неизменное Salve – к царице Мон-Марселя, царице длинноиглых сосен, твердых камней под коленями и красного заката сквозь туман, царице всего творения и особенно – людей в белых хабитах. Благословение, на котором Антони, красный от поклонов, коснулся лбом земли. Все, братец, тянуть дальше некуда, пора тебе войти.

Аймер даже запел потихоньку «Благослови душа моя Господа», чтоб не слышать, как грохочет сердце Антони.

Первым жителем Мон-Марселя, который показался навстречу проповедникам – Антони долго гадал и даже загадывал, кто ж это будет, задумывал реплики и ответы – по воле Господа, любящего пошутить, оказалась тварь бессловесная. Белая пастушеская собака, крупная, почти в локоть в холке, горная овчарка трусцой вывернула из-за поворота к трактиру, где должны бы по случаю хорошей погоды сидеть у порога отдыхающие трудяги – и замерла при виде чужаков. Те тоже замерли на всякий случай – зверина здоровая и без цепи, мало ли что ей на ум взбредет! Пес постоял, вглядываясь и распрямив закрученный хвост, думая, поднимать ли шерсть на загривке; потом, увидев робость пришлецов, начал неторопливо и басовито лаять.

По голосу-то Антони его и узнал – до того был еще не уверен, пять лет для пса – солидный срок, в кабанную молодость юноши это был верткий двухгодовалый кобелек совсем иной повадки, и с носом черным, а не облезшим в розовое… Но знаменитый среди ребят-пастухов бас выдал псину с головой.

– Черт, – тихо высказался Антони. Аймер, крепко сжимавший на случай драки посох с железной оковкой, удивленно скосил на брата глаза: неужто так перепугался, что ругается? Но Антони, неожиданно засмеявшись, присел на корточки и, вытянув руку вперед, воскликнул уже громко и радостно:

– Черт! Чертушка, ты, маленький?

Пес неуверенно хлестнул себя хвостом по боку, хмуря белые брови. И наконец сорвался с места, всем своим видом так явственно являя мольбу о прощении, что Аймер разве на краткий миг сжал посох покрепче. Человек и собака обнялись, едва не покатившись по дороге; сквозь чужую одежду разнюхав своего Антони, пес щедро лизал ему руки и отворачивающееся лицо, стремясь всячески извиниться за грубую встречу: ну прости, друг, вот не узнал…

– Звать его так – Черт, вот уж имечко дали, – пояснил снизу вверх Антони, увертываясь от слюнявых ласк. Песий хвост не хуже дисциплины хлопал его по спине. – Когда мелкий щенок был, бабка хозяина на него впотьмах наступила и обозвала; а хозяин смеха ради дал кличке прижиться. Я его, считай, с его малолетства знаю, вместе в перегон ходили… То есть с хозяином егонным, с Раймоном, и с другими ребятами… Ну, полно уже, Чертушка, малый, весь хабит мне перемажешь… Ты откуда тут взялся? Почему один бегаешь?

Ответ на вопрос пришел немедленно: из-за поворота появилась стройная женщина в темном, женщина с фигурой танцовщицы, с кокетливо повязанным голубым платком на плечах. Ясно было, почему хозяйка так сильно отстала от сопровождавшего ее пса – походка ее была осторожной из-за большого кувшина, высившегося на голове.

– Черт! – испуганно воскликнула она при виде того, что с ходу приняла за драку. – А ну цыть, негодный пес, а ну ко мне!

И голос ее, даже произносящий подобную малокуртуазную речь, был похож на хрустальный колокольчик.

Разглядев наконец в смутном туманно-закатном свете две фигуры в черно-белых хабитах, она вскрикнула не то от неожиданности, не то от испуга; споткнувшись на ровном месте, покачнула полный до краев кувшин, так что по его глиняному боку и по смуглой ее щеке покатилась красная струйка.

– Батюшки… Батюшки светы…

Не зная, как теперь и отозвать пса с богохульным имечком, она в смятении попробовала посвистеть ему и издала неверное шипение, на которое Черт изумленно обернулся, вывесив на сторону язык.

– Здравствуй, Гильеметта, – предупреждая любое возможное приветствие, встал навстречу сияющий Антони. – Узнаешь меня? – Он попытался одновременно шагнуть к ней и отряхнуть хабит от следов пыльных собачьих объятий. – Это я, Антони де на Рика! Черт, то есть пес ваш, меня сразу узнал! Да что ты стоишь? Не бойся! Это вот брат Аймер – помнишь брата Аймера? Мы к вам решили с проповедью зайти, время же пасхальное, самая надобность… Расскажи, как дела тут у вас, что родня, что кюре новый? До чего же я рад тебя видеть, землячка, ты и не поверишь!

Он протянул навстречу Гильеметте руки, еще мокрые от песьей слюны. Лицо его сияло – так же, как сияла на пол-локтя ниже белозубая улыбка крутящегося от радости пса, вовсю расточавшего любовь и ласку. Однако Гильеметта не спешила присоединиться к ликованию; смотрела из-под кувшина сторожко, глаза испуганно блестели из темных кругов усталости. Наконец сделала робкий шаг вперед, по пути снимая кувшин с головы.

– Антони… пасынок Бермонов? Неужто вправду ты? И, Господи помилуй, что это на тебе надето – впрямь монашеское платье? Так ты у нас теперь… Ты теперь настоящий этот самый… Всамделишным клириком сделался?

Не о такой ли встрече втайне от себя самого мечтал Антони де на Рика? Раскрасневшись от законной гордости, по-царски кивал, кажется, и не замечая, как бегают, прячась от взгляда, ланьи очи собеседницы. На Аймера она смотреть и вовсе избегала, испуганно поклонившись в его сторону и сразу отгородившись псом и Антони.

– Господи Боже мой, как же вы… Вы и священник теперь, поди? – бедняжка совсем запуталась, как к нему надобно обращаться.

– Нет, пока нет еще, я тут брата Аймера… отца Аймера социем. Помощником то есть, – из чистого человеколюбия поправился тот. На лице Гильеметты проступило облегчение, она с видимым трудом удержала за зубами какое-то восклицание вроде «слава Богу». Еще почти что человек, не вовсе взлетел за облака! Даже заговорила бойче, выпалив единственный по-настоящему важный вопрос:

– Так вы, отцы мои, что ли опять с… Инквизицией к нам пожаловали?

Сама испугавшись страшного слова, Гильеметта замерла в ожидании ответа. Аймер, наскучив тактичным лицезрением пыли под ногами, внимательно смотрел в лицо женщине, этим вгоняя ее в еще большее смятение.

– Нет, Гильеметта, не с инквизицией, – поспешил утешить ее Антони. Вот уж последнее, чего он желал от бывших односельчан по возвращении – так это страха! И перед кем – перед ним же самим! – Мы с миссией пришли, проповедовать, то есть отец Аймер будет проповедовать, время-то Пасхальное, самое оно о спасении говорить, ну и исповеди слушать… Если захочет кто исповедаться, конечно… А мое дело – отцу Аймеру во всем помогать.

– Значит, только проповедовать? – Гильеметта хотела гарантий. Глаза ее все так же бегали по сторонам – теперь это заметил даже и Антони. Радостная встреча плавно переходила во что-то иное; один белый пес с богохульным именем продолжал искренне улыбаться во весь рот.

– Только проповедовать, да. Ну и по дороге – навестить вас, проведать, чем живете, с новым кюре поговорить… Я ж соскучился по вам, по Мон-Марселю! – (последняя попытка завязать искреннюю беседу, заметил про себя Аймер.) – веришь ли, в Тулузе часто вас вспоминал, думал, кто жив, кто рожает, кто как часто в церковь ходит…

Ну вот, неудачно затронул опасную тему. Гильеметта, нимало не убежденная, что это все-таки не инквизиция, встрепенулась, вспугнутая, подхватила с земли кувшин.

– Так я побегу, отцы мои… Помчусь народ предупредить, какие к нам гости пожаловали, чтобы встретить как надобно, чтобы и покушать вам, и разместиться… Я вот тут винца чуток к воскресенью, у Брюниссанды, – так и винцо мне б отнести, муж ругать будет… Побегу я, отцы мои, не обессудьте уж, ступайте к церкви, мы уж вас встретим по-настоящему… – приговаривая так и мелко кланяясь в сторону Аймера (обращение «отцы мои» явственно относилось только к нему как к наиболее опасному из пары), женщина помаленьку отступала назад в проулок, в котором, развернувшись и подхватив кувшин за ручку, и в самом деле бросилась бежать – в ту же сторону, с которой пришла, а отнюдь не в сторону дома, как подметил раздосадованный Антони. Черт, повертев головой туда-сюда, последний раз ткнулся ему в ноги и потрусил за хозяйкой.

Братья снова остались вдвоем на пустынной улице Портала. Посмотрев против садящегося солнца в сторону церкви, вдоль серых крыш, ступеньками поднимавшихся вверх, Аймер сказал задумчиво:

– Нехороши тут дела. Иначе с чего бы ей так пугаться?

Антони подвигал плечами. С лица его медленно сползало радостное выражение, уступая место растерянности.

– И собака эта, ты говоришь, – Раймона-пастуха? Ее брата, которого наш Гальярд пять лет назад осудил in absentia, если я верно помню?

Увы, Антони пришла та же самая несомненная мысль… Только очень уж не хотелось ее развивать, не успев вернуться домой! Однако в Аймере пробудился секретарь инквизиции и снова засыпать не собирался.

– Слишком уж торопится наша красавица. Готов поспорить, что ее брат где-то неподалеку, живет спокойно у властей под носом! И его-то в первую голову она и побежала предупреждать, даже вон что обронила, – Аймер нагнулся и выхватил у товарища из-под ног подушечку, которую обыкновенно женщины подкладывают под тяжелый кувшин на голове. – Осужденный еретик живет в селе как ни в чем не бывало, с родными общается… Куда только кюре смотрит? Да и покаянники наши хороши!

– Может, кюре и не знает, – вступился Антони за незнакомого священника. – Да и вообще, Аймер, есть же у нас правило «подозревать доброе»! Не видели мы этого Раймона – может, и нет его тут, а собака у сестры его живет, почему бы нет? И откуда нам знать, жив ли Раймон? Пять лет прошло, шутка ли! Что угодно могло случиться…

Аймер недоверчиво покосился на брата, который со всей очевидностью сам не верил в свои слова, но ничего не сказал. Сунул подушечку в карман под скапулиром и повернул на улицу, ведущую к церкви.

Гильеметта, убежавшая, припадая на правую ногу под тяжестью кувшина, и впрямь оказалась быстра, как огонь под ветром. Когда двое проповедников спустились наконец к маленькому, вечно запертому мон-марсельскому храму – кажется, предхрамовая площадь была единственным по-настоящему ровным местом в деревне – их уже ждало торжественное собрание.

– Ничего себе скорость, – тихо изумился Аймер, завидев группу человек в двадцать, с байлем во главе, с зажженными светильниками – просто благоразумные девы! – ожидавшую их торжественным полукругом. Приглушенно гудели мужские голоса, из женщин никого не было видно. Антони шел как во сне: он и без того чувствовал себя в середине собственных ночных грез, проходя впервые за такие длинные для него пять лет этот совершенно не изменившийся путь. Между серых осталей, лепившихся друг к другу, по узким, беспорядочно вьющимся улочкам, обходящим уступы скал; мимо поворота на бывший свой, а теперь совершенно чужой дом… Антони с неудержимым тревожным любопытством оглянулся тогда на проулок, как Лотова жена, – непонятно, что думал там увидеть… И сейчас по мере приближения к людям он вглядывался в лица, ожидая встретить белозубую улыбку единственного мон-марсельца, которого он, оказывается, видеть очень не хотел. Своего отчима. Или хотел? Сейчас, по возвращении, так сказать, во славе – в белом хабите, клирик, почти инквизитор, более не младший, едва ли не старший, свободный, неприкосновенный, с прекрасным Аймером за плечом – может, Антони и желал бы видеть отчима именно сейчас, доказать ему и себе, что прежние времена – всего лишь прошлое, которое прошло? Но, к добру или к худу, Бермона-ткача на площади не было.

Гул тревожных голосов сменился не менее тревожным молчанием. Братья подошли к ожидавшему тихому полукругу; Аймер внезапно почувствовал себя очень – слишком! – белым. Тихо горели свечки в фонарях; пятнами светлели в быстрых сумерках бородатые лица. Как на похороны, кольнуло проповедника; в воздухе железисто пахло страхом – скорее всего, страхом перед ним же самим, Аймером; странный народ – но их тревога заражала и его.

Первым, как положено, заговорил байль. Он выступил вперед, держа обеими руками и протягивая Аймеру большое тусклое блюдо – ну просто шатлен покоренного города с ключами от цитадели! И верно – на блюде лежала жидкая связка ключей на одном кольце. Показалось – или и впрямь постарел достойный Пейре Каваэр за пять лет, и усохло внушительное брюшко, и запали почтенные щеки?

– Вот, отцы наши братия, – сообщил он с поклоном, снова обращаясь к Аймеру во множественном числе; – ключи вам от церкви нашей имеем честь поднести, удобства вашего ради. Где переночевать изволите? Пожелаете в замок опять – только пусто там, давно не топлено, скверно, не сочтите за грубость – или лучше ко мне, как раз к ужину поспеете, если согласитесь отведать что Бог послал…

Претерпев краткое сражение с возликовавшим желудком – и победив! – Аймер с достоинством принял ключи, поблагодарил кивком.

– Благодарю, любезный… Пейре (расслышав из-за плеча тихую подсказку Антони), но отдых после, а прежде всего – дела. Мы с братом (пусть привыкают!) и помощником прибыли к вам проповедовать, не за чем иным, и стеснять никого не желаем. Хорошо нам было бы поговорить с вашим кюре; у него в доме мы бы предпочли и остановиться. Есть он среди вас? Покажитесь, дорогой собрат во священстве!

Несколько мужиков почему-то шарахнулись от такого обращения, прячась друг за друга, когда взгляд Аймера скользил по их лицам.

– Так ведь, мессир отец священник, нету кюре… Уже года полтора, а то и два, как нету, – страшно извиняясь за новость всей своей позой, поведал байль. – Ключики-то мы храним бережно – ну как нового пришлют, или вот вы заглянете…

– То есть как – два года нет кюре? – искренне изумился Аймер. Большой приход – еще и Верхний Прад в нем, человек четыреста два года живут без треб? Вот так дела в горах творятся, как потом удивиться, что еретики на воле гуляют и женщины от хабита Проповедника бегут в страхе! – Вам ведь поставили священника взамен убитого по нашем отъезде?

– Как есть поставили, отче, – заговорил другой мужик, выступая на шаг (Йан-Рожер, подсказал Антони). – Почтенный такой господин, отец Юк, очень достойный был священник! Уехал как-то в Памьер по делам – Господь его ведает, какие у него дела были, занятой человек! – да и не вернулся. Господь его ведает, жив ли – времена-то неспокойные…

– То есть ваш отец Юк пропал уже Бог знает сколько времени назад, – и вы не сделали ничего, не обратились к епикопу?

– Как не обратились, обращались. – Снова вступил байль. – От епископа-то перед Пасхой аккурат сборщики приезжали, за десятиной, дай Бог им здоровья. Мы все как положено заплатили, насчет карнеляжа поспорили малость и доложили, что так и так, был отец Юк – и нету отца Юка, где пропал – мы не в ответе…

– Понятно. Значит, любезные, мы явились как раз вовремя. – Аймер ошарашенно покачал головой. Не мог он с ходу разобраться, все ли тут чисто; но проповеднический восторг медленно захватывал его целиком. Воистину, сам Святой Дух напомнил Антони о родине, направив их сюда – в место, более всего в них нуждавшееся! В этот миг страшноватые и недружелюбные люди с байлем во главе стали для Аймера родными – его собственной паствой, голодными, которых он пришел накормить. Какие они славные, ключи принесли, кров предлагают, исстрадались без таинств… В Пасхальное-то время, подумать страшно!

– Что ж вы, бедные, и на самую Пасху без мессы? – это был вопрос сострадателя, а не следователя; Антони робко улыбнулся тому, как изменился Аймеров тон.

– Да откуда ж нам было взять, рассудите милостиво, – забубнило, почуяв приязнь, сразу несколько голосов.

– Кто побогаче вот, тот и в Акс может съездить, как захочет… Хоть в сам Памьер…

– Брюниссанда вон с семейством и катала, так ей что сделается, у нее денежный ящик небось набит…

– А мы люди бедные, трудовые, в Акс не наездишься…

– Работа и работа, на Пасху самая пахота, сев, и за семена нынче дерут втридорога…

– Сама же Брюниссанда и дерет за масло, как иудейка, даром что на Пасху в Акс ездила…

– Ну, довольно, – взмолился к жалобщикам голодный Аймер. – Жизнь у вас тяжелая, вижу; однако ж Господь вас без поддержки не оставляет – будет вам завтра и месса, и проповедь, и исповедь с радостью приму у всех желающих. Объявите по родным, по знакомым – завтра по звуку колокола, хотя и не воскресение, но время сейчас пасхальное, воскресенье Господа до Пятидесятницы вспоминаем каждый день.

– Откушать-то у нас изволите? – с надеждой на отказ напомнил малость успокоенный байль. По крайней мере никто не объявлял неделю милосердия, и пришли монахи взаправду вдвоем, без вооруженных франков, – а то из болтовни перепуганной Гильеметты что угодно можно заключить.

– Думаю, нам лучше всего будет заночевать в доме кюре, оно же и к церкви ближе, – порадовал его ответом Аймер. – Да и не побеспокоим никого, коль скоро дом пустует. Отужинать же… Если чем от своего стола поделитесь, будем благодарны.

Лучшие люди села согласно загудели. Среди них не было Брюниссанды – что, в общем-то, не так уж странно, если учитывать, кого именно в первую голову побежала упреждать Гильеметта. А ведь жалко: Аймер с удивлением понял, что ждал и хотел видеть толстую трактирщицу. Ей, судя по пятилетним воспоминаниям, в этой деревне можно было доверять – наряду с немногими.

– Итак, дети мои, объявите по селу, что завтра поутру и месса, и проповедь с исповедью; а сейчас скажите мне, ключ от дома священника на связке есть?

– Как не быть, мы все сберегли, ключик для вас и все, что надобно, – носатый мужик, новый ризничий, почтительно указал на толстой связке самый малый и затрапезный ключ. – Там, правда, не прибрано у нас, не судите строго, я жену гонял почистить с месяц назад, а ну как нового господина кюре пришлют; да она и на сносях у меня, могла и упустить чего по этому делу…

Аймер сделал обоснованный вывод, что в доме не прибирались с самой пропажи – или бегства? – кюре; разве что пограбить заходили малость и в припасах покопаться. Но это его, к собственному его удовольствию, нимало не волновало. Почти как Гальярда.

Дом кюре, по-хорошему, должен бы – и мог бы – прилегать вплотную к храму; но из-за особенностей Мон-Марсельского рельефа на ровной площади, пошедшей под церковь, со стороны ризницы не помещалось бы уже никакой постройки – скала уступами шла вниз, образуя кривые великанские ступени, из которых, как продолжение серой горы, и рос храм местного камня. Дом священника построили снизу, несколько на отшибе, за уступчатым и заросшим огородом кюре. Домик, – обычный бедный осталь, крытый почерневшим гонтом – стоял далеко от всего, кроме разве что церкви, от которой до него вела неровная каменная дорожка – ступень за ступенью по огородным ярусам. Байль почтительно отдал братьям свой фонарь; при свете его коптящего огня они легко проделали путь вниз в стремительных южных сумерках, отказавшись от всякого сопровождения. С востока огород плавно переходил в кладбище: земли в горах скудно, мертвым приходилось делить друг с другом каменные узкие ложа, слегка покрытые дерном, а всякий мало-мальски плодородный клок земли занимали деревца да капустные грядки. Антони такое положение дел казалось естественным, а вот Аймера слегка передернуло, когда он на пару шагов уклонился в темноте с тропы меж бурной ежевикой и запущенными, оборванными яблонями – и едва не налетел на обвалившуюся каменную оградку и одинокий могильный крест, отбившийся от общего кладбищенского стада. Дом кюре на стыке крестов и капустных грядок даже издали казался необитаемым. Впечатление холода и неуюта усугубляло окно с полуоткрытой ставней, качавшейся и скрипевшей на холодном ветру.

Хозяйственный Аймер прикрыл окошко, закрепив ставенку при свете фонаря; внутри повесил светильник на крюк, запалил масляную плошку с обрывком фитиля, чутка подвигал жалкую мебель – пыльный стол и два трехногих стула (на одном из них сиживал еще Антони в бытность мальчишкой), остов кровати, почему-то стоявший поперек комнаты. Смахнул рукой роскошную паутинную сеть на распятии. Единственная комната, она же кухонька, стала сразу будто уютнее, будто и жилой.

Аймер вообще был необычайно бодр, не сказать – весел и доволен. Он уверенно и ловко наводил порядок в бедном хозяйстве кюре, обнаружил шерстяные одеяла в сундуке, нашел хороший кувшин и таз для умывания. Поискал богослужебных и приходских книг, не встретил их и рассудил, что такую ценную вещь байль или ризничий непременно прибрали к себе – хотя бы во избежание порчи крысами. А миссал с часословом, может, священник и с собой забрал, если и впрямь решил сделать ноги, а не просто достался зверью или еретикам, спаси его Господи в любом случае. Бодрость Аймера объяснялась просто: он чувствовал себя нужным. Отсутствие священника в бедной деревушке придавало смысл его пребыванию здесь. Что сперва казалось причудой – обрело теперь ясный облик воли Божьей, явленной через печаль Антони, через его, Аймерово, к ней сочувствие, через простые события нашей жизни, коей Ты, Господи, есть творец и владыка. Жаркий и голодный путь по горам уже более не был утомительным, потому что привел делателя на жатву. И делатель, обожавший работать, напевал от радости. Антони, напротив же, сдулся, как проколотый пузырь. Куда только девалась его утренняя радость – потерянно торкался за братом по углам, не зная, куда девать руки. Даже в домике кюре, где он не раз бывал мальчиком, беседуя с еще не окончательно спившимся отцом Джулианом о святых из календаря, – даже здесь он чувствовал себя крайне неуместным и чужим. Чувство дома осталось где-то между порталом и часовенкой Марциала.

– Что грустишь, брат? Тебе апостол что сказал? Радуйся! – весело наставлял его Аймер, выныривая из сундука с куском недурного полотна в руках. Дырок всего ничего и не слишком пыльное, сгодится вытереть и лица, и руки! – Видишь, как Господь обо всех радеет. Послал нас – не без твоей помощи, по благодати! – именно сюда, где священник так надобен; все у нас замечательно, кров есть, месса завтра, горы у вас и впрямь прекрасные, сейчас помолимся, поужинаем чем Бог подаст…

Антони благодарно улыбался – не пропустил доброго слова «у вас». Очень хотелось верить Аймеру, да и прав тот был, как обычно, прав. Божие подаяние тоже подоспело скоро: после робкого стука в дверь просочилась, низко нагибаясь и заполняя собой всю деревенскую фоганью, процессия навроде трех волхвов с дарами. Антони вспомнил городские рождественские миракли, не мог не вспомнить: ведь вместо католического детства Господь подарил ему тулузский новициат. Первым – (старший, Мельхиор с золотом) – явился байль, прижимая к почтенному животику деревянное блюдо, крепко обернутое сукном. Из-под сукна пахло теплым, масляным. Вторым, с круглым белым хлебом, пахшим не хуже ладана, шел волхв помладше, Гаспар – старший байлев сын, уже поважневший и располневший обратно после вечерней паники. Третьим был Пейре Маурин, Гильеметтин муж, – примечательно худой и черный (вот он, черный волхв с дальнего юга, без него и миракль не миракль!), волочивший оплетенную бутыль давешнего вина и кувшин с водой. Оставив дары, процессия удалилась – несколько пятясь, выговаривая любезную неправду, которая, впрочем, не поколебала благодарности голоднющих братьев. На деревянном блюде обнаружилось произведение кулинарного искусства тетушки Вилланы, которое сейчас радовало больше, чем любой трактат или фреска: большой мягкий пирог с маслом и рыбой, и перца кухарка тоже не пожалела. Железный Аймер, однако же, повлек свою малую паству в лице соция читать вечерню в церковь – скорее из соображений, что здесь не даст помолиться обильное слюноотделение.

Прыгал, заставляя стены плясать, кривой огонек свечи на алтаре. Пустой храм в ночи казался больше. Щурясь на плохо различимые буквы, Антони пел – и ему постепенно становилось полегче. Бревиарий всегда один и тот же, дом проповедника – вокруг проповедника.

Живя в Мон-Марселе, Антони всегда боялся прихода осени. Уже в сентябре, хотя кругом теплынь, быстрое наступление ночи предвещало для него времена худшие, с трудом выносимые – времена тьмы и промозглого дождя, времена домашней трудовой тюрьмы, из которой не сбежишь даже в кабану, времена, когда в окно лучше не смотреть. В Сабартесе, будем честны, и в феврале-марте бывает не лучше: но тогда хотя бы знаешь, что скоро станет светлей, что каждый день прибавляет понемногу к светлому времени, и завтра рассветет на чуть-чуть – да пораньше, а там и почки набухнут, листва пойдет… В ноябре же, можно быть уверенным, вскорости следует ожидать только большей темноты. А когда Бермон запретил пасынку ходить в храм и видеться с отцом Джулианом, пропала, превращаясь в стыд, и единственная зимняя радость – примиряющее с тьмой и холодом ожидание Рождества.

Ноябрьской холодной ночью умерла когда-то его сестренка Жакотта; в этот же месяц пять с лишним лет назад он лишился матери. Однако ноябрь инквизиции оказался последним, чьего прихода он ждал с такой тоской: жизнь мон-марсельского сироты круто изменилась той осенью, и тулузские ноябри оказались совсем иными – темный месяц, начинающийся ослепительной вспышкой Всех-Святых (и нас некогда сопричти, Господи), продолжался ласковой темнотой снаружи, облекавшей монастырь, как материнское лоно. Если весной или летом порой и отвлекаешься, и горит кровь, зовет на глупости – с ноября и до марта очень хорошо понятно: нет в мире места лучше Жакобена. И нет жизни лучше братской. Ничего лучше часа первого и утрени в холодном полумраке, при редких горящих свечах, дающих ощущение крайнего уюта; теплых обмоток и угольной грелки в рефектории; зимней защищенности учением и молитвой, когда нет нужды искать пустыни для спасения – она тихо смыкается вокруг, едва закроешь дверь. Осень готовит нас к смерти, без которой не бывать жизни вечной; Антони наконец понял к девятнадцати годам – и полюбил осеннее счастье, встречая смену сезонов с молчаливым радостным вниманием. Он даже ноября больше не боялся…

Но в славном сиреневом апреле в родных горах что-то внутри него оставалось замерзшее, несчастное, что заставляло сейчас чувствовать близость давнего детского ноября. Он сам не мог понять, что же так тревожит; не то что бы и картинки из детства мучили, и не то что бы хотелось большего привета – а вот поди ж ты, словно заноза в сердце осталась и после вечерни. Вспомнив прекрасного Гальярда, юноша попросил Аймера оставить его ненадолго в церкви одного; тот согласился без лишних слов, плотоядно сказал – «Пока пирог порежу!» – и всепонимающе ушел. Но и в одиночку Антони не сделалось легче. Он обошел храм, постоял на коленях немного, подумал – и не стал простираться на пыльном полу, не мели тут, похоже, все два года, а хабит и без того пес нынче испачкал… Стыдясь глупых мыслей и своей непригодности к молитве – тоже мне, остаться хотел с Богом поговорить, а сам только и знает на дверь оглядываться – Антони при свете огарка вставил в скважину ключ, после чего задул свечку и вышел в ветреное синее тепло. Замкнул церковь, поплелся к Аймеру и пирогам – и наконец понял, чего же так не хватает, отчего все неладно и чуждо, куда теперь бежать (не убежишь)… Согнувшись, он тихонько забыл себя на каменном сиром кладбище – а ведь у нее даже нет могилы тут, где ж ее положили, куда отнесли! – и, поскуливая пред Господом, сообщил Ему то, что Он и так знал: мама покончила с собой.

В Тулузе Антони помнил об этом не хуже. В миссии не забывал. Но горе оставалось отдельным от радостей и нужд, отдаляясь и теряясь в череде насущного; а тут каждый камень, помнящий стопы худой русоголовой женщины, от которой сын унаследовал цвет волос и темные глаза, и манеру смеяться – каждый кривой плетень и яблонька говорили и грустили о ней.

– Она не хотела, Господи, – мучительно прошептал Антони, прикрывая глаза, жмурясь от боли. Он устроился, как оказалось, у крупного каменного креста, под которым спали поколения семейства Руж. Антони помнил смерть матери Бонета Руж – она в солидном возрасте, под сорок уже, нежданно понесла ребенка, но стала от этого слаба здоровьем, навернулась при стирке в реку и слегла, а потом умерла – мучительно и быстро, и вся деревня жалела ее – так и не разродилась, и не старая еще! – и мужа ее Понса, впрочем, ненадолго ее пережившего, и сына Бонета, ревевшего на похоронах как телок и вырывавшего из головы черные волосы клочьями… Антони было лет 12, не тот возраст, чтоб за мать цепляться, да и занята она была – с другими соседками хлопотала над телом, помогала с поминальным столом; но так хотелось Антони подойти и ухватиться за нее покрепче, проверить, что жива еще, цела. Мог ли он тогда подумать, что десять лет спустя будет завидовать Бонету – завидовать не тем, чьи матери живы, но тем, чьи померли в горячке, в родах, утонули, сгорели на пожаре, пропали без вести в лесу, как мамаша Готье Седого из Прада: по весне нашли, по нательному кресту узнали… Все лучше, чем самоубиться. Все, что угодно, лучше. Всех остальных Господь непременно простит. Всех остальных в церкви отпевали.

– Она… Дура была, Господи, обманули ее… Она думала, мне поможет… Может, как повисла, так покаяться успела… Господи! Знал же я ее! Не хотела она, помилуй ее!

Антони, Антони, такой хороший проповедник, знающий разницу между аллегорическим и нравственным толкованием… ничего-то путного не мог сказать и в молитве за собственную мать, уткнувшись лбом в спасительный крест. Над костьми семейства Руж из Мон-Марселя, из которых благодатно росли в темноте кладбищенские цветы, будущие ягоды. «Как цвет полевой, так и он цветет… Пройдет над ним ветер – и нет его, и место его уже не узнает его.» Бедная женщина Росса, и бедный ее сын – ничего-то не он мог для нее сделать.

– Антониии!!!

Крик был так ужасен, что парень вскочил, как ошпаренный, разом позабыв все несчастья. Хвать за пояс – ножа нет, в доме забыл, при виде пирога на стол выложил – ладно, камень из-под ног, палку, что угодно…

– Аймер! Что?! Где?! Я иду!

– Ффух, вот где прячешься, – белый длинный призрак приближался со стороны храма. Один. Фонарь бесполезно болтался в его руке, слепя самого идущего. Но, как выяснилось, Аймер был цел и даже улыбался.

– Испугался я что-то за тебя, – смущенно объяснил он, протягивая к брату руку с фонарем. – Говорил, на один Pater останешься, а сам все не идешь. Пирог почти остыл уже, а я, между прочим, твой супериор, есть без тебя не сажусь и слюнки роняю! Прихожу к церкви – заперто, тебя нет… Подумайте, брат, хорошо ли так волновать соция и морить его голодом! – уже сурово закончил он. Но, рассмотрев потерянное лицо Антони, смягчился.

– Испугался зря – и слава Господу, что зря. Идем есть, брате… И вот что я тебе скажу, – задумчиво добавил он, пропуская того вперед. – Давай-ка больше не будем ходить по одиночке. Разве только по той нужде, где вдвоем не справиться, – по-вагантски хмыкнул он, предупреждая шутливый вопрос. Которого, впрочем, все равно бы не последовало – не до шуток было Антони.

– Почему? – поразился он, едва ли даже не обиделся. – Уж не думаешь ли ты, что тут… В моем родном Мон-Марселе…

– В твоем родном Мон-Марселе пять лет назад кюре убили.

– Так его не потому! И вообще… То рыцарь сделал, он в тюрьме сейчас!

– А братьев Петра и Доминика под Миланом тоже рыцарь убил? А Петра, что в Арагоне проповедовал? А что брат Ферьер из Нарбонна едва ноги унес – опять тутошний Арнаут был виноват?

– Это совсем другое! – возмущенный юноша даже остановился в двух шагах от дома, так что Аймер с фонарем на него налетел. – Я сам здешний! Я к своим пришел! И мы – просто проповедники! В скольких деревнях уже бывали – только тут, где меня каждая собака знает, ты решил озаботиться не на шутку? Аймер, не будь ты моим супериором, я бы сказал, что это немыслимая глупость!

– Но поскольку я есть твой супериор, ты мне обязан послушанием, – Аймер невозмутимо втолкнул соция в низкую дверь. – Глупость, не глупость – я так решил. И кстати же о собаках, которые тебя знают: наличие хотя бы этой псины мне подсказывает, что ее хозяин, осужденный еретик, где-то неподалеку. И переполох его сестрицы говорит о том же. Не спорь, – Аймер властно поднял руку, заодно вешая над столом фонарь. – Места тут неспокойные, мы оба знаем. Мой… разум говорит, что и надежней, и приличней нам с тобою будет не разделяться, пока мы здесь. По крайней мере не бродить по ночам в одиночку – это и в Тулузе, и в Памьере идея опасная, а в Сабартесе – дурнее вдвойне.

Разум… Антони отлично знал, чьим голосом говорил с Аймером его так называемый разум. У него самого в ушах тоже будто бы звучали слова Гальярда: «И помните: проповедник смерти не боится, но сам искать ее не должен. Берегите себя и друг друга, юноши. Лучше оказаться слишком осторожным, чем после на телеге везти в Тулузу тело своего соция. Я возил, поверьте мне, я знаю».

Антони вздохнул и стал разливать вино с водой. Правота Аймера была очевидна, хотя и не доставляла удовольствия.

Даже и остывший, пирог оставался сказочно прекрасным. Аймер сладко потянулся, едва не опрокинув плохонький стол.

– Благодарим Тебя, Господи, за все дары Твои… – молитву прервал широкий зевок. – Ну что, читаем комплеторий – и спать?

Дисциплина? взглядом спросил Антони. Аймер подумал, шевеля бровями. С одной стороны, вторник, можно бы… С другой…

– Dispensatio, – решительно объявил он. – Мы все еще в дороге. Вместо дисциплины у нас проповедь. И высыпаться надо… хотя бы иногда.

– Жду не дождусь, когда тебя выберут приором, – подмигнул Антони, вроде даже становясь из сабартесского прежним, тулузским. – Вот тогда начнется в Жакобене сладкая жизнь! Диспенсации от всего… Общие пьянки каждый день и частные – по желанию…

– Вот поэтому я никогда не стану приором, – вздохнул Аймер. – Просто не выберут. У нас народ святой и аскетичный.

– Если доживу, считай, мой голос за тебя.

– Лучше не надо, – как-то всерьез испугался Аймер. – Слышишь? Не вздумай! Не хочу людьми управлять. Мне б собой как-нибудь управить…

– Так кто хочет – тех и не выбирают, – философски заметил Антони, ища закладку на текст комплетория. – Помнишь историю про приора, которого едва избрали, как он из монастыря сбежал, и Святая Дева сама ему вернуться приказала? Мол, как не стыдно от работы бегать, придется мне за твоими братьями смотреть, раз ты струсил…

– Уговорил, – Аймер, уже и вставая на молитву, не мог перестать улыбаться. – Твоя элоквенция сломала напрочь мою резистенцию. С завтрашнего дня бросаем есть и пить и бичуемся по три раза за все грехи Мон-Марселя и Тулузы, чтобы ты проникся мыслью, какой я скверный буду приор.

3. «Не сын ли то плотника?»

Карабкаясь поутру по узкой колоколенной лестнице, Антони все пытался разобраться в своем сне. Вернее, в том, был ли то в самом деле сон – или и вправду он, нарушив запрет старшего, выходил ночью из дому в одиночестве и бродил по спящему Мон-Марселю, заглядывая в окна, вплоть до прежнего – родного – дома… В безнадежном поиске той, которую сам видел плотно запеленатой в саван, и больше нет ей места среди людей, только сумасшедший, такой, как ты, братец, пустится ночью бродить по столь дурному поводу… Взявшись за колокольную веревку, Антони вдруг вспомнил от ее шершавого прикосновения, как задевала ноги ночная трава – и понял, что не ходил, а низко летал по Мон-Марселю, значит, все в порядке, значит, точно сон.

Ухватился обеими руками, и-и-рраз, присел, давя всем телом, и-и-и-два, и еще, и еще… В прозрачной синеве зазвенела медь, отдаваясь через руки до самого сердца – Дон! Дон! Славить Бога! Подни-майтесь!

Антони не знал многих перезвонов, подобно жакобенскому звонарю; он отбивал самый простой ритм, и Мон-Марсельский колокол – кто сказал, что колокола просят и плачут? – властно взывал, приказывая, возвещая по власти Церкви, что пришло время; голос его, делясь с Антони властью через ладони, вымывал из головы тревоги ночи, опустошая для настоящего.

Внизу веселый и выспавшийся Аймер бегал взад-вперед, подготавливая дом для Дела Господня. Двери храма были в кои-то веки распахнуты, косая полоса солнца касалась колен Распятого над алтарем. В пронизанном золотой (поднятой Аймером) пылью свете то и дело вспыхивала огнем голова молодого священника; вот он выскочил из ризницы с диаконской столой в руках – и тут же засветился ярким нимбом вокруг тонзуры.

– Есть! И альба для тебя есть, а на кадильной цепи кольцо оторвано, надо срочно приладить что-нибудь! А теперь быстренько пройдись тряпкой по лавкам, паутину я смахнул, и еще покровы вытрясти надо, позорище, сколько ж тут не прибирались…

Протирающим последнюю лавку Антони и застали первые прихожане, что отнюдь не добавило ему респектабельности в глазах бывших односельчан. Тем более что отец Аймер, клирик куда более убедительный, в это же время важно расставлял свечи в алтаре.

Народу собралась масса. В основном пока толпились на площади, галдя и то и дело засовывая головы в дверной проем, чтобы с парой мелких вестей – «Свечки зажег, вовнутрь делся! А вот и второй, кажись, всего двое, солдат никаких не видно, может, в ризнице прячутся?» – высунуться обратно к товарищам. «Лучшие люди» Мон-Марселя вчера поспешно предупредили своих, что и как происходит, но большая часть деревни повскакала сегодня от звука колокола, как на пожар, не имея представления, чего ждать и кого бояться. Поэтому за церковными дверями и происходило волнение, шепот, ропот, дележка скудными новостишками; толпа собралась вокруг Пейре и разряженной к мессе в нарядное полосатое платье его супруги-Пастушки, охотно делившейся странными истинами. Антони краем уха и от алтаря слышал собственное имя, перепархивающее из уст в уста с ахами и смешками – и сердце его неприятно поднималось к горлу.

Самые уверенные и храбрые – байль с супругой и выводком, новый ризничий – начали заходить, занимать места во храме. С неожиданной радостью Антони увидел и Брюниссанду, вплывавшую в церковь, как боевой корабль, в окружении меньших суденышек – сыновей и невесток. Едва первый лед тронулся, народ осмелел и хлынул в церковь весь разом, по сабартесскому обычаю тут же получился шумный затор; какая-то старушка ругалась в дверях, что ей придавили ногу, мужичонка Мансип тонким голосом кричал, чтоб крещеные Бога ради помогли втащить дедушку. Антони бросился на помощь; от белого хабита люди тут же расступились, еще не разглядев его носителя, и дедушка сам собой оказался в храме, зажатый на особом стульчике между сыном и зятем – плешивый патриарх Мансипова семейства, бывший неимоверно старым и неходячим еще во времена Антониева детства. Есть же что-то, что никогда не меняется, и это одновременно пугает и обнадеживает. Среди ропота и неуверенных окликов юноша прошел обратно в алтарь, повинуясь звуку Аймерова колокольчика, счастлив уже тем, что сейчас имеет право не останавливаться и не отвечать.

Начиналась месса, и Антони – «Подойду к алтарю Божию» – на время радостно превратился в собственное чистое действие. Что бы ни видели сейчас люди – а они видели двух монахов, одного высокого и красивого и по всему главного, и второго – небольшого и непонятного, с лицом местного сироты, – все это не имело к главному никакого отношения. Но все-таки, пробежав быстрым взглядом по заполненным людьми лавочкам во время интроита, юноша с постыдным облегчением успел отметить, что Бермона-ткача, его отчима, в церкви нет.

Стоило Аймеру ступить за алтарную преграду, он провалился в толпу, как в воду. Пользуясь тем, что он все-таки выше ростом, чем большинство прихожан, Аймер выглядывал поверх голов, ища своего соция и невпопад отвечая на вопросы. Вот руки свои едва успевал отнимать из чужих ладоней – с неким неоправданным ужасом прикосновений поднял их сцепленными ко груди, глубоко спрятав в рукава: как перед началом диспута, вагантское наследие.

– Возлюбленные во Христе, успокойтесь и не давите! Сию минуту я буду прямо здесь принимать исповеди, а со всем, что вы хотите спросить, обращайтесь к моему социю, брату Антони.

Год служения лектором в Тулузе поставил Аймеру хороший голос, годный, чтобы перекричать даже хор из Гильеметты, старухи Мангарды и Брюниссандиных невесток.

Но, собственно, где же означенный соций, брат Антони? Он обнаружился у стены, одной рукой ухватившийся за алтарную преграду и совершенно одинокий. Оглядываясь, люди, однако же, избегали подходить к нему – и только после приказных слов Аймера нехотя потянулись узенькой струйкой. Большинство, хотя и расступилось, оставалось стоять вокруг священника, несомненно более настоящего, более надежного, чем старый знакомый в новом платье. Несколько стыдясь перед социем – но да небось сам помнит, что Спаситель говорил о пророках и отечестве – Аймер выровнял края лиловой столы и велел ближайшему – попался мужичок Бонет – принести ему стул из ризницы. На ногах столько исповедей не отстоять.

Первой к Антони решилась наконец подойти тетка Виллана. Подошла совсем не с тем, в чем Антони мог ей помочь – робко спросила, нельзя ль исповедаться; видно, бедняге знакомый и свой парнишка казался, напротив же, куда менее опасным, чем его инквизиторский друг; однако ж Антони ее никчемный визит скорее порадовал. В конце концов, хоть он и вынужден был отправить тетушку к Аймеру – не обессудь, любезная, я пока не священник – кто-то в родной деревне все-таки принял его всерьез.

За Вилланой, вскрывшей лед полного недоверия, по одному начали подходить и другие. Порадовала на Брюниссанда в яркой накидке поверх трех разноцветных платьев, которая совершенно неожиданно ухватила хрупкого монашка поперек туловища, так что он даже смутиться не успел, и смачно расцеловала его в обе щеки, приговаривая: «Какой же красавец! Ну что за молодец! То-то мать была б довольна!» После чего непререкаемо пригласила обоих братьев сегодня же у нее отужинать, и Антони, ведомый привычкой робеть перед Брюниссандой, с поспешностью обещался быть, если отец Аймер иначе не скажет, но только после исповедей, да еще вот двоих детей крестить договорились, так, значит, и после крестин… Но отец Аймер иначе не скажет, усмехнулся сам себе Антони, прислушиваясь к тихим руладам собственного живота. Аймер даже больше его любит покушать, а вчерашние пироги были вчера!

С легким содроганием сердца Антони заметил среди прочих своего старого… Детского еще, так сказать, врага. Здоровый парень Марсель Альзу-Младший, сын Марселя Кривого, – один из последних, кого Антони ожидал, да и, по правде говоря, хотел тут увидеть. Когда тот подошел ближе, терпеливо ожидая за спиной тетки Вилланы своей очереди поговорить с Антони, молодому монаху стоило немалых усилий смотреть на собеседницу, а не поверх ее головы – на грозную фигуру Марселя, семья которого наряду с Бермоном славилась в деревне как оплот ереси. Старые еретические верные, унаследовавшие ересь от дедов вместе с ненавистью к франкам и памятью партизанской войны… Некстати же вспомнилась Антони и одна его возлюбленная сестра во святом Доминике, молодая Пруйльская монахиня: в бытность еретичкой она, юная, была просватана не за кого иного, как за этого самого Марселя. От которого Антони всю сознательную жизнь до 16 лет невольно ожидал какой-нибудь гадости – старый, хорошо знакомый недруг, мимо которого следует как можно скорей прошмыгнуть по улице, пока тот смеха ради не щелкнул больно по голове… Идиотское ощущение детства заколотилось у Антони в трусоватом месте под сердцем; даже ладони вспотели, и он только надеялся, что глупая тревога никак не отразилась на лице. Не добавляло покоя и воспоминание о последней их встрече – в то время как пасынок Бермона уезжал с монахами вступать в доминиканский Орден, их же вооруженный эскорт увозил с собой в Памьерскую тюрьму Марселева родного отца.

Однако Марсель Большой подошел против обыкновения кротко. Сверху вниз, но все равно с легким заискиванием глядя ему в лицо, поклонился малость – в такой-то одежке и человек другой! – и Антони до кончиков пальцев проняло облегчение. Разом сделалось жарко и хорошо.

– Здрасьте, мм, отец… Отец Антони! Помните меня?

– Брат, – поправил юноша, чувствуя, как губы разъезжаются в дурацкой улыбке. – Пока я не отец, только брат студент, и здоровья тебе желаю от всей души, Марсель! Еще бы я тебя не помнил!

Он был совершенно искренен. В этот миг он и правда забыл, каким на самом деле помнился Марсель – дававший тумака ни за что ни про что, убивший камнем матушкину курицу, Марсель чужой и неприятный. Прошедшее прошло, мир изменился вместе с людьми, больное исцелилось, иссохшее оросилось. Это был земляк из Мон-Марселя, один из наших, и Антони-диакон, спустившийся навестить родное село с вершин своей новой жизни, уж так-то был рад его видеть.

– Для проповеди вы, значит, явились? – скромно допытывался Альзу-младший, и Антони подавил усмешку. Вот же перепугались, бедные, двух белых хабитов! А уж Марсель и подавно, у него ведь – страшное дело – отец в тюрьме, инквизиция всюду мерещится… Надо его поскорей утешить.

– Для проповеди, только для проповеди, сам Господь будто подсказал, что вы тут остались в пасхальное время – и без священника.

– И надолго ли к нам? – почтительно бубнил Марсель, выглядывая из-под густой шевелюры, как стеснительный пес из-под куста. Явно не мог придумать, наравне со всеми, как будет правильней держаться с новым, белорясным и бритым Антони.

– Нет, к сожаленью, ненадолго – нас с отцом Аймером в монастыре ждут со дня на день, может, и на завтра не останемся – приор будет гневаться. И капитул так велел!

Антони, разливаясь соловьем, сыпал роскошными монашескими словечками – приор, капитул – чувствуя наконец, как все становится по местам, как два несочетаемых куска жизни – до и после – наконец срастаются: Антони из Мон-Марселя и брат Антони из Жакобена оказались одним и тем же человеком.

– Так это вас прямо из Тулузы и послали к нам в Сабартес? В самый Мон-Марсель отправили с проповедью нам, грешникам?

– Ну, не вовсе так, – счастливо болтал Антони. – Назначение-то было по Тулузену и Фуа, а в Мон-Марсель мы, можно сказать, Святым Духом забрели. Я собрата упросил завернуть с дороги на пару дней – сильно мы не опоздаем, а мне так-то захотелось своих повидать и вам послужить – вам, земляки!

– Так это, стал быть, никто и не знает, что вы с… отцом Аймером тут у нас гостите-проповедуете?

– Ну, по возвращении мы, конечно, от приора того не скроем – послушание, друг Марсель, это дело спасения, – карие глаза Антони лучились радостью собственной нужности, – но поначалу такого намерения мы и правда не имели, так что в Тулузе да, никто ничего…

Громкий и весьма тревожный оклик прервал такую приятную и доверительную беседу старых недругов, Божьей волею обращенных в приятелей. Антони досадливо обернулся – чтобы нос к носу увидеть лицо, которое видеть было изначально радостно, куда отрадней, по правде сказать, чем Марселево. Гаузья, сестра Альзу-Старшего и Марселева тетка, влезла между собеседниками, оттесняя племянника с непонятной настойчивостью.

– Брат Антони, простите Бога ради, мне б исповедаться!

Сын Россы всегда любил эту женщину, еще в бытность ее доброй девушкой, всегда готовой поддержать молодую вдову с двумя детьми на руках, подкинуть свежую лепешку на Всех-Святых, поделиться маслом для рыбы… Именно Гаузья сидела порой дома с больной Жакоттой, Антониевой сестренкой, пока они с матерью мыкались в поле с почти непосильной «вдовьей долей» работы. Красивая, бойкая и веселая Гаузья была предметом первых и невольных мечтаний Антони, когда он, еще не знавший, что призван к безбрачию, мучительно превращался из мальчика в отрока. Он даже нешуточно вздохнул пару раз, когда ее выдали замуж в Прад. А за кого выдали – сейчас не мог и вспомнить.

– Прости, Гаузья, исповеди слушать я пока не вправе, я только диакон,– в третий раз за день повторил он с глубоким сожалением. – Вот сейчас отец Аймер исповедует… Он за сегодняшний день всех до единого выслушает, непременно! Даже не тревожься, успеешь!

– Тогда… – Гаузья яростно – или так показалось Антони? – оглянулась на племянника. – Тогда хоть поговорить бы, Ан… Брат Антони, ваше преподобие? Поговорить бы малость, побеседовать?

– Вообще-то мы с госпо… братом Антони и без тебя тут беседуем, – Марсель в свою очередь теснил свою тетку, злясь не без причины. – Обожди, как закончим, а то не лучше ли и втроем поговорить – ты меня, что ли, стыдишься?

– Да и впрямь, потолкуем вместе, земляки мои, – Антони ужасть как хотелось всех примирить. – Расскажи, Гаузья, как твоя-то жизнь, как семья, что в Праде?

Признаться, глубокие тени на лице женщины, морщинки сеткой вокруг глаз, бедность наряда – ранняя тетушка, вчера только бывшая девушкой – все это и без слов говорило, что не слишком хорошо дается Гаузье несение семейного креста. Антони, хоть и был монахом, не мог не заметить, как изменилось ее тело – где обвисло, где согнулось… и улыбается она теперь только губами, не глазами и всею собой, как в прежней жизни, когда оглушительный хохот Гаузьи в Мон-Марселе был прославлен примерно так же, как гулкий лай овчарки по имени Черт.

Так что не особо удивился Антони, услышав, что Прадского мужа нет, что она – молодая вдова с ребенком, да еще и дочкою, не сыном, вернулась от нужды в родную деревню и теперь тянет на себе почитай что все хозяйство семейства Альзу. Марсель в тюрьме, мамаша стара уже, племянник… что же, мужскую работу делает, а женская вся на ней. Только сердце неприятно дернулось в груди, когда на неудачный и случайный вопрос – неужели больше не сватают, все ж полегче бы стало – Гаузья засмеялась почти как прежде, всплескивая большими, почти и не женскими ладонями:

– Как же не сватать, я баба еще крепкая, в любую работу гожусь. Вот и отчим ваш ткач, господин мой брат Антони, еще на прошлую Пасху подкатывал – мол, не зажить ли единым домом, ты без Жана своего, я без Россы… Так что сватают, милый Антони, еще как сватают, да я сама не иду. И в своем доме работы хватает, а захочу служанкой – пойду за плату.

Не зная точно, правильно ли он поступает, и намереваясь потом если не исповедаться, то хотя бы спросить Аймера, юноша быстро погладил ее по упавшей руке. Шершавой, как грубое полотно. И не покраснел. Зато покраснела Гаузья.

После всех исповедей, после четырех кряду крещений с надлежащим шумом и воплями, после долгого разговора о заупокойных мессах за усопших Донаду, Гаусберта, Пейре-Марселя, Гальярда из Прада (на этом имени – занося все чин по чину в список, чтобы исполнить уже в Тулузе, – Антони невольно вздрогнул), всех усопших из семьи Катала и младенца Гильема, после того, как до храма добрались захожие люди из Прада и просили Христом-Богом священника зайти и отслужить такожде и у них в селе – после всего этого оба проповедника чувствовали себя совершенно выпотрошенными. Выдубленными, как кожи у башмачника. Однако никогда ранее Антони не ощущал настолько сильно своей нужности, не напрасности. Голова его гудела, желудок подводило – но и усталость, и голод служили источниками дополнительной радости. А предвкушение пира у Брюниссанды – в обход семейств Каваэр и Армье, зазывавших праздновать крестины – вызывало восхищение, схожее с ожиданием Пасхи.

Жмурясь и моргая от яркого после храмовой темноты солнца, Антони бок о бок с братом вышел на церковный двор, озираясь с восторженным любопытством. В его день славы, день обретения сам Господь решил расчистить небеса: утренние облачка минули, Сабартес сиял, как золото и жемчуг, как драгоценная дарохранительница. Зеленые горы проповедовали славу Божию, и даже убогие остали с черными крышами казались прекрасными: в конце концов, разве не так же мал, не убог ли был город Вифлеем, а Назарет, а Вифания! У ближайшего к церкви дома сидел неизменный патриарх Мон-Марселя – Мансипов больной дедушка на своем стульчике, тот самый, кого сегодня торжественно вносили в храм. Антони с детства помнил этого деда, так сказать, на посту: каждое утро, когда погода позволяла, сын и невестка выволакивали его погреться на солнышке и удобно прислоняли стул к стене. Там дед и сидел вплоть до заката – то с другими стариками-старушками, приходившими поговорить и поискать друг у друга вшей; то один, покрикивая на пробегавших мальчишек, подавая прохожим непрошеные советы или просто подремывая у теплой стены под молью траченным одеялом. И сам он весь был какой-то молью траченный, уютный, старый и постоянный; сейчас же старичок и вовсе казался Антони воплощением всего лучшего, что было в тихой и постоянной жизни его односельчан. Кротость, смирение, претерпение – и заботливая семейственность хороших христиан, вместе потихоньку бредущих, как бедные пилигримы, по дороге в Царствие. Он едва не прослезился, проходя мимо Мансипова осталя: как раз невестка выглянула наружу и передала деду подсолнечных семечек целый круг, и заботливо осведомилась, не надо ли папаше еще чего, по нужде или там водички. От умиления Антони щипало глаза; он с нежностью отозвался на приветствие, улыбаясь, как дурак, пока Аймер щедро крестил склоненную женскую голову. Жизнь свою за други своя, Господи. Вот за этих людей, бедных и простых, как наши нищие горы, плоть мою и кровь мою, как бы счастлив я был умереть. Если, конечно, своей повседневной святостью они не предварили перед Тобой меня, самонадеянного глупца.

В сиротском детстве Антони уже случалось пользоваться гостеприимством на Брюниссанды, первой – наряду с Бермоном – богачки на селе. Наслушавшись кюре Джулиана, который в начале служения был еще бодр и языкаст, благочестивая трактирщица порешила на Пасху, на Пятидесятницу и на Рождество, а также на святого Марциала, покровителя прихода, кормить за собственным столом двенадцать бедняков деревни – по примеру не иначе как графа Тулузского. Недавно овдовевшая Росса с отроком-сыном и младенцем на руках точнехонько попадала в эту категорию. Непременным гостем оказывался и кюре – в те годы он пил умеренно и бодро председательствовал за столом, благословляя щедрость хозяйки и рассказывая примеры из житий. Выражение «свой стол» было совершенно истинным – по приказу на Брюниссанды ее сыновья вытаскивали на молотильную площадку за домом козлы и здоровенную столешницу, хранившуюся для свадеб и крестин, и за ним целиком помещалась торговкина семья вкупе со священником и двенадцатью pauperi, как она важно называла гостей, подцепив от Джулиана латинское словечко. Под сенью пары вишен, цветших пышно, но почти не плодоносивших, праздник продолжался до темноты, плавно переходя в вечерние посиделки с вином – в конечном итоге все были свои, односельчане, редко среди гостей затесывался пришлый нищий или бродячий монашек. Антони не забыл, как он, семилетка, прятал не до конца обглоданные кости в рукава, после праздника втихую совал себе в капюшон то кусочек сыра, то хлебец: сегодня сыт, а завтра снова день, и завтра уже в гости не позовут… От этих воспоминаний уши его слегка алели, когда двое братьев, пройдя насквозь всю деревню, ступили на широкий дворик Брюниссанды – двор, одновременно служивший и трактиром, и единственной торговой лавкой на весь Мон-Марсель. У ушей была и дополнительная причина краснеть: два семейства, праздновавшие крестины и получившие от братьев учтивый отказ присоединиться, были утешены по крайней мере тем, что добрые монахи не побрезговали зайти на порог и угоститься вином за здоровье новокрещенных младенцев. Выкушав одну за другой две большие чашки неразбавленного – а у семьи Армье так и с травами – ничего со вчера не евший Антони почувствовал беспричинную лихость, но лихость слегка слезливую: то ли хохотать, то ли слезы ронять над чем попало. Аймер был желудком покрепче, он даже и не порозовел щеками, только тихонько попросил соция не улыбаться так по-дурацки в гостях: все-таки они проповедники, а не бродячие жонглеры. От чего глаза у соция стремительно наполнились слезами раскаяния: чувствителен стал от вина.

Запах жареного и печеного чувствовался еще на подходах к дому. Сглатывая, чтобы не расслюнявиться, как собака, Антони вежественно здоровался с домной Брюниссандой и ее огромной семьей. Собрались все – трое взрослых сыновей, двое старших с женами; причем в жене среднего Антони с удивлением узнал Брюну Катала, небогатую хорошенькую соседку Брюниссанды. Когда-то она гуляла с Раймоном-пастухом и увлекалась его ересями, вспомнилось некстати Антони; но те времена давно минули – и Брюна, располневшая и свежая, как бутон, держала за руку вертлявого парнишку лет трех, да и живот у нее был весьма недвусмысленно круглый. Дети старшего сына, трое полнощеких отроков, смотрели прямо, не опасаясь взглядывать доминиканцам прямо в глаза: сразу видно, что в этом доме монашеских хабитов не боятся.

Еще были работники, числом трое. Одного из них, Йехана Кривого, Антони хорошо помнил: его выгнал с работы байль, когда случайно вылетевший из печки уголек совершенно лишил Йехана зрения на правом глазу, а Брюниссанда прибрала мужика себе, гордо заявив, что, мол, не каталонка и в дурные приметы не верит: подумаешь, работник кривой, не глазами же ему жать да молотить! Торговка о том не пожалела: дядька был здоровенный, как вол; мог ухватиться за оглобли и протащить груженую товаром телегу до самого дома от портала – и не надорваться. Дочка Йехана, Жанна, на памяти Антони еще служила у кабатчицы работницей; но теперь ее что-то не было видно. Взамен нее гостей приветствовала целой серией поклонов некая Раймонда. В общем, вместе с братьями пятнадцать человек; будь они все мужского пола, хватило бы, чтобы заселить небольшой монастырь! В садике, служившем одновременно молотильной площадкой, уже расставили стол – и Антони с легкой приятной болью узнал и столешницу, и козлы. Те же, что и для Христовых «пауперов» на Пасху. Он чуть было не занял прежнего места – в самом конце на углу – когда бы средний Брюниссандин сын не указал ему почтительно на стул со спинкой: двоих проповедников с почетом рассадили в концах стола, чтобы ни одного не обидеть. Розовая вишня за спиной Антони благоухала изо всех сил – наивная вишня каждый год верила, что ей удастся принести плоды, и за купами цветов было не разглядеть листьев. Антони хорошо знал – если апрельские внезапные заморозки не побьют все, что успеет завязаться, то в конце мая все равно нагрянет сжигающая жара; за вишней из Сабартеса надлежало спускаться на равнину. Однако ж горные кривые деревца всякий год выпускали столько цвета, что их пышные розовые и белые облака в темноте освещали путнику дорогу.

Сидя за столом, Антони недолго стыдился, надеясь, что Брюниссанда не вспоминает того, что так ясно помнится ему самому. Вообще думать о себе он забыл довольно скоро: очень уж было все иначе, чем в постыдные годы юности. Позже Антони еще предстояло поразмыслить на глубокую тему – насколько бедность добровольная отличается от невольной, насколько pauper, каким он был в сиротском детстве, отличается от радостного мендиканта; сейчас же он дивился переменам так сильно, что кусок в горло не шел, хотя еда была превосходная. На Брюниссандином столе, кроме копчений и солений, кроме ароматного и теплого хлеба, ломти которого служили тарелками под мясо, пропитываясь вкусным соком; кроме кувшинов с лучшим вином из Экса и Тараскона, кроме нежной ягнятины в молоке, которую Антони попробовал впервые в жизни, были еще и совсем новые лакомства. Так хорошо Аймер не ел уже много лет, а Антони и вовсе никогда; новая торговкина служанка, Раймонда, была родом из Лораге и наготовила тамошнего блюда, необычайно сытного и вкусного – кассуле из бобов, утки, колбасок и ветчины, все вместе потушено с травами в горшке под ароматной темной коркой. Также на столе красовалась высокая серебряная перечница, гордость дома, из которой можно было сыпать сколько угодно острой предорогой приправы.

Итак, пища была прекрасна; изумляла вплоть до испуга исключительно сама Брюниссанда. С ней было что-то не так; вернее, все не так – и до того сильно, что Антони смотрел во все глаза и притом своим же глазам не верил. Самоуверенная тетка, наводившая дрожь даже на его отчима; храбрая до скандальности, истовая католичка, на памяти Антони не боявшаяся ни должников, ни еретиков, ни франков, ни новых тяжелых времен, теперь казалась – странно вымолвить – суетливой. Она не смотрела в глаза; вздрагивала от дружественного вопроса, как идет жизнь в остале; она опрокинула хлебную тарелку себе на юбку, когда кто-то из родичей окликнул ее от дверей, желая распоряжений о пастухах не то поденщиках… Спросить ее, что с ней? Как бы спросить-то, чтобы не обидеть? Аймер явно ничего не замечал, поглощенный собственным проповедническим пылом: сейчас он излагал историю о том, как сильный град побил все посевы под Пруйлем, а монастырских не тронул, и молоденькая Брюна смотрела на него блестящими глазами, но муж ее сидел рядом, и Аймер совсем не боялся.

Наконец, распорядившись подать сыра и прибрать пустой горшок от кассуле, Брюниссанда на что-то решилась. Иначе как объяснить, что, спровадив Раймонду и залпом осушив свою чашку, она сказала что-то на ухо кривому работнику – и одновременно с ним встала, оправляя юбки. Да не просто встала – поднялась, как лектор на кафедру. Лицо ее, и так отличавшееся краснотой, сделалось вовсе багровым.

– Отцы мои братья, надобно мне кое в чем вам признаться. Да и попросить кой о чем… Мы ж тут без священника… а тут такая надобность вышла. Во избежание, отцы мои, большого греха.

Аймера словно холодной водой окатили. Отнимая ото рта надкушенный кусок, он медленно вытер руки о салфетку… Да, ведь Брюниссанда и на чистое полотно поверх скатерти, каждому по тряпице, не поскупилась. Не поскупилась на угощение, чтобы зазвать, чтобы наконец набраться духа сообщить… неужели?

Как по команде, поднялись Брюниссандины сыновья, за ними вслед – другие домочадцы. Даже малыш на руках невестки перестал возиться, замолк, глядя настороженными глазами. Собрался было подняться и Аймер – не сидеть же, когда прочие стоят – но не успел, оседая обратно от изумления. Рядом с Брюниссандой встал, подобно виноватому призраку, человек, приведенный из дома Йеханом – человек, которого оба монаха менее всего ожидали тут увидеть.

Со времен их последней встречи он заметно располнел; вырос обтянутый зеленым сукном живот, округлились щеки, горестная небритость уступила место коротко подстриженной широкой бороде. Но, вне всяких сомнений, это был он, именно он – рыцарь Арнаут де Тиньяк, бывший управляющий тутошним замком и осужденный убийца священника, место которого, по идее, было в муниципальной тюрьме в Фуа.

– Вы не подумайте, отцы мои, все законно, – затараторила тетка Брюниссанда, не давая братьям опомниться. Будь Аймер, как некогда, секретарем инквизиции, он бы не успевал записывать. – Я и к графу ездила, и с нотарием графским говорила, штраф заплатила, поручителей нашла. Что отец Юк пропал – так он аккурат за месяц пропал, как я все бумаги выхлопотала, до Крестовоздвиженья, вы ж люди ученые, должны понимать – такие дела быстро не делаются! Да Арнаут мой после тюрьмы-то человек кроткий, не обидит и собаки, кроткий и почтительный, и со двора моего почти не выходит…

Кроткий и почтительный Арнаут, заложив руки за спину, кивал и жмурился, и смотрел то на вишни, то на носки собственных башмаков, – куда угодно, только не на братьев. Антони моргал, как одолеваемая мошкой корова на выгоне, и переживал минуты божественного облегчения. А вот Аймер, с широко раскрытыми серьезными глазами, переводил взгляд с одного сожителя на другого – разглядывая их до мельчайших подробностей: у Брюниссанды толстая родинка над бровью… У Арнаута на шее металлическая цепочка, убегает за ворот… у Брюниссанды на платке на плечах не менее сорока вышитых цветочков… У Арнаута, вот так дела, под первым подбородком явно намечается второй… Все, что угодно делать, хоть цветочки считать, хоть подбородки, главное – не расхохотаться.

Окончательно победив в себе ваганта, он встал, шумно двинул стул по утоптанной до белизны земле. Брюниссанда умолкла на полуслове. Рыцарь Арнаут раскрыл было рот – но она дернула его за руку, и оба замерли в ожидании; солнце светило Аймеру в лицо, а они смотрели из собственных ярких апрельских теней.

Антони поднялся вслед за социем, хотя и не понимал, зачем: но нельзя же было одному среди всех оставаться сидящим.

– Я верно понимаю то, о чем вы хотите меня попросить? Вы желаете…

– Вступить в брак!

– Сочетаться! – одновременно отозвались двое, все еще держась за руки. Вид у Брюниссанды был решительный, у ее нареченного – виноватый. Дети, внуки, невестки и слуги почтительно смотрели мимо.

– А почему вы за неимением собственного кюре не съездили с этим куда-нибудь, где есть священники?

– Как не съездить, отец, ездила! Вот только в это Вербное в Аксе была, половину октавы Пасхи оставалась – решала дела наследования, их-то решила быстро, это мы знаем, у кого спрашивать… Сперва-то я к Братьям меньшим, они меня послали в приход. В одном приходе спросила – такую цену за таинство заломил, что я сразу поняла: дурной это священник. В другом приходе спросила – послали в собственный; в собственном, говорю, священник пропал – подайте, говорят, прошение епископу, пусть поставит нового, а мы права не имеем, мало ли у вас что, в своем приходе надо оглашаться. Будто мы хотели, будто мы не подавали. Прошение-то, я имею в виду. Да до них разве дойдешь, до ихней светлости. Я ж до самого Памьера доехала, два не то три раза с секретарием ихним говорила, на четвертый он меня напрямую ведьмой обозвал, а светлость-то приедет Бог весть когда, светлость в Тулузе по делам у самого преглавного разъепископа, а там и уезжать надобно – самое торговое время, все на октаву Пасхальную товар ждут… Будто я чего дурного хочу, а не в святой брак вступить! По какому закону можно двоим честным христианам в добром таинстве отказывать?

Аймер выставил перед собой ладони, словно пытаясь отгородиться стеной от потока сабартесского красноречия.

– Довольно, довольно! Значит, так: ежели вы оба вдовцы и к вашему браку нет препятствий, то не вижу, почему вы не можете его заключить. До мессы поутру огласим вас в храме, перед уходом я вас обвенчаю. Только вы уж, любезные, удосужьтесь отыскать двоих свидетелей – и приходские книги, где они теперь, у вашего байля? Завтра с утра должны быть у меня. Будет книга – будет запись.

Антони не успел выдохнуть и едва не закашлялся, когда рыцарь Арнаут от нахлынувших чувств ухватил его в медвежьи объятья.

Позорище – вечерню шли читать с плотно набитыми желудками. Подзабыл Антони, что такое сабартесские праздничные посиделки: начинаются за полдень – а кончиться могут и на закате долгого весеннего дня. Сладкое вино побулькивало в животе при каждом радостном шаге. Аймер тоже сдерживал смех; как только перестали слышаться за спиной пасхальные голоса Брюниссанды с семейством, продолжавшей подносить закуски, брат-проповедник таки прыснул в кулак и сообщил товарищу:

– Хорошо повеселились, нечего сказать! А ведь знаешь, брат, был момент, когда я почти что подумал – вот сейчас она…

– Признается в ереси или в чем похуже, – подхватил Антони, сияя во весь рот. – Хотя что уж хуже ереси, – быстро поправился он, но Аймер не собирался его поучать. Шел, улыбаясь, навстречу заходящему солнцу; апельсиновый нежный свет заливал Улицу Рынка, делая сказочно красивыми бедные мон-марсельские домишки и зажигая медью волосы Аймера. Купы вишневых цветов поднимались из-за байлева дома; из труб тянуло сладким дымком. Нежные звуки вечерних гор – позвала птица, откликнулась другая, порыв ветра донес звон овечьих колокольцев, лениво бухнул лаем пес – все это, прекрасное и живое, щедро давало себя двум братьям, и тепло в желудках скорее вызывало покой и довольство, чем чувство вины за невоздержанность. В конце концов, в дороге мы, на проповеди. В миссии многое позволено. Щедр Господь, quoniam in aeternum misericordia eius1. Аймеру едва удалось отбиться от щедрых денежных подношений трактирщицы, никак не желавшей понимать, что проповедникам в миссии уставом запрещено носить с собой деньги. «Так на монастырь же ваш, чего ж грешного?» – твердила она раз за разом в святой непрошибаемости, и больших трудов стоило уговорить ее применить свои богатства иначе: щедро раздать милостыню в день бракосочетания и пригласить на свои средства мастеров подновить краску статуй в родном приходе. Окрыленная счастьем Брюниссанда от щедрот добровольно прибавила в список пожертвований еще и две толстые цветные свечи на грядущий праздник Пятидесятницы («А аксовским ничего больше и не подам, ишь чего выдумали, верным в таинстве отказывать!»)

– Арнаут-то как раздался, – заметил Антони, недоверчиво качая головой. – Это ж целых два Арнаута теперь, здорово раскормила его… на Брюниссанда!

Хотел сказать «супруга», вовремя проглотил преждевременное именование. Солнце стало уже красно-оранжевым; апрельский холод подступал снизу, с земли, поднимаясь ранним туманом, но пока еще был холодом приятным, нежным, пропитанным дымом и ароматами трав. По левую руку, уже слегка позади – только что перешли площадь – в садике байля неистово заливался соловей.

– Знаешь, я все думаю – может, я и не вправе был такое обещать, – задумчиво сказал Аймер, потирая шрам над бровью. – Я в брачных делах… э… не силен, вдруг тут и правда епископ нужен? Бог его знает. Но что мне было – отказывать?

– Нет, конечно, – Антони преданно кивал. – Какое там? Ты ж сам видишь, как в наших горах дела делаются. Может, через полгода только епископ озаботится нового кюре назначить, а то и хуже, а прочие все бы в приход и в приход отсылали!

– Вот и я подумал. Что же, если они станут во грехе жить, не утерпев, так в этом грехе и я буду замешан, как не оказавший помощи! Сдается мне, это тот самый вариант овцы, упавшей в колодец в день субботний. Расскажу отцу Гальярду, он рассудит.

Антони удержал при себе соображение, что по всему судя – и по жестам их привычным, когда они прильнули друг к другу словно бы за защитой, и по странной суетливости Брюниссанды, и по тому простому факту, что к исповеди она сегодня на глазах у всей деревни не пошла, – судя по всему, во грехе сия странная пара живет уже давно и уверенно. Странно даже, что Антони в таких делах выходит более сведущим, чем его старший многоопытный друг… А впрочем, какая разница? Подозревать доброе – и дело с концом. Не его, Антони, это дело – чужие грехи высматривать. Хоть бы он ее любил, подумал он, неожиданно для себя испытав прилив сострадания к людям старшим и ничем вроде не обиженным. Хоть бы он это самое… как оно? Вот: был хорошим мужем.

Антони тащил здоровенный кувшин с вином, маленькую бутылочку с маслом; у Аймера на плече болталась торба с мясом, хлебом и сырами. Второй мешок – с бревиарием и прочим надобным – казался рядом с ней неблагочестиво маленьким. От еды они отказываться благоразумно не стали: назавтра, после мессы и бракосочетания, им предстоял долгий путь, причем задерживаться на праздничный обед при всем желании братья не могли себе позволить. Аймер и так отмахивался от мысли, что о них уже начинают беспокоиться в Тулузе.

Братья уже начали подъем к храму; начинавшее зеленеть небо на востоке прорезали стреловидные облака – признак, что и завтра погода будет прекрасная. Сабартесские улитки и слизни выползли на дорогу, наслаждаясь нежным закатным туманом, так что Антони приходилось пристально смотреть под ноги, чтобы не раздавить кого-нибудь ненароком. Близ дороги резко распрямилась скрюченная фигурка – девочка-подросток, Мансипова дочка; к стыду своему, Антони не помнил ее имени. Ребенок с корзинкой в руке собирал крупных улиток; вздрогнув при виде монахов, прыснул было в сторону, но Антони приветливо помахал ей рукой, и она успокоилась, снова нагнулась к тропе. Короткое серо-дерюжное платьице, подвязанное на поясе скрученным платком, было явно маловато и открывало ноги слишком высоко. Антони знал эту ткань – самую дешевую, редкую и грубую, годную скорее на власяницу: ее за гроши делал для местной бедноты не кто иной, как его собственный отчим. У юноши слегка защипало горло – даже его собственный хабит, небеленый лен, и тот был сшит из ткани получше, хотя и в сравнение не идет кожа взрослого мужчины, монашествующего, и десятилетней девчоночки – и есть ли у нее хорошая тонкая рубашка? Надо сказать Брюниссанде, обязательно завтра сказать – вот какой семье денег-то пожертвовать! Пятеро детей у Мансипа, из них четыре девки, а раньше было семеро. Всю дорогу это был самый бедный из Мон-Марсельских осталей, и всю дорогу на памяти Антони там кто-то умирал – сперва Мансиповы родители, потом один за другим двое младенцев-детишек… Только неизменный неходячий дедушка сидел на патриаршем своем стульчике, поскрипывал на пробегающих мальчишек да лущил подсолнухи, сплевывая шелуху в ладонь.

Крик, пришедший снизу, был похож на петушиный – так что братья не сразу распознали его как женский. К нему тут же присоединился второй; голосили где-то неподалеку. Антони с Аймером переглянулись, разом останавливаясь; разительный контраст с ними явила Мансипова девчонка, которую они только что оставили позади – она тут же бросилась на зов снизу («Алазааааайс! Алазааааайс!»), едва не забыла корзинку, раскатывая вопль «Маааам!». Алазайс, вот как ее звали, резко вспомнил Антони, но и говорить не стал, и некогда было. Не сговариваясь, они с социем кинули у тропинки свою поклажу – один мешок с сакраменталиями колотил Аймера по бокам, пока они мчались вниз, вслепую перепрыгивая камни. Фигурка девочки темным зверьком мелькала спереди. Легкий ребенок прибежал раньше их – однако еще издалека, по одному виду жидкой толпы народа, весенними комариками толкущегося и звенящего у мансиповых дверей, было понятно – случилось именно тут, и еще не до конца случилось; скорее случается.

Аймер перешел на шаг – и на подходе к собранию уже выровнял дыханье окончательно; Антони, как менее крепкий, еще был красен, да к тому же слегка прихрамывал от камешка в сандалии, который пока не было времени вытряхнуть. Но по обрывкам речей, по суетливым движениям, в конце концов – по валяющемуся в стороне стульчику, чьи деревянные ноги торчали жалобно, как лапки окоченевшей птички, уже делалось понятно, что в доме не так.

– Просто-таки упал и упал? Вот только что сидел, а сейчас рраз – и набок?

– Захрипел, ай, Пречистая Дева, захрипел и хлоп набок…

– Так чай время ему пришло, а вы как думали, пожил, пожил уже…

– Свое…

– Свое пожил, Царствие небесное, или как – дышит еще?

– Саван-то на что купят, соседушка, саван-то – впору полотна-то одалживать…

– Двоих же правнуков похоронил, ай, старый Марти, а вы как думали, моя-то старуха в прошлом году вот так упала…

– Мангарда, кума, ты смотри, кого толкаешь, и без тебя тесно!

Аймер, сам того не замечая, перешел на широкий шумный шаг того, кто облечен властью.

Первой – еще до оклика – его заметила именно тетушка Мангарда, Мансипова соседка, принадлежавшая к тому сорту людей, что есть в каждой деревне: таким матриархам до всего есть дело – от забоя кур у байля до болезни живота у младшего сына поденщика. И во всем перечисленном, спросишь или не спросишь, они лучше всех разбираются. Сколь Антони себя помнил, тетку Мангарду сплошь и рядом кликали ведьмой – и сплошь и рядом с нею советовались по любому поводу, потому что breisha2 все равно явится, лучше уж самому позвать.

– Они!

На Мангардин «ах» жидкая толпа прошелестела общим выдохом, и Аймер, на ходу подворачивая рукава (как перед дракой, промелькнуло у Антони, как перед дракой), вошел в собрание, как коса в негустую траву. Немедленно становясь подтянутым, деловитым – облеченным в собственную власть помочь там, где остальная помощь – шорох той самой травы, расступающейся перед бегущим. Далеко уходящему нужно в дорогу только одно.

– Пропустите, любезные, – высокий белый Аймер сильно пригнулся, чтобы не ушибиться о притолоку. Антони сунулся следом – и отшатнулся от женского вскрика: то ли Мансипова жена, то ли кто из дочек вскинулся на белые фигуры от кухонной лавки, откуда слышались булькающие звуки.

– Ай! Инкви…

Аймер уже столько раз успел себя обругать всячески за краткую дорогу до осталя – а и тут нашел для себя крепкое словечко: что ему стоило, ну что стоило хотя бы частицу Даров оставить с утренней мессы, чтобы было чем проводить умирающего в дорогу? Кабы знать… А теперь, судя по всему, времени почти не оставалось: губы простертого на лавке старичка стремительно синели, синели и ногти на птичьих пальцах, которыми он перебирал, ища чего-то в воздухе и натыкаясь на беспомощные руки домочадцев. Хозяин, от растерянности как-то по-овечьи блея, уже ткнулся из комнаты с подушкой в охапке; при виде монахов смятение его еще усилилось, хотя казалось бы – куда больше.

– Да вы подкладывайте, давайте – я его приподниму, – Антони, желая помочь, подхватил дедушкины утлые плечи. – Хорошо, что мы с бра… отцом Аймером рядом были! Святых даров у нас, правда, нет, но елеопомазать зато…

Аймер, ободряюще улыбаясь, тянул ногтями пробку: драгоценную ампулку с «елеем больных» он за всю дорогу не использовал еще ни разу, но теперь был бесконечно благодарен брату-ризничему, напомнившему ее взять.

– Любезный сын, поручите себя Господу, который близко; Им же сказано – «приходящего ко Мне не изгоню вон»…

Белесые от старости глаза дедушки медленно обретали осмысленность; сильно кося, он все-таки сумел сосредоточить взгляд на Аймере, на его руках, на крупном Распятии его четок, качавшемся где-то на уровне дедова лица. Антони поддерживал это хрупкое, ходуном ходившее тело, осыпавшееся под пальцами, как шалашик хвороста под напором занимающегося огня: никогда на руках его еще не умирал человек, и вместо молитв на исход души в нем осталось щемящее благоговение: уходит – наружу к Тебе – Господи Боже мой…

Желтые руки дедушки взлетели последним усилием – «Ох, стоп – нет» – освященный елей потек по пальцам Аймера, масляная роза расплылась на подоле. Но на пальцах осталось довольно для помазания: «Во имя Отца, и Сына», – призывание Святого Духа осталось никем не услышанным, потому что утонуло в клокочущем вопле, для которого умирающий, должно быть, собрал все свои слабые силы.

– Вон!.. Вон пошел… дьявол… собакам своим… неси… свой поганый хлеб!

Разом все ахнуло: Мансип с подушкой, которую он теперь пытался не то поставить преградой меж собой и бедою, не то накинуть старику на голову, вездесущая Мангарда, которой тут вроде как не было – а вот, оказывается, была, и каркала громче прочих, и пара девчонок, с двух сторон хватавших дедовы птичьи лапы, и хозяйская жена, вывернувшаяся словно из-под лавки… Эта последняя что-то невнятно-умоляющее втолковывала Аймеру, вцепившись в его скользкие от елея руки, и Антони, оттесненный от изголовья, на жуткий миг увидел под ее платком веснушчатое лицо своей матери.

– Всю… всю… жизнь… боялся… теперь… нечего уж… Души моей не возьмете, дьяволы, – клокотал из сердца водоворота дедушка Мансипа, все тяжелей наливаясь синевой в последнем своем еретическом исповедании. Не в силах отличить уже в смертной слепоте, что именно принес ему дьявольский священник, он вытолкнул-таки наружу душу вместе с гневом – и тихо опал, как вылущенный колос, окончательно и бесповоротно мертвый. Шум, перейдя в шелест, окончательно сошел на нет лишь в тот миг, когда белая рука Аймера потянулась закрыть ему глаза.

– Прости ему, Господи, ибо не ведал, что творит.

В огне умоляющих, тревожных, даже ненавидящих взглядов – какие у них у всех белые лица, будто век не бывали под солнцем, будто все белятся, как городские дамы – братья медленно вышли наружу. Аймер и не заметил, как сумерки спустились – настоящие уже сумерки. Только Мансипова жена в сопровождении немого смятенного мужа следовала за ними еще и по улице, до угла дома, тихо твердя длинное, невнятное – и обращаясь, как водится, к одному только Аймеру, словно второго брата и не было. «Истинно, не ведал, отче… Старый, из ума выжил… Сколько надобно, столько и пожертвуем… Ради старого дурня на нас не думайте, батюшка…» Аймер, как смог, успокоил ее отрывистой фразой – «Успокойтесь, дочь моя, вас никто ни в чем не обвиняет» – она вспыхнула дикой какой-то, неуместной радостью и тихой мышью прыснула обратно в дом. Теперь будет lamentu – долгий, надобный, совершенно бесскорбный плач, теперь женщины осталя будут делать, что должно, мыть покойного, срезать ему волосы и ногти, оборачивать в саван… Чтобы потом, перемежая ритуальный плач вчерашними сплетнями, всей толпой двинуться на кладбище и выискать еще местечко среди скудных каменных лож. Будут просить об отпевании? Еще как будут. Не менее убедительно, чем на Брюниссанда – о венчании.

На сердце у Антони было невероятно грустно – так что он шагал, сжимая зубы, чтобы не заплакать. Мешки с щедрыми дарами Брюниссанды, к счастью, обнаружились там, где и были покинуты. Хотя какое уж счастье сегодняшним вечером! Просто говорится так – к счастью, неуверенно объяснил себе Антони. Сложив снедь под чашу со святой водой (сегодня туда слили крестильную воду из купели), Аймер притворил дверь храма, но закрывать полностью не стал – ради последнего света, струившегося снаружи, уже растворявшегося во тьме, как расходится белящее суп молоко. Церковь еще хранила следы нынешней суеты – каждое семейство притащило ради крестников и свечей, и цветов к алтарю, чтобы никто не подумал, будто Армье, скажем, скупее Каваэров! Зажигая свечи, Аймер уронил трут, чиркнул кресалом по пальцу… Соций его так же безмолвно подобрал оброненное, подержал для удобства. Друг на друга братья почему-то избегали смотреть. Становясь перед алтарем на колени, Антони распознал имя того, что так свинцово пригибало его к земле: стыд, гнетущий стыд. Аймер прочистил горло перед тем, как раскрыть бревиарий; по-прежнему не глядя на собрата, спросил чужим, как после плача, голосом:

– Как его звали-то… покойного?

К еще большему стыду своему Антони понял, что не может ответить. Дедушка и дедушка… Иногда – Мансипов старик… Под этим, и ни под каким другим именем проходил дряхлый еретик у ребят антониева поколения. Аймер верно понял подобие звука, пришедшее вместо ответа.

– Deus, in ajuditorium meum intende…

Как хорошо, что даже когда мы не можем говорить друг с другом, никто у нас не отнимет этого – возможности говорить с Богом.

– Domine, ad ajuvandum me festina.

Только в самом конце кантика – «Дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено» – Антони неожиданно вспомнил. Марти. Его – Мансипова дедушку – звали Марти.

4. «Как бы обнявшись»

Умирая, брат Гальярд, приор Жакобена, с чисто доминиканским интересом наблюдал за собственной душой. Он ожидал чего угодно, ожидал многого – от болезненного покаяния до страха и одиночества; не ожидал только того, что на самом деле получил. То, что нисходило к нему сейчас и касалось сердца в тихом лазарете, более всего напоминало душевный покой. Чувство это было настолько новым, что Гальярд его не сразу узнал: вспоминать пришлось долго, с самого теплого и темного детства, тулузских зим под боком у матери, горящего в кухне очага и сопения старших по лавкам. Наиболее острое счастье, испытанное им до сих пор, пришлось на юношеские годы, на тревожный новициат в осажденном городе, и много было составляющих у того счастья – только покоя не было. Радости служения – ordinatio, потом миссии – тоже созидали трудное проповедническое счастье, но и в них не находилось места покою, внутренней тишине, чтобы расслышать веяние тихого ветра, в котором Господь говорит с пророком сердце к сердцу.3 А вот теперь, просыпаясь от дурноты и всякий раз улыбаясь самой мысли, что проснулся, Гальярд начинал понимать, что такое – оставленный ученикам мир, которого мир не может дать. Может быть, потому, что у Гальярда впервые за тридцать пять лет появилось свободное время. Время на размышления.

Провинциал брат Понс прибыл неделю назад с нежданным визитом; собирая братию на поздний капитул, Гальярд двигал старым телом с трудом, как возница управляет поломанной телегой. Болезнь, как бы ни было ее имя, со времени огненной смерти некоего ересиарха не миновала, а напротив – разрасталась с каждым днем, как проклятие. Головная боль, переходящая во рвоту, накатила волной сразу, как только провинциал сообщил о цели визита – инквизиторское назначение? О, нет… Только не сейчас, больше никогда – и по нарастающей двигалась от левой брови к затылку, когда после капитула они с Понсом сели на частную беседу.

С безнадежной телесной тоской, наливающей свинцом ноги и руки, смотрел Гальярд на своего провинциала, на умный тяжелый лоб, на кусты бровей над глазами. В глаза ему смотреть не было сил. Всем хорош брат Понс де Сен-Жиль, одним только плох: он не Жерар де Фрашет. Не предыдущий провинциал Прованса, близкий и любимый парижский друг, который всегда понимал Гальярда ровно так, как тот имел в виду. Только брат Жерар, освобожденный от должности уже шесть лет назад, тихо редактирует «Жития братьев» у себя в Монпелье, а Гальярд вынужден объяснять твердокаменному лбу, почему именно сейчас не может быть инквизитором.

– С шестидесятого года, брат Понс, я зарекся. Не для меня работа, убьет она меня.

– Монашествующего скорее может убить непослушание, брат. Пока я не вижу ни единого резона вам отказаться. У вас опыт работы именно в этой области графства, связи с местным духовенством. Вы блестяще проводите трибуналы, прославились тем, что обнаружили скрывавшегося ересиарха…

– Я болею, – мучительно сообщил Гальярд, чувствуя, как горячеет лицо. Впервые в жизни он признавался в болезни – и кому? – старшему по Ордену, первый раз в жизни прося по болезни пощады. – Я серьезно болен и сейчас неспособен принять такую… ответственность.

Кусты бровей недоверчиво задвигались вверх-вниз.

– Вы не выглядите особенно больным, брат. И застал я вас не в лазарете, а на капитуле наравне с другими. Чем же вы так больны? Или…

– Голова, – Гальярд выговорил страшное слово тихонько, и оно утонуло в продолжении Понсовой сентенции:

– Или у вас обычная болезнь проповедника, которому не хочется заниматься грязной инквизиторской работой? Так сами знаете, что нам из Рима ответили уже в который раз. Кто-то должен и канавы чистить, и ради святого послушания это вам, несомненно, зачтется.

– Брат Понс, – попробовал Гальярд еще раз, чувствуя себя небывало униженным и стараясь принимать это как горькое лекарство. – Я прекрасно осознаю всю необходимость служения инквизитора. Надеюсь, что доказал это в своих предыдущих назначениях… Но сейчас я в самом деле нездоров. Мучают головные боли.

Провинциал смотрел на него со снисходительной жалостью, как учитель – на неловко солгавшего школяра. На хорошего ученика, не научившегося как следует лгать.

Гальярд опустил глаза. Он и впрямь хорошо понимал брата Понса. Лет десять назад он и сам мог бы так же скептически воззриться на… лентяя, утверждающего, что голова болит… Голова! Она ж у всех болит. Это даже читать не всегда мешает. Голова – не сердце, не нога сломанная, не огромный гнойник в горле, не рваная рана. Так болеть, чтобы из-за нее от назначения увиливать, она попросту не может.

Какие были счастливые времена…

Гальярд поднял взгляд, полный безнадежности, и обнаружил, что провинциал словно бы плавает в красноватом тумане. Да, в сущности, и все вокруг сделалось каким-то красноватым, с прожилками, словно Гальярд смотрел сквозь плохо натянутую пленку бычьего пузыря.

– Не будет вам освобождения, брат, долг есть долг, – провинциал по-отечески поднял красную руку, в красноте свечного света потянулся благословить.

– Хорошо же, – Гальярд поднялся со скамьи, слыша свой голос как бы со стороны. – Если вы не хотите меня освободить… Мне остается только обратиться в вышестоящие инстанции.

– В Рим? – насмешливо переспросил Понс, поднимая красноватые брови. – Пишите, конечно, пишите, этого я не могу вам запретить…

– Нет, к Господу. Пусть Он сам меня… разрешит.

На выходе из капитула, когда Гальярд занес ногу через порог, все и случилось – второй раз в жизни, но куда крепче, чем в первый. Удар постиг Гальярда вместе с огненной вспышкой над левой бровью, и если бы у него оставалось сознание на мстительную радость, что-то подобное он испытал бы непременно, по Божьей воле валясь прямо под ноги провинциалу.

Потом было много шума, и потолок лазарета, и нависающее над Гальярдовым смятенное лицо брата Понса, и его сухой испуганный поцелуй мира, и Гальярд все пытался сказать – «Не беспокойтесь, так уже было однажды» – но не мог. Что-то случилось у него с языком, неплохой проповедник теперь не мог связать двух слов, и слова толпились на выходе, толкая друг друга, а скособоченные губы выдавали наружу лишь младенческое бормотание. Потом вроде стало полегче. На следующий день Гальярд уже мог выговорить, что хотел, только слишком уж тихо и невнятно; а вот левая половина его лица все равно осталась чужой, онемевшей, и рука, лежавшая поверх одеяла, была словно не своя. Инфирмарий велел ему двигать пальцами, разминать их здоровой рукой, чтобы разогнать кровь – в те моменты, когда сам он был не рядом, то подкладывая под ноги бурдючок с горячей водой, то растирая холодные конечности больного – и Гальярд, скосив глаза, мог наблюдать плоды совместных усилий: пальцы и в самом деле шевелились, правда, вот кулак сжать не получалось никак. Но все это Гальярда более не тревожило. Ни в малейшей степени. Его болезнь больше, нежели его самого, всполошила других – братию, инфирмария, беднягу провинциала, проигравшего спор о Гальярде с Богом. Самому ему было покойно и, в сущности, все равно. Он уже знал, что сейчас не будет, как в прошлый раз, когда он свалился после осуждения на смерть кровного брата и оправился через несколько дней. Ему хватало трезвости ума и чистоты веры, чтобы понимать – на этот раз он умирает.

Новый мир Гальярда пах потом, лавром и пионом. Маслом с лавром и можжевельником растирал онемевшую половину приорова тела кто-нибудь из братьев-сиделок, а травяной настой приходилось то и дело пить наряду с прочими жидкостями, которыми его, как младенца, кормили с ложки. На второй день Гальярд начал кое-как говорить – и пытался шутить, расспрашивал, где добыли курочку на бульон, улыбался перекошенным лицом, всячески стараясь подбодрить прочих: озабоченные глаза братьев были ему не в радость. Разговор давался трудно, также не желал Гальярд быть отгороженным от остальных насельников лазарета – и в конце концов смог настоять, чтобы убрали ширму из старого одеяла, с помощью которой инфирмарий придумал устроить ему полутьму. Гальярд хотел видеть свет. Хотел смотреть, как остальные кушают, как Джауфре старательно молится на коленях, не в силах дойти до храма – но радуя остальных больных каноническими часами вслух; как городские храбрые ласточки быстрым росчерком проносятся по квадрату синевы. Жара уже приближалась к городу Тулузе, и днем помощник лекаря завешивал окно влажной тканью – тогда письмо перышком превращалось в теневое. Тяжелое тело мешало и мучило, но зато становилось так ясно, что значит – восполнять недостаток страстей Христовых. Если бы кто сказал Гальярду, вечному сеятелю и деятелю, отождествлявшему себя с собственным действием, что на старости лет он станет созерцателем на топчане в лазарете, он бы счел это за издевательство. И за еще худшую насмешку принял бы утверждение, что тут-то ему наконец и станет легче.

Всю свою жизнь, с малых незапамятных лет Гальярд мечтал стать собою. И всегда между ним и этой Божеской целью что-то стояло, вечно не доставало чего-то внутри – удовлетворенности собственным воплощением, радости бытия Гальярдом. Он желал стать проповедником – и стал им, стать инквизитором – и сделался таковым; однако простоты и свободы, отмечавшей каждый шаг того же отца Гильема Арнаута или брата Бернара, ему недоставало и по получении желаемого – словно жизнь заставляла Гальярда ходить в чужой одежде и в вечной тревоге разоблачения. Может, потому его так сильно и тянуло к людям цельным, обладателям сокровища, которого ему не хватало самому. И только теперь, когда он стал ребенком собственным братьям, сделался беспомощным – именно теперь Господь открыл ему великий секрет бытия. В поглощенности собою самим Гальярд всю дорогу жизни забывал о других; размышляя, кто он для себя, человек не знает, не может ведать, кто таков он для других людей; а ведь именно в этом – в общении, communio – и открываются самые глубокие тайны его природы. «Я счастливый отец, я помог родиться Антони, – сказал он исповеднику на пятый день болезни. – Я счастливый брат, вы мóлитесь за меня. Я несчастный глупец, я мало благодарил Господа».

Он проснулся среди ночи, словно бы от толчка в сердце, и сразу понял, чем эта ночь отличается от других ночей. Все чувства его небывало обострились – в полутьме лазарета он видел до мельчайших подробностей и черты деревянного Христа на стенном распятии, и паутину в углу, пропущенную уборщиком, и ночные синие ветви за решетчатым окном. Он слышал дыхание и едва ли не стук сердец спящих братьев – Николя дышал тяжко, но ровно, Джауфре тихо постанывал по сне… Я умираю, спокойно подумал Гальярд, вглядываясь во тьму и ожидая с необычайной остротой – сам не зная, чего ждет. Страшно ему не было, хотя он и ожидал от себя страха. В груди глубоко и больно сосало – будто сердце разрослось втрое и теперь, огромное, замедляло свой ход. Рука умирающего двинулась к колокольчику – позвать инфирмария, нужно позвать – но замерла неуверенно на полпути: то, что собиралось произойти, надвигалось все ближе. Господи, молча позвал Гальярд, не имея что сказать, просто взывая в сердечной тьме, как слепой Вартимей: Господи мой, сын Давидов, Ты ли это? Ожидание прорвалось наконец, но не ослепительным светом, а тихим движением, от которого больное сердце Гальярда выдало бешеный скачок. Дверь лазарета открылась – даже, можно сказать, приоткрылась, пропуская высокого и худого человека в хабите брата, и руки Гальярда, забыв о колокольчике, неосознанно, как у младенца, потянулись навстречу ему, прежде чем упасть обратно на одеяло.

Гильем Арнаут, чьим голосом столько лет с Гальярдом говорила его совесть, Гильем Арнаут, человек, которого он более всего в жизни любил, пришел, легкий и стремительный, как всегда, бесконечно свой; и, приближаясь к Гальярдову ложу, он смотрел на старого своего сына так, как никогда не смотрел при жизни: с радостной нежностью.

Сердце умирающего стало таким огромным, что больно давило изнутри на ребра. Оно же и грело, и жар его был болезнен, но притом наполнял тело винной радостью, позволившей Гальярду, в последние дни не отрывавшему голову от подушки, даже приподняться гостю навстречу.

Гильем Арнаут был уже тут; белая фигура его вроде и не светилась – но сама была таким ярким светом, что Гальярд видел его ясно, как под полуденным солнцем: черные волосы, наконец избавленные от нитей седины, и темную родинку на скуле, полоски бровей, вознесенных под неповторимым углом остроумного и слегка насмешливого покоя, теперь ставшего чистой любовью; и глаза – вновь широко открытые и яркие, такие глаза, что в них и смотреть было невозможно, и невозможно не смотреть. В славе своей он казался много моложе, чем на момент смерти, но все равно неким образом оставался старше Гальярда, и сохранились лучеобразные морщинки смеха от уголков его глаз, хотя лицо и было юным и сияющим, слишком прекрасным, чтобы оторвать взгляд. Теперь Гальярд знал, чем становятся раны: особенно яркий незримый свет облекал его драгоценную голову, собирался напротив сердца и повторял линию губ, особой радостью наполняя уста, из которых некогда руки врагов вырвали славивший Бога язык.

– Сын мой, брат. Любовь моя, любовь Христова. Ты хорошо сражался.

И когда он наклонился, ноздрей Гальярда коснулся ни с чем не сравнимый запах далеких цветов и собственный запах отца Гильема – тот, что невозможно перепутать и забыть, сочетание пота дорог, нагретой солнцем грубой ткани хабита и еще чего-то, его кожи, его темных жестких волос. И в этот миг Гальярд, воспитанник Бертрана Гарригского и неисправимый прагматик, до последнего стискивавший сердце, повторяя себе, что, может быть, всего лишь видит сон, – в этот миг он окончательно поверил в реальность отца Гильема. Можно обмануть глаза, уши, даже сердце – но нос не обманешь.

Живые губы отца Гильема, теплые, коснулись его лица в поцелуе мира, и вся бесконечная Гальярдова тоска, любовь, мучившая его столько лет желанием быть единственным, все то, за что он презирал самого себя и от чего бежал, что казалось то необходимым, то недопустимым, что грызло изнутри, как яблочный червь, – все это разорвалось внутри него и стало чистой радостью.

Гальярд заплакал.

Я пришел не за тем, сын. Не забрать тебя с собой, но сказать, что час близок: бди и готовься.

Сама мысль, что он опять уйдет, была чудовищна: уже почти потерявший всякий возраст Гальярд вновь увидел его, любимейшего, уходящего из дверей другого лазарета, – незапамятным днем в Пруйле обернувшегося на пороге, но уже пребывающего не здесь, убегающего к собственной святости, оставляя позади сына, слишком тяжелого, чтобы лететь…

– Не покидай меня… Не покидай. Ради страданий Христовых, не покидай меня совсем.

Давно так не было, порой казалось, что и вовсе не было – когда огненный шар разрывает грудь изнутри, а красота Воплощения уже невыносима.

Не печалься. Соверши хорошую исповедь и поддерживай огонь горящим, тебя еще ожидают тяжкие испытания. Прими их в покаяние и будь верен.

– Когда?..

В день Господен.

– Что делать мне, бедному грешнику? Что ждет меня… любовь моя?

Любовь моя, когда придешь, препоручи себя Его милосердию и не думай о себе – только о Нем. И не тревожься, заслугами Ордена ты не будешь один даже и в тот самый час.

– Не оставляй меня.

Гильем Арнаут усмехнулся. Его улыбка – настолько его, что и при жизни была тенью нынешней – была для Гальярда, старого младенца, лежавшего в потных пеленах собственной смерти, как глоток ледяного вина в сиесту, как первый поцелуй невесты для томившегося жениха, как первое «Аллилуйя» после тяжелейшего Великого Поста.

И снова скажу – не печалься. Там, где я живу и где по Милости будешь жить ты, все мы пребываем КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ. Большего я не могу тебе открыть, твой плотский разум не сможет этого воспринять. Только запомни – КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ друг с другом и с Тем, Кто есть все во всем.

Гильем Арнаут из Монпелье, лектор, инквизитор. Он и в жизни новой не мог не поучать братию, и Гальярд, все еще плача, засмеялся.

– Я увижу Его… как ты Его видишь?

Ты увидишь своими собственными глазами, и даже более того. Пребудь верен и не печалься.

Вестник уже прянул к дверям, очевидно, из небесного вежества желая выйти как земные люди, привычным Гальярдовым глазам путем; ткань хабита проскользила у умирающего между пальцами – и жажда его удержала гостя еще на миг, для мира небесного будучи не менее бури, удержавшей святого Бенедикта возле страждущей сестры.4

Чтобы укрепить тебя, открою тебе тайну, оставь другим во знамение. Тайну твоего брата Николя – он уйдет вскоре после тебя. Твоего сына Джауфре – он уйдет еще нескоро, и до того много потрудится для Бога, если не потеряет надежды. И еще одно открою тебе, сокровенное, идущее от Сердца Божия. Не твою тайну, твоего сына Антони. Сохрани ее и отдай ему, ему одному. И пребудь верен.

И, наклонившись к самому его лицу еще раз, обдав его ароматом трав и меда и собственной живой плоти, блаженный мученик шепнул другу несколько слов, прекрасный секрет – перед тем, как оставить его на время битвы, доверяя чужую радость, как семя жизни доверяют уже перепаханной, исполосованной бороздами земле.

Джауфре давно проснулся от стонов Гальярда, испугался его плача и хотел позвонить – но тут Гальярд рассмеялся, и рука больного юноши замерла, чуть-чуть не дойдя до колокольчика. Вжавшись в ложе, он с холодком ужаса смотрел на соседнюю кровать, по которой метался его приор, не в силах прервать этот пугающий диалог с невидимым собеседником… И холод священного держал его ничуть не меньше, чем страх Гальярдовой смерти, которая была совсем уже рядом и сковывала оцепенением: будто она отойдет, если притворишься, что не заметил. Но когда Гальярд рывком поднялся и почти что сел в постели, простирая руки вперед – не то прощаясь, не то силясь кого-то удержать, – тут Джауфре совершенно переполошился, зазвонил изо всех сил, да и сам завозился со страху, слез с кровати и бросился к умирающему – насколько можно обозначить словом «броситься» несколько неверных и шатких шагов.

– Отец Гальярд… Отец Гальярд! Вы что? Господи, что же это?!

Гальярд повернул к нему сияющее мокрое лицо. Джауфре споткнулся и ухватился за воздух: приор выглядел совершенно счастливым и куда более живым, чем все предыдущие дни.

– Не беспокойтесь, брат, не беспокойтесь! Вы видели моего гостя? Видели, кто удостоил нас посещения?

Джауфре на всякий случай упал на колени, да так и легче было, чем стоя, в ожидании прихода инфирмария. Который пожаловал бегом, с дрожащим фонарем в одной руке и вомиторием – в другой, всклокоченный со сна, с полосками от подушки на щеке.

– Отец Гальярд?!

– Брат Ренье, – Гальярд ободряюще улыбался ему, особенно пугая своей улыбкой. – Не тревожьтесь, Бога ради! Мне бы только исповедника, а вомиторий не нужно, мне намного… лучше.

– Час приходит? Собирать братию? Я позову субприора?

– Какой сегодня день недели? – странно отозвался Гальярд. Ему пришлось и переспросить, потому что от удивления никто не ответил сразу. Потом отозвались сразу в несколько голосов – очень хорошо знали, собравшись с первой вечерни воскресения.

Гальярд еще помолчал, собираясь с силами. Суббота. День Господен завтра. Канонически – уже сегодня. Значит…

– Братие, позовите мне, Бога ради, Антони де на Рика. Наедине… переговорить. Ненадолго. Но с поспешностью.

И без того длинное доброе лицо лекаря мигом стало еще длиннее и добрей от жалости.

– Так отец Гальярд, брат Антони же в миссии. Разве не помните? Социем проповедника по деревням Фуа. Сейчас-то, наверно, уже на пути обратно – но в скольких днях пути, Бог ведает… не менее недели, я чай.

Гальярд трудно сглотнул. Помолчал с закрытыми глазами, веками прикрываясь от взволнованных взглядов. Переполох разбудил многих больных – и Николя поднялся на постели, и из дальнего угла пришлепал босыми ногами старенький Франк, маявшийся животом.

– Тогда братию не надо. Только… Исповедника. Все… хорошо, Ренье. Я в эту неделю… еще не умру.

Слишком долго говорить – все силы ушли на Гильема Арнаута, все силы ушли в радость, а теперь их надо беречь, и как же объяснить самыми краткими словами, если на дыхание – поднялась грудь, опустилась, а горло сжимается изнутри – тратится столько труда?

Правая рука приора – та, что осталась живой, довольно, чтобы дать благословение и перекреститься – шарила пальцами по простыне, искала.

– Что, брате? Водички? Вомиторий-таки?

– Что-нибудь… за что… удержаться.

Ренье не первый год служил инфирмарием, Ренье отлично знал, за что еще можно ухватиться на этой вечно колеблющейся, качающейся, кренящейся на океанских водах земле. Crux stat sed volvitur mundus.5 Он сам и помог сомкнуть Гальярдовы желтые пальцы – стремительно заострившиеся в болезни, как птичьи – на дереве креста, который нарочно держали в лазарете для умирающих.

– Вот вам оружие, брат приор. Защищайтесь им от лукавого.

Гальярд рывком донес распятие до лица и прижался здоровой стороной рта.

Джауфре неожиданно громко расплакался, окончательно поверив в смерть плоти. Приор скосил на него суровый глаз, блестевший при свечке, как бельмо.

А что делать, придется поднатужиться и сказать.

– Мученик Христов…

Братья склонялись так низко, что Гальярд почти задыхался от тепла их дыхания, но надо договорить. А потом уже отдохнуть.

– Мне сказал… что… не сейчас. А вы, юноша… И не в этом году. Не… надейтесь особо. На другое… надейтесь.

Ренье вытер глаза рукавом, отвернувшись. Ведь и сердце инфирмария, видевшего множество братских надежд и смертей, по-прежнему плотяное. Пошутил, болезный. Жив Господь, приор-то пошутил. И как ему, такому, скажешь, что недели – не будет?

5. Тернии и розы. Брат Аймер утешается

Брату Аймеру очень редко снились сны. Обладая отменным здоровьем, он обычно засыпал, едва коснувшись головой подушки (или того, что ею служило) – если, конечно, ложе не оказывалось слишком уж жестким, а погода – слишком холодной. И в таких случаях снов своих он не припоминал, искренне завидовал прочим молодым братьям, которые на рекреациях для новициев то и дело делились с ним, наставником, и друг с другом своими сновидениями: кого посещали усопшие родственники, кого – духи, кого даже орденские святые, увещевавшие, просившие, так или иначе обеспечивающие прочную связь с миром невидимым… Самым большим мастером сновúдения по заслугам считался Джауфре – пылкий тулузец с шапкой жестких вьющихся волос, отраставших стремительно – успевай подбривать тонзуру, иначе через месяц ее уже не доищешься. Если бы к Джауфре, носившему шутливое прозвище «мученик», приставить отдельного секретаря, чтобы записывать и редактировать его сновидения, за один год новициата из них можно было бы составить том не меньше Фрашетовых «Житий братьев». Этот паренек, обладающий от природы живейшим и страстным воображением, словно бы не мог его держать в узде – и в узах послушнического «искуса» от недостатка внешних впечатлений его натура кормилась внутренним огнем: в каких только землях он не побывал в часы сна, с кем только ни познакомился! Вершиною его карьеры сновидца стал долгий, из ночи в ночь переходящий сон, в котором весь тулузский монастырь – и живые братья, и умершие – на едином корабле проплывал по морю мимо берегов Святой Земли, стремясь не иначе как отыскать устье священной реки Иордан. А на корабль то и дело покушались с берега и с воды то бесы, то левиафаны, то злые псиглавцы (псиглавцев Аймер особенно запомнил, потому что именно они, в изложении Джауфре, из своих кривых луков прострелили ему, Аймеру, самое горло, а кровь, окрасившая палубу, немедленно превращалась в розы, которыми тут же щедро одаривали друг друга и сам Аймер, и прочие братья – в числе которых был покойный и никогда Джауфре не встречавшийся Петр Веронский). Так, баста, помнится, сказал тогда Аймер, невольно трогая шею в районе адамова яблока. Джауфре честно и даже виновато смотрел виноградными глазами. Его чудовищное воображение порою мучило его самого, мешая отличать истину от собственных небылиц, в чем он неоднократно признавался на исповеди. Псиглавцы и левиафаны, брат, и уже третью ночь? Попросим-ка, брат, инфирмария сделать вам вне очереди кровопускание, слишком уж вы возбуждаетесь от своих снов, а это ни учебе, ни послушанию не способствует. Иногда он мог быть весьма строгим, отец Аймер, магистр новициев, и после на уединенной молитве размышлял, одно ли желание блага побудило его отправить брата-мученика к инфирмарию… Или позавидовал он в том числе – позавидовал широким землям незримого мира, omnia invisibilia, которые открываются некоторым душам – и закрыты для других людей, слишком, наверное, тяжелых и плотных.

Однако этим апрельским вечером – дивным по синеве, по ароматам с гор и гарриги и очень скорбным для Аймера-проповедника – в плане снов ему было не на что жаловаться. Он долго не мог уснуть, погруженный в размышления о завтрашнем дне: не слишком сведущий в церковном праве, он искренне не знал, что ему теперь делать с погребением. Может ли он, вправе ли давать церковное отпевание человеку, перед смертью публично отрекшемуся от веры? Следует ли это списать на сумасшествие, на старческую невменяемость, на что столь явно уповала Мансипова семья – в таком случае умирающему может быть отказано в виатике, в хлебе в дорогу, но не в словах напутствия… Или таким образом дедушка Марти просто-таки подписывался – своим исповеданием ереси – на посмертное отлучение, и даже будь он погребен как подобает, его останки надлежало бы выкопать из освященной земли и подвергнуть сожжению – подобную историю из молодости брата Гальярда хорошо помнило все Аймерово поколение жакобенцев, но ни разу Аймер подумать не мог, что сам встанет перед такой же дилеммой и что настолько тошно будет ему – до плотской тошноты тошно – перед нею стоять… И к тому же так мало времени. Так мало – все должно решиться уже завтра – и решать-то должен не кто иной, как Аймер, нет над ним назавтра никакого старшего, который твердо скажет – отпевать или не отпевать, чтобы принять на себя тяжесть выбора со всеми последствиями…

Подобные мысли заставляли Аймера тяжело вздыхать; «ворочаться досыта до самого рассвета» ему не давала совесть – братья по уставу спали вдвоем на одном, к тому же нешироком ложе, и не хотелось будить Антони, тихо сопевшего у стены и вздрагивавшего от каждого Аймерова движения. Так он и заснул под музыку собственных вздохов – и увидел сон, достойный, пожалуй что, самого Джауфре, да еще такой яркий и еще внутри сна осознаваемый как сон – словно кто-то со стороны говорил Аймеру: запоминай.

Там было поле роз – ярких и огромных, какие не растут ни в гористом Сабартесе, ни в ветреных бедных Ландах, где – почти что в виду океана – вырос Аймер. Вот в Тулузене бывают такие розы, да еще к востоку от Тулузена, в сторону Монпелье: каждый цветок едва помещается на ладони, словно светится в сумерках… Среди этих роз, пораженный огнем их цвета, стоял Аймер, глядя вслед уходящему от него человеку – такому родному человеку в белом хабите, роднее и не бывает, но поди пойми, кто это: даже цвета волос не разберешь против солнца, к тому же розы отсвечивают алым, и удаляется он, как на книжной миниатюре – вроде и рядом, да отделен, становясь все меньше, а еще причем-то тут был дедушка Мансипа – мешал идти. Ах, вот причем: как старый младенец, он отягощал руки Аймера, уже завернутый-запеленатый в саван, маленькая куколка вроде деревянного Царя-Иисуса, которого укладывали братья на рождественское сено у алтаря. Легким был дедушка Марти, почти невесомым, и лица под платом не разглядеть – так на стенных росписях рисуют Лазаря. Святого Лазаря, будущего епископа Марсельского – да только дедушка Марти какой там святой, какой там епископ: никак не помочь дедушке Марти, разве что тащить его с собой, не бросать.

Аймер, не зная, как позвать, просто сделал шаг вслед уходящему – и ноги его пронизала знакомая боль. Ну и колючки были у этих роз – хуже, чем сабартесский терновник, от которого не защитят самые толстые обмотки; а сейчас и сандалий не было у Аймера, оставалось идти как есть – морщась при каждом шаге, не имея свободных рук, чтобы раздвигать перед собой шипастые стебли. Вперед! И еще вперед…

Аймер проснулся, часто дыша и слушая затихающую боль в босых ногах. Перед глазами было красно от роз. Боль пришла из сна и сейчас медленно в сон утекала – не было наяву никаких ран, только то, что выставил он одну ногу из-под черного плаща, и таковая нога здорово зазябла. Это, должно быть, Аймера и разбудило, в то время как соций его, свернувшись клубком, спал спиной к нему – тихо и спокойно.

Ночи для Господа, подумал Аймер, моргая в темноте, чтобы сморгнуть с век остатки алого. Господи, Ты мне что-то хотел сказать? Что-то об усопшем? Что с отпеванием делать? Или…

Нет, похоже, разбудил Аймера не только холод, ухвативший за босую ногу. Что-то было кроме холода: маленький, минимальный звук, идущий будто бы из-за окна. Нет – скорее из-за двери: шум ветра… еле слышная возня… шепоток?

Вот – и снова повторилось. Аймер приподнялся, потом и вовсе сел. Бестревожно и тихо нащупал ногами сандалии. К счастью, устав предписывает спать не раздеваясь, с застегнутым поясом – как на войне – до чего же такой подход к делу облегчает жизнь, когда вдруг оказывается, что среди ночи…

Да, голос. Да, отчетливо женский – Аймеру сразу вспомнилась девушка, с которой так долго стоял во храме Антони, даже, кажется, за руку ее брал: как ее? Грасида? Поди упомни… Но совершенно отчетливый шепоток под тихий, мышиный какой-то поскреб снаружи – «брат Антони… Брат Антони!..» – кому он еще мог принадлежать, да еще и в адрес Антони?

– Кто здесь? – нарочито громко спросил Аймер. Соций его дернулся и тут же проснулся; даже не оглядываясь, старший из братьев знал, что тот рывком сел на ложе, хлопая глазами, как совенок.

Женщина на его оклик мгновенно умолкла, будто исчезла. Но Аймер своему вагантскому слуху хорошо доверял: не различая никаких обратных шагов, никакого движения, он твердо знал – кто бы она ни была, она еще здесь. Странно, что не попыталась… впрочем… хлипкая дверь священникова домика издала петлями напряженный звук: кто-то – причем знающий, что она открывается наружу – легонько потянул ее, проверяя, заперта ли. Да, была заперта. Аймер лично запирал.

– Кто ты и зачем пришла ночью? – еще громче повторил брат, за годы своего служения всякого навидавшийся от женщин. Ответа не было. Миновало несколько медленных, долгих ударов сердца – по-прежнему тишина. Он оглянулся на Антони – тот уже кой-как обулся на ощупь и в ожидании указаний смотрел на соция: черное на белом на белом… его едва проснувшиеся глаза. Аймер безмолвно указал ему белой рукой на окно – глянь, кто там – а сам поднялся и, нарочито громко ступая, направился к двери.

– Сейчас я открою. Подожди…

От дверей еще обернулся к Антони, безо всякой пользы пялившемуся в темный квардатик окна. Проще уж крышу приподнять и посмотреть как следует, проще уж –

– Антони, зажги свечу? –

все-таки открыть наконец дверь. Хлипкую дверь, самое прочное в ней – засов: засов, который беззвучно – впервые за эти два дня действительно беззвучно, шутка Господня – поднялся под Аймеровой рукой – и брызнул из нее, обжигая скоростью, так что монах едва не повалился вперед, в темноту, но успел вовремя отпустить дверь, даже не вспомнив тулузской их шуточной приговорки – «Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, вставай, за тобой пришли». Потому что не было никакого тук-тук, и вставать тоже не пришлось, а сколько их было, тех, что за дверью – Аймер посчитает после, если успеет, но факт остается фактом: долгих речей и вступлений к диспуту ждать не приходилось.

Драка в тесном помещении имеет много недостатков для дерущегося – но и несколько преимуществ. Да, разворачиваться и отступать некуда; зато и враги не могут накинуться с разных сторон, и можно в подобии осадного коридора расправляться с ними по очереди, если успел правильно выбрать позицию. Дремавшему, но никогда окончательно не засыпавшему в Аймере ваганту в свое время случалось драться и по кабакам, и в узенькой – от силы в локоть шириной6 – улице, оканчивавшейся тупиком. Правда, битву на улочке выиграл хозяин того аженского дома, чьи окна, к несчастию, выходили прямиком на дерущихся, и у кого был весьма тяжелый, полнехонький поутру ночной горшок… Как бы то ни было, Аймер умел драться в тесноте. Тело его, хорошо собранное Господом умное тело, соображало в боевой обстановке быстрее головы: почтенный отец-проповедник и не заметил, как очутился на столе, совершив трудный прыжок с пола вверх, да еще и не разворачиваясь. В следующий миг Гильеметтин кувшин из-под вина с размаха опустился на первую же укрытую капюшоном голову, и костяной стук одновременно с воплем боли доказал пытливому школярскому уму, что ночные тати – отнюдь не призраки.

Обхватив башку руками, битый враг ухнул на колени – однако тяжкий кувшин, видимо, не выбил из него разума, потому что он стремительно откатился в сторону, давая место товарищу с чем-то длинным в руках. В яркой полосе лунного света Аймер увидел длинные блестящие жала вил – и, внутренне застонав, вскочил на столе в рост, готовый увертываться.

Антони, все эти бешеные мгновения стоявший с незажженной свечой в уголке, глупо расставив руки, как пугало, наконец проснулся. Именно хрусткий звук удара по твердому пробудил его окончательно, убедив, что это все происходит на самом деле; однако воинских талантов ему не прибавил. У него никогда не было боевого прошлого – мужицкий труд детства сделал крепкими его мышцы, но не дал понимания, как этими мышцами распорядиться, а последующие годы проповеднической учебы стерли из памяти и те немногие приемы драки, которые там оставались со времен отрочества. Заорать – единственный всегда доступный способ защиты – сейчас оказывался совершенно бесполезным: никто здесь и не пытался хранить тишину, ближайший деревенский дом – Мансипов, что у церкви, а хибарка священника на отшибе, да еще и вниз по склону, не докричишься, хоть изойди на крик, и они с Аймером сами это выбрали, сами… Верно рассудив, он схватил то, что было потяжелей – трехногую табуретку – но вместо того чтобы в ответ на короткий крик Аймера подать орудие ему, сам неловко бросился в бой, слишком сильно вытянув руки. Враг, стоявший перед Антони, с легкостью, которую в других обстоятельствах Аймер бы оценил даже во враге, вырвал у него табурет – попросту ухватился за сиденье и крутанул так, что едва не вывернул Антони руки. Однако капюшон свалился с его головы, открывая буйные, жесткие, как самшитовый куст, кудри и высокий чистый лоб – и Антони де на Рика, паренек-подпасок, закричал – не столь от боли, сколько от горя, узнавая прежнего товарища. Удалец и молодец Раймон-пастух, братец Гильеметты и хозяин басовитого пса Черта, собственной персоной опрокинул старого знакомца на спину, потом, крепко придавив шею, сжал коленями, перевернул и спутал веревкой бьющиеся руки.

– Один есть! – крикнул он, прижимая Антони коленом к полу и оборачиваясь глянуть, как дела у остальных; Антони же лежал лицом в пол, с больно вывернутой шеей, глотая пыль и какую-то соль – то ли пот, то ли слезы – и хотел вопить от горя. От неимоверного горя предательства.

У остальных дела обстояли не так отрадно. Аймер, понимая, что против вил одно средство – сокращать дистанцию, с силой грохнул кувшином о край стола и с двумя длинными черепками с острой кромкой бросился врагам навстречу. Поднырнув под вилы и едва избежав их черных зубьев, он повалил-таки противника навзничь, и острый край глиняного ножа уперся тому между подбородком и ходящим под рукою кадыком… а дальше что? Проповедник-Аймер задержал руку ваганта-Аймера, привыкшего до крови, до победы драться за свою жизнь: Эгей, парень, послушай, брат, ты ведь не собираешься его прирезать?

Из-под свалившегося капюшона на Аймера взирала самая страшная рожа, которую тот видел в своей жизни: рыло не то кошачье, не то демоническое, с двумя шевелящимися дырами посреди лица… Или то были шутки лунного света, меж полосами которого катались дерущиеся, или просто…

Аймер отшвырнул черепок, все еще лежа на безносом человеке, разделенный с ним ручкой вил, как романные влюбленные – лезвием меча. Туника его задралась, открывая ноги; скапулир мешал, несколько раз обернувшись вокруг тела и затрудняя движение. «Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, за тобой пришли». А и в самом деле, что делать-то теперь? Вот он лежит на простертом враге, как вагант на девке, и в спину ему уже упирается безошибочно узнаваемое лезвие ножа, и еще можно уйти в перекат и подставить под нож того, кто снизу – но толку-то в том? Когда за тобой пришли, лучше, как Гильем Арнаут, запеть Salve Regina. Препояшут и поведут, куда не хочешь, но хоть с чистыми руками и чистыми устами.

– Убери нож, я отпущу его, – ртом, полным слюны и пыли, выговорил Аймер, хотя и знал, что враг не поверит; лезвие мгновенно переместилось на шею, уперлось в выемку под венчиком тонзуры.

– Да не трону я… А!

Каждую руку Аймера рвануло и заломило по человеку, боль окончательно прояснила разум, и когда его вздернули на ноги, он уже твердо знал, что больше драться не будет. Не убьет никого из них, не ударит, даже если бы мог.

– Во даете, ваше преподобие, господин-батюшка, – даже без издевки, с искренним восхищением похвалил из угла молодой и веселый голос. Голос, от которого лежавший кулем Антони дернулся и застонал. – Деретесь знатно. Прямо не ожидал.

Безносый, охая и скрипя костьми, поднялся: в лунном луче он был страшен, как выходец из преисподней. Редкие патлы его не прикрывали страшных дыр на тех местах, где прежде были уши. Аймер слышал про такое, даже читал – у Гильема Пюилоранского, но до сих пор не видел никогда.

Двое, с разных сторон заломившие ему руки, были высокими и сильными – а голова безносого едва доставала ему до плеча. Запрокинув голову, тот смачно харкнул Аймеру в лицо и отвел руку, чтобы от души ударить – но один из державших, видно, имеющий власть тут командовать, запретил ему:

– Стой! Натешишься еще. Давай веревку.

Аймер не так часто слышал этот голос, чтобы узнать; только дикое мычание его связанного соция из угла подало ему весть. Извернувшись так, что больно хрустнула шея, он взглянул-таки в лицо, в черные в темноте глаза того, чью большую смеющуюся голову он видел склоненной в покаянии пять лет назад.

– Позор тебе, Бермон, позор, покаянник, пришедший убить слуг Церкви… убить собственного же богоданного сына!

Молчаливая улыбка Бермона сверкнула на совершенно темном лице, делая его втрое уродливей, чем безносый.

– Болтай, красавчик. Болтай, пока можешь.

Именно тогда – позже, когда у Аймера появилось время на раздумья, он понял, что это случилось именно тогда: радость коснулась его сильнее боли. Слюна безносого еще остывала у него на подбородке, четвертый тать крутил веревкой руки, затягивал рывком, от которого проповедник завалился на Бермона, – но страшно уже не было. Ад кончился, едва успев начаться. Господи Иисусе, я никого здесь не успел убить, слава Тебе, скоро к Тебе пойду, надо запеть – для Антони надо, так вот зачем Ты нас сюда привел. Ты захотел нас сделать мучениками Своими. Пожалуйста, дай дотерпеть и не опозориться.

Мычащего и стонущего Антони подняли на ноги. Одного косого взгляда на соция Аймеру хватило, чтобы понять – тот в дикой панике. Почти позабыв себя, он стонал от отчаяния, переводя расползшиеся на пол-лица пятна тьмы – свои глаза – с бывшего друга на страшного урода, с урода на мужа матери, с мужа матери на того, кто не далее чем утром переминался перед ним с ноги на ногу в золотой церковной пыли: «Господин брат Антони… стало быть, никто в Тулузе и не знает?..» Почему-то присутствие среди татей Марселя Большого, нынешнего Иуды, деловито крутившего руки Аймеру, поразило его более всего. До потери дыхания, до детского плача. Слезы уже и текли по щекам, позорные слезы; мог бы – закрыл бы лицо руками.

На улице, где они на миг общей путаницы оказались бок о бок, Аймер увидел мокрый блеск на его щеках – и уже не задумывался. Луна, что под ногами Девы плыла и пела над Сабартесом, облеченная тройным розово-влажным нимбом, округлила рот подпеть – самый странный гимн Salve, который приходилось петь Аймеру. Кричи – не кричи, не докричишься, разве что Мансип в теплой кухне потуже завернется в одеяло, разве что на далеком пути застонет мертвый его дедушка от ненавистного поповского пения. Однако Аймер пел Царице, пел Царице и для Антони, по-августински желая подбодрить – голова его дернулась от крепкого удара в зубы; второй удар, в глаз, вызвал вспышку темноты…

Но Аймер не умолкал. Его охватила веселая лихость сравни той, что накатила ради драки, и понадобилось еще три удара, чтобы он наконец замолчал, сплевывая кровь и перехватывая воздух – и все равно, хоть и хрипло, договорил речитативом последние слова. O clemens, O pia, O dulcis Virgo Maria. Бернарово восхваление Царицы под весенней луной, призванное ободрить Антони, привело самого Аймера в состояние спокойной отваги, так что когда по окончании пения в его ногу хорошенько всадились первые тернии открывшегося леса, он даже не вскрикнул – а если и вскрикнул, то лишь от острого узнавания этой боли.

Розы.

Теперь все станет понятно!

Понятно… что такое это «все», наконец, все, которое станет понятно?

Короткий треск, так что почти не устоять на ногах – и возникшее совсем рядом мокрое и несчастное лицо Антони, который только и успел выдохнуть ему в лицо: «Прости, Аймер, прости»… Ах, вот что это было такое, это был отхваченный ножом снизу кусок собственного Аймерова скапулира, и это кусок скапулира теперь заталкивали ему в рот, так что Аймер, давясь слюной и по-прежнему не боясь, успел показать социю только глазами:

Влево-вправо – «Нет, нет, не за что же!» – и вверх, если только Антони успел и смог рассмотреть: «Все же… все как надо, идиот!»

За что простить-то? Не виноват же! Это не то, что ты думаешь! Это же только… Только…

Это только мешочек на шее Раймона, мешочек на шнуре, кожаный, плотный, выбившийся из-за ворота. Он небольно хлопает Антони то по шее, то по затылку, как попадет, раскачиваясь при ходьбе. Потому что Антони ведет именно Раймон – и Антони почти благодарен за это, смутно различая в порывах света из-под легких облаков, как тащат его брата, рывками и пинками вздергивают, споткнувшегося, на ноги. А Раймон, можно сказать, добр, Раймон просто поддерживает его под локоть – или под оба локтя, коль скоро они связаны сзади, тем же Раймоном и связаны. Не потому плакал Антони, глотая собственные слезы и топя плач в частом дыхании, что было ему больно и страшно – хотя и страшно было, и дергала боль в шее и в связанных руках, все это просто ничто по сравнению с касаниями мягкого мешочка, пахнущего травами, кожей, Раймоновым потом.

…– А это что у тебя, Раймон? Ладанка?

– На, посмотри, если хочешь. Только не вздумай открывать.

Пастух щедро позволяет принять в руку кожаный мешочек, слегка наклоняется к Антони, чтоб не натягивать шнурок. Подпасок тринадцати не то четырнадцати весен от роду бережно мнет кожу пальцами, прощупывая внутри что-то шелестящее – бумажка? Листок? Пергамента кусочек? И еще какие-то катышки, не то зерна, не то камешки, не понять.

– Называется «бреу». Ага, как папское послание, только получше всяких там поповских писулек, с настоящей силой, – Раймон заталкивает («не мни так, хватит») мешочек обратно за ворот. – На мне зашита, не снимается – вишь, шнурок какой короткий – ну и не открывается, иначе оттуда вся сила фью! – и наружу уйдет. Там молитовка одна специальная зашита, и еще кой-чего, только я тебе больше не расскажу. Ведьма, которая мне это сделала, запретила много трепаться.

Летний перегон, конец июня, ночи такие светлые, что, можно считать, ночи и нет. Раймон печет лепешки – у него отличная плоская сковородка, отличная деревянная лопатка, чтобы поддевать края. Когда капелька юной луны стечет ниже, до кромки низких деревьев гарриги, нужно будет разбудить сменных – Арнаута из Верхнего Прада и мон-марсельского подпаска Бонета. А завтра уже будут возле корраля, конец придет ночным бдениям. Бонет и впрямь намеревается стать пастухом, у них половина семейства пастушеская, а Антони такого счастья пока не видать. Чудом отпустил отчим на летний выпас в родные горы, благо с «французской» стороны пасет сейчас Раймон Кабанье, овцы все на Брюниссандины, сто сорок голов, густорунные, ладные, голова к голове, – Брюниссанда не обманывает деньгами, да и подмастерьев отчим Антони как раз нанял двоих, оба умелые, не чета нерадивому пасынку, тот лучше пусть иначе отработает… Так что лето – это счастье и свобода, это запахи гор, это пора делать сыры в маленькой артели в горах неподалеку от Акс-ле-Терма, а глава великолепного лета – великолепный Раймон, красивый, как бог, щедрый и самый храбрый, Раймон с пастушеской дудкой за поясом, на которой он не прочь поучить играть, Раймон, у которого за тем же поясом сзади заткнут длинный кнут: этим кнутом он, говорят, насмерть забил однажды горного волка. И нож у него самый длинный, яркий и острый: ему метнуть нож в цель – все равно что плюнуть, хотя, как говорит Раймон, если у тебя в драке под рукой есть нож, самое глупое, что можно сделать, – это его забросить подальше. И не вздумайте, парни, ножи метать – лучше научитесь как следует ими работать.

У Раймона шапка кудрей, в которой ломается любой гребень; у Раймона полотняные штаны, обмотанные по голеням кожаными ремнями, и рубашка с вышивкой по вороту: вышивала настоящая мастерица, его каталонская любовница, про которую ходили слухи, что она и в горах, в артели не стыдилась друга навещать. У Раймона широкополая кожаная шляпа – всякий мечтает о такой шляпе! Только мало где шьют шляпы из кожи, а ведь как удобно: и зимой, и летом можно в такой ходить, и от дождя защищает куда лучше обычного капюшона либо соломенной плетенки… Раймон умеет насвистывать сквозь зубы едва ли не красивей, чем на дудке играть; у Раймона сестра – самая красивая девица в Мон-Марселе, да и в Верхнем Праде, пожалуй, тоже; у Раймона по Пиренеям с обеих сторон – что с нашей, что с каталонской, до самой Пучсерды, а то и до Барселоны – толпа друзей и кумовьев, Раймон прошел пешком с овцами, считай, от Сабартеса до Средиземного моря, Раймон – самый свободный человек на свете. Когда Антони вырастет еще немного, он уйдет из дома на заработки и тоже станет пастухом, прекрасным, сильным и свободным, как Раймон.

А еще Раймон рассказывает самые потрясающие, страшные и интересные истории, и лучше всего, что в его историях все – правда.

– Так ты с ведьмой знаешься? Где это – неужели у нас?

– Бери крепче на восток – в Сердани… примерно. У нас таких не водится. Настоящая брейша, не то что тетка Мангарда, которая только и умеет ячмени на глазах заговаривать.

– Настоящая, – с уважением бормочет Антони. Теплая лепешка падает ему на колени.

– Налегай, пока горячая.

– И как оно… не опасно? С ведьмой-то? – вопрос пробирается уже сквозь лепешку, исходящую нежным паром.

– Еще как опасно, – лужица теста, шипя, растекается по металлу. Раймон орудует сковородой так же лихо, как ножом, как кнутом, дудочкой… что ни попадет ему в руки – со всем у него получится здорово. – Ты молодец, что спросил. Ведьм – их человеку незнающему надо стороной обходить. А то вот было с одним, кум серданьский рассказывал – влюбился парень, как кот, а девица-то городская, дочка тамошнего консула, нужен ей сто лет пастух-деревенщина. Ну, подался он к брейше, обещал половину приданого ей, если женитьбу устроит, та его научила, что делать – и через пару месяцев пошли они с красоткой под венец. Мужик доволен, в город переселился к тестю под крылышко, жена при нем, на обед в будни баранина, одевается как самый жирный епископ, сорочки меняет каждую неделю, что еще надо человеку? А только взяла его жадность ведьме долг отдавать. Тут столкнулся он как-то с земляками на ярмарке и передал ей – с теми же земляками – десять су и пару слов неласковых. Мол, возьми монетки – и довольно с тебя, да радуйся, что я на тебя куда положено не сказал, а то бы куковала ты, старая, за свое колдовство в тюрьме. И что думаешь?

– Умер? – с придыханием спрашивает Антони.

– Умер, да не он. А жена его молодая, как раз у нее живот начал расти. За неделю засохла, как козье дерьмо на дороге, и умерла с криками, с пеной у рта – кого только ни звали, и докторов городских, и кюре, чтобы водицей покропил… А вот – не нарушай уговора с ведьмой, так тебе и надо. Была жена, было богатство – хлоп, да и нету ничего.

– И что же этот… пастух?

– А что ему делать? Выгнал его тесть из дома, считай, голого – с чем тот явился, с сумой, миской железной да рваными обмотками. В деревню он, ясное дело, не вернулся, должно, нанялся пасти куда-нибудь подальше, на испанскую сторону, чтобы знакомых не встречать. А то и вовсе помер от горя или от порчи. Наверняка помер – ведьмино колдовство и за Пиренеями догонит. И это я тебе, парень, еще рассказываю, что мужику за обман было – а ведьма и безо всякого обману может напакостить, если ты ей не глянешься. Вот стояла, было дело, сестра моей кумы у ворот, ребенка кормила и с соседками болтала – а дело было в Ольме, что среди леса. И случись так, что мимо проходила незнакомая тетка. Ой, говорит, какой у тебя младенчик крепкий, красивый… Всего-то два слова сказала – и дальше прошла, а у матери с того дня ребенок перестал грудь брать. Всем плохо – и она болеет, и младенец вопит, а не берет грудь, хоть ты его бей. На четвертый день пошла она по совету кумы к хорошей брейше ­– вроде той знакомой моей, что мне «бреу» сделала. Та только разок посмотрела на ребеночка – и говорит: это дурной глаз, видно, кто-то злой заметил, как ты кормила…

– Вылечилась она?

– Вылечилась, еще бы. Вторая ведьма ей за хороший подарок порчу в один день сняла. К ним, ведьмам, надо с умом подходить. И с умом же уметь, если что, их отвадить.

– А ты умеешь? Отвадить-то?

– Есть умельцы получше, но и я знаю пару особых словечек, – Раймон, сама скромность, непринужденно рвет лепешку напополам. – Вот, скажем, есть такая примолвка:

Ведьма-ведьма, кабесаль,
вздумай завтра появиться –
дам и соли, и огня,
будешь знатно веселиться!

Антони жадно впитывает познания, шепотом повторяет слова, забывая даже жевать. Мало ли что может в жизни пригодиться человеку, который собирается стать пастухом и бродить по белу свету! Вдруг на ведьму напорется.

– Ведьма-ведьма… А почему кабесаль? Это ж подушечка, которую женщины на голову под кувшин кладут.

– А не знаю, присловье такое. Кто составлял – верно, знал, о чем говорит, зря бы не сказал.

– Ладно… Дам и соли, и огня… Огня понятно почему, огонь все дурное сжигает, а соли зачем?

Раймон слегка мрачнеет, припадает к фляге с разбавленным вином, не желая, наверно, отвечать на дурацкие вопросы. Антони и не настаивает. И сам догадается. Соль кладут на язык ребенку, когда крестят. В соли, значит, тоже есть что-то такое… правильное, против зла работающее.

– А правду говорят, что у всех ведьм и колдунов на языке особая метка? Пейре-Гильем, наш работник, говорил, что язык у них вообще раздвоенный… Раздваивается, говорил, со временем от всяких бесовских словечек.

– Это который к вам только что нанялся? Ну так он из Лораге, кажись, там в любую ерунду верят, долинники! Одно тебе наверняка скажу – если и есть метка, ведьма тебе язык показывать не станет, чтобы ты подглядел! Ты ее лучше и не проси.

Вдали вскрикивает ночная птица – это сычик, звать его сыч-пугайка: «У-ух! Ух-уух!» – старательно пугает, потявкивает, так что даже белая овчарка у костра – огромный пес по кличке Черт, до сих пор неотвязно провожавший взглядом кусочки лепешки от сковородки до хозяйского рта, – даже он оборачивается в темноту, позволяет себе тихонько ухнуть.

Овечьи колокольца звенят совсем близко, и небо прозрачное, как в раю. Только немножко страшно. Как будто рядом есть еще некто, не пес, не овцы, не мирно храпящие поодаль сотоварищи. Кто-то вроде фей, «энкантад», по-здешнему говоря, – об этих духах Раймон еще с утра, как в путь вышли, так интересно рассказывал, что все трое молодых артельщиков ему в рот глядели. Про то, как танцуют они на полях по ночам, похожие на белых женщин, как видят они сквозь землю все клады, и в гротах живут, и особенно на реках, и как одну молодую девушку феи под предлогом игры в жмурки заманили к себе в источник, во дворец, где велели ей быть нянькой при их ребенке.

– А тут, в горах? Тут, думаешь, есть свои эти… энкантады?

Раймон легонько бьет товарища по губам – не больно, но символически. Антони даже обидеться не успевает: тот как-то слишком уж по-дружески прижимает к его губам теплый палец.

– Зачем называешь? Да еще в такой час ночи, глупый парень! Если уж прижмет их помянуть – так говори «девицы»7. Еще «красавицы» – для них словцо… мы друг друга поймем, им не обидно, а кого не надо – не призовешь.

– У-гм, – бубнит из-под Раймоновой ладони Антони, полный раскаяния за свою недальновидность. Черные самшитовые кусты, особенно темные из светового круга, уже начинают его пугать слабым шевелением – вдруг таки успел! Призвал кого не надо… по дурости. И черная тень от пастушьего домика…

Раймон умный, Раймон знает охранные знаки – он выставляет перед собой козьими рогами два пальца, указательный и безымянный, на котором блестит белое колечко.

– Ну что тебе про красавиц рассказать? И с ними надо держать ухо востро… Одна тетка – родственница моего кума, родом сама из Пучсерды, такое рассказывала: готовит как-то ее бабуля похлебку мучную, над огнем мешает, а время к урожаю, в доме, кроме старухи, никого и нет. И вот распрямляется она от очага – хлоп! Стоит, красотка. Только что не было – а вот и она, с девчонку ростом, видно, из молодых. Как, говорит, тебя зовут, тетушка? А бабка-то не дура, видит, что сквозь гостью стена просвечивает. Зовут меня, говорит, Я-сама. А что это ты, госпожа Я-сама, делаешь? А делаю я, отвечает бабка, мучную похлебку с рыбой. Девчоночка юлит, чуть ли не в котелок заглядывает: «Вкусно ли это, тетушка Я-сама, – мучная похлебка?» Бабка отвечает – «очень вкусно, не угодно ли попробовать», отливает в горшочек поменьше… и – хлоп! Надевает с маху этот горшок попрошайке на голову. Похлебка-то с огня, гостья в крик – и мигом растворилась в воздухе, так что сразу стало понятно, кто она такая! В полях той же ночью, когда пастухи возвращались с коровами, было слышно, как тонкий голосочек кричит: «Старшие сестрицы, подите, накажите злодейку, которая мне голову обожгла!» А хриплые голоса отвечают: «Кто же это тебя, бедная, так обидел?» «Я-сама! Это Я-сама виновата!» А раз ты сама виновата, рассердились старшие девицы, то себя и ругай…

Антони искренне смеется, несмотря на то, что уже слышал где-то эту историю – едва ли не от матушки, и о чьей-то другой родственнице в ней говорилось, и дело происходило, кажется, в Верхнем Праде. Что же, видно, у маленьких фей-лакомок и повадки одинаковые. И, как и в прошлый раз, Антони не только смешно, но и обидно за бедную фею – всего-то попросила угостить, а ее кипящим варевом облили…

– Они же не только злые. Они могут и с добром! Я вот слышал историю, где энка… где красавицы человека из бедности вытащили, сокровище ему подарили, потому что он был к ним добр и воспитал их ребеночка.

– И такое бывает, – соглашается Раймон, снимая с огня пустую сковородку. – Как ты к другим – так и они к тебе, это, братец, закон такой. Живешь с ними рядом – так давай им жить, и они тебе жить дадут. Мы – тут, а они – там… С одной стороны в мире живем мы, с другой – «девицы» и прочий народец, а с третьей – наши мертвые. Вот я тебе сейчас расскажу…

– Мертвые из мира идут к Богу на суд, – неуверенно вставляет Антони. Ему не нравится спорить, но приходится: отец Джулиан говорил об этом весьма конкретно и даже принял – а не всякий священник согласился бы принять! – у Антони скудное подаяние: тайные его накопления на мессу, на настоящую мессу ради прощения его сестренки. Не виновата ведь Жакотта, что ее перед смертью «добрый человек» утешил, малая она была еще – это не то же самое, что «утешение» отчимова брата, когда тот нарочно три дня еды не принимал и отца Джулиана, со Святыми Дарами пришедшего, честил дьяволом и грязным мужиком. Жакотта так не хотела, она и есть просила, просила до последнего! Может, настоящая месса ей из Чистилища ступенечку подставит, чтобы еще немножко ближе, чтобы шаг за шагом, в конце концов…

– Ой, не смеши ты меня. Много ты попов слушаешь, и набрался от них ерунды всякой, – Раймон только машет рукой. – Если бы все души сразу возносились к Богу на суд, то как бы наши душепосланники с ними разговаривали? Вот дядька Симон, мой крестный, – думаешь, легко ему это дается? Он и о сыне своем говорит, когда ему намекают: вырастет как следует – передай ему свое искусство. Нет, говорит дядька Симон, ни за что не передам – не хочу, чтобы парень всю жизнь как я мучился! Потому что всякий раз, когда он с мертвыми разговаривает, через него живого их муки смертные проходят, корчит его, как больного падучей, я сам видел. Настоящий армье, не притворяется… Да и не получится у младшего Симона-то. Его отец на то и родился в ночь на Всех-Усопших, чтобы усопших всю жизнь по левую руку видеть, вот как нас с тобой. И в колокола церковные звонить ему это ни разу не мешает – еще и получше христианин, чем пьяница поп…

Антони не спорит. Снова кричит ночная птица. Все это тайна, тайна великая – души, наводняющие воздух, не уходящие совсем или уходящие не сразу; Раймон старше его и лучше разбирается, хотя и уверен Антони, что все души в конечном итоге соберутся на Божий суд – но кто его знает, может, и прав чем-то Раймон. Недаром видит порой Антони усопшую сестрицу – то в доме, прикорнувшей на их общей кровати, то на выгоне, то у колодца, вздрогнув, узнает ее в ком-то из соседских девчат – а потом приглядишься, нет, не Жакотта: просто похоже упали русые волосы, просто свет и тень сыграли шутку, а может, и прислала сестра короткий привет… из Чистилища.

Но спорить неохота совсем – в животе тепло от лепешки и вина, Антони лежит на спине, на расстеленном плаще, и костер греет колени, а из синей прохлады перезваниваются колокольца. Раймонов голос, красивый и живой, течет как музыка, излагая очередную историю –

– А что? Я и в Каталонию то и дело, по испанскую сторону гор – через меранский перевал, а то через Кие, там такого наслушаешься! Вот, скажем, помер как-то один кюре, не отдав долгов, и после смерти явился своему ризничему… Эй, ты что, спишь?..

– Заснул на ходу? Ну-ка распрямляйся, всю рожу себе о ветки рассадишь! – Раймон встряхивает его, как куль, но согбенный Антони не в силах распрямиться. Локти ломит, слезная соль ест губы, и это все, черт возьми, так заслуженно, так… естественно. И Раймон – а чего бы ты ждал от Раймона, ты, одним осенним ледяным утречком побежавший в инквизицию закладывать собственную родню? Брата Антони больше нет. Остался Антони из Сабартеса, десятки раз проходивший этой дорогой, проходивший с корзиной хлеба, печеной рыбы и свечек – к тайной пещере Доброго человека; проходивший обратно – с пустой корзиной, походкой легкой и почти веселой, срывавший по дороге ягоды, потому что можно временно забыть, куда и зачем ходил, и пока не бояться… Ни Бога не бояться (Он же милостив), ни людей (все же сделано). Сколько же ты прошел, мальчишка Антони, чтобы вернуться сюда же, чтобы сжалась, превратилась в ничто, смоталась в клубок пройденная тобою дорога – ты себя обманул, какой там брат-доминиканец, будущий священник, ты пасынок Бермона, ты из Мон-Марселя, хотя и бежать было нацелился – в горы пастухом, в Тулузу пастырем – нет никакой Тулузы, Мон-Марсель возвращает тебя на твое место, никуда тебе теперь не уйти.

6. Новые встречи и старые друзья

Присутствие Духа – не иначе как Господнего вдохновения радостно и немедленно принять смерть за Него – кончилось у Аймера вместе с ожиданием, что вот сейчас их отведут подальше в лес и немедленно убьют. Вернее, кончалось постепенно: шаг за шагом мучительной темной дорогой они все сильнее углублялись в чащу, связанного хлестали черные ветви, выворачиваясь ниоткуда, железистый вкус крови приобрела тряпка, которую Аймер все старался вытолкнуть изо рта… Вот же отличное место, чтобы нас убить, куда уже дальше-то, самим же поди трудно, сквозь новый «Аве» – скорбная тайна, сбился со счету – думал Аймер при каждой вынужденной остановке. Или приостановке – встряхнуть Антони, дышавшего будто всхлипами, прикрыть полой фонарь и в лунной тьме искать дорогу по белизне тропинки, по отметине на дереве. И всякий раз Аймеров покалывающий торжественный страх – «Вот сейчас, Господи, ну, помогай и прими меня как фимиам пред лице Твое» – оканчивался толчком в спину или в бок, продолжением грубого и бессмысленного движения. Куда они нас ведут? Зачем еще-то?

Бермона у Аймерова локтя сменил тот, что сперва шел позади с фонарем, – безносый, для удобства конвоирования пленника отбросивший наконец капюшон. В капюшоне, таком просторном, головой не поворочаешь, не потеряв обзора. А безносому видеть хотелось – так жадно он сунулся Аймеру в самое лицо, обдавая гнилым дыханием.

– Что, франк? Не любо? Не нравится?

Яростная его хватка на заломленном локте почти заставила монаха пожалеть о Бермоне – тот хотя бы не дергал, не пропарывал рукава хабита крепкими ногтями, запуская их в кожу, как спятивший кот. Даже чрезвычайно сильный и недобрый Марсель, державший его под правый локоть, был лучше – по крайней мере он отвешивал тычки и пинки всякий раз с какой-то целью, а не просто так, с досадливым нетерпением, а не сочась удовольствием.

– Не нравится, красавчик франк? Ручки жалеешь? – Аймер невольно замычал сквозь тряпку, когда тот на ходу принялся выламывать ему пальцы свободной рукой, прижимаясь крепко, как к любовнице, и едва ли не посмеиваясь.

– Брось, не мучь его, – лениво приказал Бермон, шагавший теперь сзади, с фонарем, чтобы светить всем под ноги. – Мы тут не играемся, нам дело сделать нужно. Будет потом время.

Безносый нехотя подчинился – почти подчинился, перестал ломать руку, но зато смачно прошелся башмаком Аймеру по голым пальцам ноги. Правда, тот был уже готов к чему-то подобному и не доставил ему удовольствия стоном, только сжал зубами тряпку, давясь ей, ища в голове тайну Марианской псалтири – на чем остановился, Господи, и доколе же – и, не найдя, начал просто сначала.

Прошла уже целая вечность, сколько же можно, – а убивать их никто так и не торопился. Бог весть, что творилось в сердце Антони, а вот в сердце Аймера молитва уже почти превратилась в ритм крови в ушах, в осыпающийся песок, когда Бермон с фонарем наконец обогнал их, после передышки окликнул откуда-то… И огненным жерлом, печью Трех Отроков из-за единственного огонька внутри показалась полая пасть в известковой скале, опознанная Аймером – бывал же он тут именно ночью, пусть и шесть лет назад – и еще прежде и еще отчаянней узнанная Антони.

Пещера-укрывище для охотников, для запоздалых путников, просто для застигнутых дождем путников из Мон-Марселя, скажем, в Верхний Прад… Некогда – скит покойного «доброго христианина», последнего еретического, так скажем, епископа.

Наверно, если должна быть какая-то веха, где присутствие духа сошло на нет, так это именно здесь, подумал Аймер отстраненно из-за сосущей тоски, подумал, как о ком-нибудь другом.

Незнакомый человек поднялся от входа, пропуская пришлецов с их почти не сопротивлявшейся добычей. Аймер на пороге почему-то вдруг заартачился и едва не свалил безносого на землю – но смирился даже раньше, чем получил пару ослепительных заушин («Прореки, кто ударил тебя?»). Внутри пахло прелыми листьями, сырым камнем, смертью, в конце концов. То, на что упал Аймер, опрокинутый крепким тычком, было ничуть не хуже любого их с социем походного ложа, листва и листва, какие-то доски, бывало и жестче. Но притом, ткнувшись лицом в сухое и пахучее, он с трудом одолел спазм тошноты… Нет, не тошноты, спазм обычного человеческого плача.

Кое-как он перевернулся – неудобно со связанными руками, зрелище наверняка было смешное – путающийся в подоле хабита монашишка, ко лбу прилип влажный лист, ноги заголились выше, чем это пристойно… Господи, о какой ерунде порой думает человек, когда… когда, собственно, что? Что происходит-то? Незнакомец и с ним Бермон молча смотрели сверху вниз, как он копошится: первый – заткнув руки за пояс, второй – скрестив их на груди. Бермон то ли усмехался, то ли тень лежала так странно. Справившись наконец с подолом, Аймер завертелся в поисках Антони – искать, по счастью, пришлось недолго. Соций его, тихий, весь сжавшийся, сидел клубочком на пару шагов ближе к входу – его Раймон посадил аккуратно, не стал швырять, как мешок. Впрочем, за что швырять того, кто по дороге не провинился, на пороге не взбунтовался… Антони бросил на брата взгляд – совершенно темный, то ли глаза подбиты, то ли тени шутят – но глаз совершенно не было видно, просто два темных пятна вокруг них, как бывает у пятнистых собак. Сделал маленькое движение, будто чтобы приблизиться, но не посмел. Аймер попробовал улыбнуться ему, насколько это можно с куском скапулира во рту, после схватки у входа забитым почти до самого горла, так что дышать получалось только через нос. Получилось хуже, чем просто плохо. Безносый появился в круге света, быстро что-то сказал Бермону, тот засмеялся.

Пещера – хорошо Аймер помнил эту пещеру – две, нет, даже три переходящие друг в друга каверны, одна другой холоднее. Именно одна другой: вторая холодней первой, третья – второй. Сейчас их закинули в самую дальнюю – Аймер даже видел нишу, откуда некогда поднимали франки деревянный окованный сундучок, похожий на детский гробик… В средней «палате» тоже мелькал огонь, то заглядывая в проем – низкий проем, пригибаться нужно – то отдаляясь; Раймон говорил с кем-то, с Марселем, конечно, Марселев голос низкий – бу-бу-бу, как в ведро – а Раймоновы ясные слова порой были различимы, прозвучало внятное ругательство – «Черт», «С чертом…» Еще что-то о еде, «надо будет… И хлеба…» Имя «Марсель, Марсель» – или это было название деревни? – а в целом ничего ясного, ничего полезного, чтобы хоть что-нибудь понять.

– Пора мне, – сказал незнакомый мужик – черно-кудрявый, с длинными свисающими усами. Бермон кивнул. С отвращением глянув на две белые фигуры, ответил, словно торопил – «Ступай, да, ступай». Свечка в фонаре начала сильно чадить, лицо Бермона просто-таки прыгало, постоянно меняясь, когда он наклонился низко-низко над Антони, сразу над Антони, минуя Аймера, хотя тот и рыпнулся ближе. Почуял Аймер безошибочным нюхом на агрессию, что вот сейчас будет плохо.

– Что, сынок, давно не виделись? Повзрослел ты как… и макушку выбрил, как настоящий монах, теперь и глядеть небось не хочешь на нас, деревенских…

Антони не отвечал – так и сидел, запрокинув на отчима лицо с пятнами вместо глаз, прижимая колени к груди. И даже не крикнул, когда кулак Бермона ткнулся ему в щеку – только покачнулся, как живой колокол, миг – и снова сидит прямо. Аймер на несильный звук удара дернулся весь, скребнул ногами по полу, – но тут же получил пинка по ребрам и утратил с таким трудом обретенное равновесие. Дурак, дурак! Не теперь, не… не поможет это сейчас… будто мало дрался и видел драк, чтобы понимать, когда вмешиваться надо, а когда – хуже сделаешь…

– А ты не мешай, – пояснил безносый, занеся было ногу для следующего удара, но заинтересовался зрелищем и пнуть забыл. С пол-туаза, отделявших его от соция, Аймер, кажется, видел, как того безмолвно трясет.

– Нет, мы не так поступим, мы по-другому, по старинке, по-отцовски… чтобы много о себе не думал, не воображал, – приговаривая, Бермон разматывал длинный плетеный пояс с живота. Живот, за пять лет со времени расставания у поджарого ткача появился изрядный округлый живот. Страдая по самоубившейся жене, должно быть, заедал горе макаронами… Стой, хватит его ненавидеть, Аймер, хватит, – не за него ли и Господь велел особенно молиться, благословляя? По крайней мере понятно, что сейчас будет, ничего особо ужасного, этому псу… нет, какому псу, этой свинье просто надо выместить злость, пока никого не убивают, раз уж не убили раньше. Аймер смотрел на соция, хотя и знал, что тот не видит его взгляда, но хоть так, хоть взглядом поддержать, все равно что взять за руку. Бермон, со смаком приговаривая – «А ты как думал, отвык поди, большим человеком, думал, станешь» – повалил пасынка на бок, перекатил ногой на живот, возился, задирая наверх хабит, – мешали связанные руки Антони. Безносый в такт ударам притоптывал ногой по ледяному полу – той самой ногой, которую занес было для пинка.

Ну что, ну еще одно бичевание, их и в Ордене немало, а уж если покаянный капитул, этим нас не удивишь! Но удивлен до тошноты (еще и проклятая тряпка во рту, один клок торчит наружу) был Аймер, услышав несомненные, ни на что иное не похожие вскрики со слезами – глухо всхлипывал в землю его наказуемый соций, плакал под поркой, как малый ребенок, которого бьет взрослый, как тот, кому очень больно – и больно не только там, где оставляет следы ремень.

На шум птицей метнулся Раймон из внешней пещеры; Марсель замаячил за ним, но был никем не замечен из-за яростного Раймонова крика, заставившего обернуться всех: даже и лежащий ничком Антони умудрился вывернуть шею, чтобы увидеть. Впрочем, и не кричал Раймон – просто голос у него высокий, и говорил он так быстро и сердито, что сошло за крик:

– Это что еще тут творится? Бермон, ты с ума спятил? Что делаешь?

– Не ори так, пастух, видишь – с пасынком разговариваю, – Бермон, раскрасневшись от работы поясом, прокрутил его в воздухе – вроде отмахнулся.

– Что тебе было сказано? Что нам всем было сказано? Не трогать! Чтоб цел был! Хорош лупить, подвязывай обратно свое брюхо.

– Сказано – чтоб цел был, кто ж будет считать, сколько у него полосок на заднице! Кости я ему не ломаю, зубы все на месте.

– Говорю – отстань от него. Зачем еще лишнее мучительство. Мы ж не звери. И не инквизиция какая.

Фонарь, стоявший на полу, светил как раз в лицо простертому Антони, и брат его с настоящим паническим ужасом увидел, что все оно грязно блестит от слез.

– Да полно, полно, Пастух, хватит заступаться за свиненка. Мальчишки от ремня не дохнут. И не портятся. Только целее становятся, сам же знаешь.

– Я говорю – бросай это дело, – Раймон стоял очень близко к собеседнику, небрежно раскачивался на носках ног, большие пальцы заложены за пояс… Такой спокойный, легкий на подъем Раймон, но Бермон почему-то, сплюнув, все-таки начал складывать пояс. Махнул еще разок, косо стеганул не глядя, куда ни попадя – пришлось по спине, что ли…

– Бермон, ты большой ссоры хочешь? Уговор есть уговор!

…и принялся наматывать веревку обратно, тремя взмахами опоясавшись под животом. На Антони он больше не глядел. И хорошо, не надо было сейчас никому глядеть на Антони. Один только разочарованный зритель пробормотал себе что-то под нос… под какой там нос – под дырку от носа, похожую на гнусную розу.

Раймон нагнулся, брезгливо одернул избитому задранный подол. Поднял – чтоб не тянуть за связанные руки, заботливо, можно сказать – за шкирку, так что бедняга закашлялся и еще сильней задвигал носом – и уронил, как кошка роняет несомого котенка, на груду сухих листьев, почти что рядом с Аймером. Наклонившись к самому Аймеру – от чего тот невольно дернулся к стене – Раймон походя вырвал тряпку у него изо рта. Деранул по горлу дальний край тряпки – некогда бывшей частью скапулира, освященного облачения, святого нарамника… и Аймер яростно выдохнул, кашляя и сплевывая, только сейчас понимая, как далеко она успела проникнуть от невольного сглатывания слюны. Настолько хорошо теперь, что впору сказать спасибо, вот только подавить приступ рвоты: дневное Брюниссандино «кассуле» вдруг подпрыгнуло к самой гортани… Но некому уже говорить спасибо, черной птицей упорхнул Раймон. Бермон вышел за ним тяжело, согбенной тучей вышел оскорбленный Бермон, забыв пригнуться там, где пригнуться стоило; напряженные голоса их слышались снаружи, Марсель на пороге так и застрял, безносый будто отвлекся… так что успел Аймер привалиться к своему социю, всего ничего – плечом слегка привалиться, поделиться теплом, подбодрить чем возможно, что еще можно найти прочного в себе самом. Сквозь двойной слой ткани почувствовал Аймер, как сильно дрожит его друг, какой он горячий – будто в жару.

– Вот, брат, думал, – получили диспенсацию от бичевания? – Аймер пошутил как смог, пошутил как пошутилось, тихо и хрипло, но самое обидное в этой неуклюжей шутке было другое: что соций, шумно задвигавший после слез носом, ее так и не расслышал. Зато расслышал другой, кому слова вовсе не предназначались.

– Эй, заткнись-ка, франк! Трепаться тебе не позволено. Натрепался уже свое.

– Почему ты зовешь меня франком? – Аймер силился смотреть собеседнику только в глаза – слишком уж страшно было смотреть на все остальное. О таком уродстве, следе давней войны, он, конечно же, слышал – но никогда не видел воочию, и взгляд его невольно сползал от темных глаз ниже, на шевелящиеся дыры ноздрей среди зажившей неровной плоти.

– Я вас, франков, всегда узнаю. Хоть ты и ладно научился балакать по-людски.

– Я не из Франции, я родом из Ландов. Сам ландец, живу в Тулузе, не бывал северней Бордо…

Аймер успел ловко нагнуть голову, и тычок пришелся не в нос, куда был нацелен, а в лобовую кость.

– Ландец! Ххха! Скажи еще – беарнец! – безносый почти что орал, брызгая… чем? Слюной? Тем, что летело из носовых дыр? – Да сейчас я тебе поверил! Не будь ты франк, не нацепил бы на себя их сатанинские тряпки!

– Это не…

– А если и с Ландов, то, значит, франкам продался, значит, еще хуже франка, – успел подытожить безносый до того, как неизменный Раймон за локти оттащил его от пленника.

– Да, ребятки, как я погляжу, – обращаясь ни к кому в особенности, сообщил Раймон. Свеча в фонаре чадила уже так сильно, что и неподвижная фигура по-чертовски скакала на месте. – Тут не их сторожить надо. Тут надо их от вас сторожить. Чтоб остались до времени в целости-сохранности.

В кои веки его поддержал Марсель-малый, присоединившийся наконец к собранию.

– Кому сказано было не портить? Нам. Вот и не портить.

– Так это ж про…

– Заткни рот, Безнос, – Марсель не дал ему договорить.

– Я тебе не безнос, чертово семя. Я тебе Жак. Ежели почтительно – мастер Жак Бартелеми, понял?

– Жак, Марсель, хватит лаяться, – Раймон примирительно поднял ладони. – Вот что надобно еще сделать. Надо им веревки ослабить малость, а то на дорогу мы все постарались на славу.

– Что это ты такой добрый стал, Пастух?

– Я не добрый. Я умный. С такой веревочкой они оба за ночь без рук останутся.

– Моему отцу в тюрьме, поди, кандалов не ослабляли, чертов стриктиссимус, – осклабился Марсель – но, похоже, признал резон.

– Как ослаблять-то будем? Сбежать попробуют. Наш-то мозгляк не станет, а этот, здоровый, может.

– Как, как – ясно как, ноги ему свяжи. Веревку там возьми, в прихожей. Ну и не дурак он пробовать сбежать, когда нас трое, они хорошо битые, и второй валяется у нас, как свинка в ноябре… под нож.

– Мы не будем пробовать, – вырвалось у Аймера – то ли невольно вырвалось, то ли вагантская сметка сама собой заговорила в нем вслух. Пальцев он уже не чувствовал, а если и дальше так…

Три пары глаз блеснули на него белками – наверно, Валаам так же смотрел на свою ослицу. Нет, скорее соседи содомиты – на беднягу Лота, предлагавшего им на поругание своих дочерей.

– Слышишь, как там тебя. Если не хочешь себе же хуже, не дергайся. Я тебе узлы ослаблю, а то руки за ночь потеряешь. Спереди вязать не буду, уж не сердись… я тебя в деле видел. Зубы у тебя хорошие, а выбивать их работы много. Ты меня понял?

– Да, – Аймер действительно прекрасно понял, что ему говорят. И поэтому старался лишний раз не шевельнуться, пока Раймон разрезал веревки на его и впрямь затекших руках и менял ему узы – тонкое вервие сменилось на куски полотна, крепкие широкие тряпки. Мускулы Аймер не напряг – сперва попробовал, получил легкий тычок, понял, что трюк разгадан, и честно расслабился. Вязал Раймон умно – еще бы, сколько раз приходилось его ловким пястям треножить коней, спутывать ноги злым баранам перед стрижкой… или перед тем, как отдать под нож. Аймера он связал, не пережимая ему жил, но крепко, в несколько отдельных ходок, сложив ему руки за спиной так, что пальцами каждой руки он мог прикоснуться к локтям другой. Пальцы шевелились – Аймер несколько раз проверил. Шевелились, но и только. Кровь должна ходить без помех – если только… если только не на спину лечь, тут все затечет раньше, чем прочтешь десятку «Аве». Раймон об этом знал не хуже Аймерова, поэтому, закончив работу, помог ему перекатиться на бок и сесть плечом к стене. Отходя за тем же делом к Антони, Пастух не забыл ослабить путы на ногах, чтобы их охватывала только широкая, не режущая двойная петля. Хороший, можно сказать, человек, черти бы его побрали… Вот так и перестаешь думать о «душах», и приближаешься, дьявольщина какая, к народу, вот так и… Господи, о чем я опять-то думаю? Почему так хочется вслух – или хотя бы мысленно – чертыхаться? Аймер начал мысленно читать Salve и сам не заметил, что сбился на другой богородичный антифон, на Regina Coeli, но легче вроде бы стало. Уходя вслед за остальными, Марсель подхватил фонарь и из экономии задул его, приоткрыв сверху. Огонек масляной светильни какое-то время отдалялся, плыл дальше и дальше по средней каверне, пока наконец – вместе с приглушенными голосами – не завернул за угол, кривой переход из первой пещерки во вторую еще высветился слегка аркой Сошествия во ад – и угас. Стало по-настоящему темно.

Теперь, когда можно было дышать, когда никого не били, когда даже узлы на руках были ослаблены до терпимого, Аймер постепенно понимал, как тут холодно и как много где болит. Ломило руки, ломило ребра – особенно крепко ломило слева внизу; ребро сломано? Треснуто? Может быть… Лоб – пустяки, стопа – тоже, в общем, пустяки. А вот холод оказался куда менее пустячным. Трясти начало довольно скоро.

– Почитаем… комплеторий, брат?

Ведь надо же что-то делать все равно, надо оставаться собой. Кто знает, сколько дней еще. А разницы и нет, не должно ее быть. На сон грядущий – читай комплеторий, с утра читай утреню, а ночью глухой…

– Так мы читали уже… сегодня, – Антони, с шумным вдохом боли повернув голову, возился на листьях. Две доски, для двух братьев достаточно. Сколько есть – столько и достаточно. Для святого Петра в свое время было достаточно двух бревен, для вечного сна после мучительного засыпания вниз головой, с пронзенными стопами…

– И верно. Тогда… заутреню не вспомним наизусть… тогда давай хоть предначинание… четверг сегодня… или нет, зачем предначинание без последования… Давай семь покаянных.

– Зачем? – шепот Антони, влажный от застоявшихся в горле слез, тих до шелеста.

– Затем, что мы монашествующие. Наш долг – служить Господу, в том числе в литургии. Особенно перед тем, как… отойти к Нему.

Аймер говорит больше сам себе, чем Антони; влажные листья пахнут смертью, но не настоящей, короткой и сверкающей, а долгой какой-то, погребением заживо. Отец Гильем Арнаут, я всегда думал, что вам повезло, но не думал, что вам повезло и в этом… Вас просто убили, пришли и убили, вы были готовы, вы, в конце концов, понимали, что творится! Куда ушел тот длинноусый человек? Почему Бермон торопил его? Как скоро их пропажу заметят деревенские – завтра ведь венчание – и подумают ли они…

– Господи, не в ярости Твоей обличай меня…
….и не во гневе твоем наказывай меня…8

Слава Богу, и Антони подхватил. Шепот его – насколько можно судить о шепоте – постепенно выравнивается; братья лежат рядом лицами вниз, чтобы не затекли связанные за спиной руки, лежат слепые, подбородками в сладкую листву, и уже почти поют – голос Писания уже почти действует, потому что, в конце концов, не зря поставил Господь Аймера старшим. А что они могут сделать с нами? Могут бить, могут убить даже. А более ничего.

– И душа моя сильно потрясена… Ты же, Господи, доколе?..

Как говорил Игнатий Антиохийский – «только вода живая, говорящая во мне, взывает мне изнутри: Иди к Отцу!».. Эх, вот только Брюниссанду не успели повенчать с Арнаутом… И Анри будет очень волноваться… Не попрощались толком с Анри… Он будет рад, должен быть рад – сразу два брата в мученики, новые заступники у монастыря, у Ордена… должен быть рад… за нас… радуйтесь с радующимися. А за себя будет плакать, конечно. И Гальярд, еще ведь Гальярд… вот бы еще хоть разок толком поговорить с Гальярдом. Исповедаться. Просто посмотреть… на его кривое, некрасивое и старое, такое дорогое лицо… И небо… Небо Арьежа… серебряный туман, запахи с гарриги. Вино и вишня. Солнце. Свет и тепло… Господи, хоть бы еще разок побыть на солнце, прежде чем умирать.

– Ибо в смерти нет памятования о Тебе… Во гробе кто будет славить Тебя?

Я, я, Господи, буду и во гробе, буду и там надеяться, что выведешь, из вечного гроба – и из этого, временного… Как же он тут жил, в тысячный раз подумал Аймер, прижимаясь боком к Антони, к очагу тепла. Как жил тут старый еретик? Ведь когда пришли за ним, именно тут его застали, читающего при свече; не спал он в более теплой ближней пещерке, а именно тут сидел, в промозглом холоде, накинув на плечи шерстяное одеяло. Одеяло… Вот одеяло бы! Впрочем, в тюрьме еще хуже, потому что в тюрьме долго, а именно на тюрьму обречены были все те люди – ледяной старец, и кривой еретик с ним, нами обречены были, окованные скорбью и железом, а странно ли, что и мои руки теперь опутаны узами, и может, если через нас к кому из них – ради Церкви даже, ради прочих людей – пришли узы и холод, наши узы и холод пойдут худо-бедно в искупление… Это ведь война.

– Блажен человек, которому Господь не вменит греха… И в чьем духе нет лукавства…

Потому что все честно, им и страдания могут пойти во спасение вечное, а нам… а нам могут… страдания… чччерт, как все-таки на животе лежать неудобно, есть у человека пара специальных покаянных костей спереди – в жесткое ложе впиваются и ломят от холода… а на бок нельзя, руки беречь…

– Когда я молчал, обветшали кости мои от вседневного стенания моего. Ибо день и ночь тяготела надо мной рука Твоя…

Антони уснул на середине 101 псалма – пятого из семи. Аймер дернулся, когда не получил ответа на стих – но, расслышав вместо шепота тишайшее размеренное дыхание, не стал будить соция и сам дочитал за него. Дочитал, в первый раз глубоко удивляясь, неужели и псалмопевец когда-нибудь лежал лицом в прелые листья в пещерной тьме, со связанными руками и ногами, не зная, что будет с ним завтра, лишь краем уха ловя отзвуки голосов… Голосов врагов, которые, должно быть, далеко-далеко на краю земли решают, насколько сильно тебе дальше мучиться.

Псалмопевец ведь знал.

– Изнурил Он на пути силы мои… Сократил дни мои… Я сказал: Боже мой! Не восхить меня в половине лет моих…

Мне ведь и тридцати нет, а Антони того меньше… На все Твоя благая воля, но если так, уж поскорей бы?

Но Ты – тот же, и лета твои не кончатся…

Аймер провалился в сон, как в ледяную воду, не успев приступить к любимому сто двадцать девятому.

7. Tamquam vas perditum

Он проснулся оттого, что у него зверски затекла рука.

Нет, не рука… руки. Обе. Что-то не так было, отлежал, что ли, и не двинуть же рукой – только морозкая колотьба до самой шеи – надо скорее перевернуться на бок, высвободить руку, потом другую, потом…

Мокрые и грязные листья тут же набились в рот, и, уже проснувшись, глотая мутный свет и горечь, Аймер постепенно вспоминал, что же стряслось, что стряслось такое – и вчерашнее краткое торжество его перетекало в отчаяние. Впрочем, нет, всего лишь в тоску, вгоняющую в дрожь.

Антони – комок влажной ткани, зябнувший рядом – тихо застонал, пробуждаясь от его движения. Тоже попробовал, еще сонный и не помнящий, выпростать затекшие руки.

– Аймер… Что… Ох, Господи…

На слабый шум в пещерку тут же сунулась голова. Непонятно, чья – темный силуэт; лишь когда он вошел – с откинутым капюшоном, стесняться-то некого – стало видно, что это безносый. Он ухмылялся – довольно радостно ухмылялся, как никогда походя на черта; или то было свойство его изуродованного лица – всегда кривиться в этой страшноватой ухмылке? Этот почти богословский вопрос об образе и подобии Божием Аймер мог бы решать довольно долго, если бы безносый не решил живенько поздороваться по-своему, отвесив пинка ближайшему белорясному – то есть Антони, который живо сжался, но ни звука не издал.

– Утречка доброго, франки! Чего прикажете? Может, к завтраку вас позвать? С утра изволите гусиного паштета или чего попроще сойдет, например, пара сабартесских свеженьких тычков?

Хохоча собственной шутке, он пнул и Аймера – пришлось в лодыжку, прямо по кости, больно, так что лицо того вопреки его воле изменилось, как ни старался он по-мученически терпеть.

– Просыпайтесь, подымайтесь, на молитву собирайтесь, братия, – почти что пропел Жак, наугад пиная еще пару раз – кого куда пришлось, одного в бок, другого – протанцевав на другую сторону – в живот, который Антони не успел защитить коленями. – Вот я вас проведал – пойду, посижу, перекушу ветчинкой!

Так же напевая и приплясывая, их тюремщик выбрался наружу, и его козлиный голос прозвенел откуда-то с вольного воздуха.

– Он сумасшедший, – прошелестел под боком Антони. На щеке его отпечатался рисунок листьев, в глазах еще стояла боль от удара. – Он спятил совсем. Он нас так убьет.

Аймер проглотил слова о том, что смерть – отнюдь не самое страшное. И что, может быть, лучше бы им получить эту самую смерть, быструю и понятную, от рук этого рутьера, чем дождаться… дождаться наконец того, что для них эти люди приготовили. А что они такое приготовили, он и предположить пока не мог. Но говорить об этом он не стал, разумеется.

– Смерти боишься, брат? Ты не так давно исповедовался. Тому, кто в правде ходит, смерти бояться нечего.

– Я и не… боюсь, – прошелестел Антони, прикрывая глаза.

– Будь мужчиной и монахом, брат. Умирают люди и младше нас, и лучше нас. Смерть за всяким приходит. Если она приходит за тобой в миссии – тебе же лучше.

– Да, конечно, – еще тише отозвался тот. Отворачиваясь.

– Да что с тобой такое?.. Почему ты молиться не можешь?..

Так спросил Аймер своего соция, умолкшего на середине псалма. День, должно быть, только расцветал над апрельскими горами, выдавая себя лишь цветом пещерной арки – судя по нему, соседняя подземная палата была освещена несколько больше, чем огоньком лампады, как вчера.

– Стыдно сказать… живот… схватило.

Аймер понимал соция более чем хорошо. После вчерашней обильной трапезы у Брюниссанды они успели разве что пару раз посетить отхожее место, а ночка выдалась настолько бурная, что простые плотские потребности отошли – когда готовишься к смерти, дух нередко подчиняет тело до крайней степени. Нередко – но не всегда. Подготовка к смерти наутро уступила место невнятной острочке, и тело пробудилось со всеми своими нуждами. Горло Аймера было сухим, внизу живота неприятно тянуло, из-за связанных рук ломило шею. Однако происходящее было не только унизительно, но и жутко нелепо – тоже мне, возжелал мученического венца, – не вышло из тебя святого Стефана, лежи теперь кулем и думай, где бы и как помочиться! Свойственная многим южанам смешливость Аймера брала верх над плотским неудобством, и он с удивлением почувствовал, как к гортани поднимается настоящий смех. Пару секунд он сдерживался – еще чего не хватало, посреди молитвы – но его хватило ненадолго, и он часто задышал, чтобы не расхохотаться в голос. Антони повернул голову, тревожась, отчего задыхается его товарищ, но Аймер уже не мог бороться и захохотал, как на деревенской ярмарке. Смеяться было бы легче, будь у Аймера свободные руки, но он и так преуспел – согнувшись вдвое, как креветка или младенец в утробе, он вовсю мотал головой, не зная, как утереть выступившие слезы. Смех взял его сильно и сразу, как бывает только в отчаянном положении, когда не можешь заглянуть и на час вперед, поэтому целиком живешь этим мигом.

– Ты… что?.. Что нашел… смешного? – уже заражаясь бешеным весельем и тоже дыша неровно, вопросил Антони. Смеху Аймера, когда того всерьез разбирало, помнится, не мог противостоять никто из его новициев. Подхватывали эстафету стремительно, так что смеялась вскоре вся рекреация, и очень он любил рассказывать в назидание историю о магистре Иордане и молодежи, хохотавшей на комплетории. Любой бенедектинец бы поседел, всерьез слагая трактаты о том, смеялся ли Христос! А наши-то отцы основатели…

– Мы… с тобой… хороши мученики, – с трудом выговаривая слова, объяснил Аймер. – Тоже… мне… Гильем Арнаут и П-петр Веронский… Попросить что ли тюремщиков наших… нас помочиться вывести, а то ведь… помрем… лопнем! Славная будет смерть!

Антони уже стонал от смеха. – Хватит, Аймер… Хва… тит! А то я сейчас…

– Веселитесь, свиньи франкские? – безносый вкатился в их узилище едва ли не кубарем – и сразу приступил к делу, раздавая пинки. На этот раз у него и палка с собой была, та самая, на которую он опирался при ходьбе, и палка без дела не осталась. Смех прекратился так же внезапно, как и начался – пришлось прикусить губы, чтобы он не перешел в слезы. Аймер молча терпел удары, продолжавшиеся уже после того, как он замолк; на удачу, безносый безумец из двоих пленников явно больше ненавидел его, и палка чаще встречалась с его боками, чем с Антониевыми. Это хорошо – Аймер ведь проще переносит боль, он крепче, он, в конце концов, старше и в жизни, и в Ордене, он только разок не смог сдержать вскрика – показалось, что в груди что-то треснуло, наверняка ребро…

Последний раз ткнув концом палки куда-то в пах – «Эти игрушки тебе, монашишка, все равно не понадобятся» – безносый немного полюбовался на свою работу: часто дышашие, покрытые потом беспомощные люди у его ног.

– Орать запрещаю. Услышу, что орете – глаза повыколю, – сообщил он убедительно, наклонившись низко, так что Аймер видел хлебные крошки в его короткой бороде, чуял запах – идущий изо рта вкусный запах копченого, видно, от трапезы отвлекли своим хохотом… От запаха копчений еще сильнее хотелось пить. Аймер выдержал взгляд глаза в глаза – это было не так и трудно, главное – не переводить взгляда ниже.

– Врет насчет «выколю», – убежденно сказал Аймер, просто чтобы что-то сказать, когда мучитель их наконец вышел. – Ему, видно, ясные приказы даны. Заметил, что по лицу он никого из нас не ударил? Потому что по лицам сразу видно будет, дрался или нет… а под одежду к нам, он надеется, никто не полезет. Знать бы еще, зачем они все это затеяли!

Антони поморщился, стараясь улечься так, чтобы не на больное место. Больных мест накопилось слишком много, не одно – так другое заденешь.

– Вот, пожалуй, последний человек, у которого я готов попроситься на двор.

– Да уж, идейка из сферы платонического идеального. Понимания не встретит.

– Тебе сильно досталось? Он ведь на тебя… сразу накинулся.

– Пустяки, – соврал Аймер, страстно мечтая об одном – лечь бы на спину, распрямиться. Проверить пальцами, что у него там с ребром. Пальцами!

– Завидуя святым… Думайте, кому и за что завидуете.

– Ты о чем?

– О Петре Мученике, – еще один подавленный вздох. Если мы отсюда выберемся, никогда больше не смогу выносить запаха мокрых листьев. Никогда. – Вот завидовал же мученику и чудотворцу, а не знал, что самое-то завидное в его истории… Умирал на лесной дороге, окунал палец в рану, кровью на дерне чертил – Credo in unum Deum.

– Я знаю его историю…

– Ничего ты не понимаешь, Антони! Знаешь, а не понимаешь. Здесь не нравственное толкование, здесь… физиологическое. Пальцем чертил на дороге, понимаешь? Пальцем… свободные руки… Хоть Credo пиши, хоть нос почеши! Кстати, у меня идея, как помочь себе с помощью ближнего. Поделиться, так сказать, бременами. Лежи, как лежишь – я сейчас к тебе чутка подвинусь и нос почешу о твой хабит. Потерпишь? Из святого послушания…

Антони через силу улыбнулся, подставляя плечо. Едкий пот битья и грязи и ему щипал кожу.

Еще единожды в этот день безносый заходил их проведать. Внутренние колокола в разуме Аймера, отбивавшие время и редко ошибавшиеся, видно, расплавились за ночь в бездарную жидкую медь – чувство времени подводило его. То ли сутки прошли? То ли всего ничего? Предположив, что сейчас время ноны, они тихо помолились – даже и не сговариваясь, поняли, что громко петь не стоит. Да и трудно это было без воды. Аймер пробовал сглатывать слюну, чтобы хоть как-то гортань промочить, но слюны было мало, горло сокращалось всухую. Даже по нужде расхотелось – мудрое тело, похоже, решило не растрачивать зря ни капли влаги, только болело в паху крепко, непонятно – то ли от непролившихся вод, то ли от удара.

– В крайнем случае сходим под себя, – пошутил он, помнится, перед тем, как кратко задремать. – Мы это делали, будучи младенцами, и так же были спеленаты… А теперь, смотри, брат, наша смерть близка, и мы перед ней опять как младенцы, двое в колыбельке, и так же ничего не можем – а значит, Господь нас примет, даже если мы пеленки намочим.

Антони ответил намеком на кивок. А мог бы и похвалить проповедь, между прочим! Отличный пример аллегорического толкования. Прямо-таки в духе Антония Падуанского, хоть он и францисканец. Аймер не умел долго унывать – оказавшись на краю уныния, он попросту заснул, и в хрупком сне всячески планировал – то большую драку, то прямой путь на небеса, то… случайные путники проходят мимо, кричать, звать на помощь…

Безрадостная мысль, что они здесь одни во власти настоящего одержимого, перекрывала болью даже боль от ударов – но рыцарская Аймерова кровь и вагантская живучесть побеждали даже кротость будущего мученика: не позволяя себе отворачиваться от грядущей смерти наяву, во сне он невольно искал путей спасения. И потому проснулся совершенно обессиленным, с собственным тихим криком на губах – во сне это был громогласный крик «На помощь», адресованный прекрасным путникам, веселым и усталым, как паломники к святому Иакову, этой процессии, идущей не иначе как к часовне Марциала… Святой Марциал, мученик Божий! Может, ты о нас позаботишься?

Вечерня четверга. Литургия – нечто надежное в круге земном, скрепы в крепостной стене монашеского бытия, то, что дает удержаться. Ведь уже, пожалуй, время читать вечерню, освящать время. «Я забыт в сердцах, как мертвый, я – сосуд разбитый…» Нет, это завтрашний комплеторий, не сегодняшняя вечерня. Просто из головы не идет – повторяется, проходя вместе с током крови по телу и отдаваясь пульсами в разбитом теле, от вчерашней шишки на голове – до сегодняшней боли в боку. Антониевы поясные четки, как выяснилось, были сорваны с пояса и потерялись еще где-то по дороге, то ли в лесу, то ли даже в домике кюре. Но у Аймера крест остался, и это именно он впивался ему в ногу ребром, впечатывая в тело знак исповедания. Аймера угнетало не столько это, сколь сам факт, что он столь непочтительно попирает священный знак распятия. Наконец он придумал, как освободиться: перекатился на бок, довольно долго ерзал, чтобы крест немного сдвинулся, – и преуспел.

Безносый Жак – «Ну-ка, чем занимаетесь, попишки? Что затеваете?» – решил навестить их как раз в середине молитвы. Антони при виде его умолк сразу, Аймер из монашеской гордости – или из ландского упрямства – договорил даже и малое славословие. Сам и виноват, сам и разозлил. Умолк бы сразу, не разыгрывая Петра-Мученика – не пришлось бы Жаку хватать его за грудки, рывком поднимать:

– Нет, вот это ты не будешь! Свои бормоталки вавилонские ты болтать не будешь! Вот чего-чего, а франкского языка я тут не потерплю, понял, поп?

– Латинский это, не франкский, – едва успел сказать Аймер, и кто его за язык тянул? Сам, можно сказать, виноват, за что и был бит спиной о стенку, по крайней мере некоторая определенность – раньше сомневался, что ребро треснуло, теперь уж точно сомнений нет.

На беду, Жак еще распятие заметил. Ужасное лицо его скривилось на сторону, все поехало, как в дурном сне, и он рванул на себя цепь четок с такой силой, что едва не свалил Аймера на его собрата.

– Вот чему поклоняешься, бесово семя! Пыточному столбу! Переломать бы их всех, да по всему миру!

Знаем-знаем такое богословие, еще со времен Безумного Пьера, кажется, из Брюи! Церковь это отрицание спасительного смысла Страстей не раз встречала – и столько же раз побеждала, не ему уничижить победу, на кресте вершившуюся… Но у Аймера словно еще одно ребро с треском сломалось, когда наложил Жак руки на его поясное распятие. На Псалтирь Девы Марии, искусно сделанную – не на веревку, а на толстую цепочку низались деревянные бусины. Священную эту якорную цепь молитвы вместе со скапулярием некогда вручил Аймеру старенький аженский приор –– «прими, брат, облачение своего Ордена»… Раньше носил их другой брат, молодым умерший от болезни: об этом Бертольде, немце по происхождению, в аженском монастыре вспоминали с нежностью и любовью. Рассказывали, что он и сам пылал такой любовью к Ордену, что на кухне его порой видели втайне целующим ножи, которые он по обязанности мыл и точил – так радовался Бертольд принадлежности к семье проповедников. В пещере словно бы светлей стало – каждый волосок на запястьях врага видел Аймер, и куда бить, видел, хотя и другое видел – собственную неминуемую неудачу. Так что с криком Антони – «Нет, отдай! Не трогай!» – грохнул и удивленный крик безносого, которого Аймер умудрился толкнуть головой в живот. Хорошо толкнул – так что безносый даже сел на пол; впрочем, доминиканец должен мыслить трезво, не стоит обольщаться, от неожиданности сел Жак, а не от силы удара. И поднялся довольно резво, ничуть не пострадав; распятие, сорвавшись с четок, улетело куда-то в листья – целое улетело, не сломанное и уже забытое. Аймер увидел свое отражение в глазах приближавшегося к нему человека – себя, ненавистного до предела – и неожиданно понял больше, чем был готов понять.

– Нá тебе, красавчик! Держи, на память от Жака.

А что бы сказал на его месте ты, парень, ты, брат Аймер, так привыкший к своему красивому лицу, то и дело отражающемуся в воде, в донце миски, в улыбках и глазах других людей? Что бы ты сказал миру и людям, если бы на месте лица у тебя осталась страшенная рожа, кошачья морда, хуже чем у прокаженного, – если бы ты, с трудом оправившись от ран, обнаружил, что отныне можешь улыбаться людям только из-под низко надвинутого капюшона – если вообще можешь? Много бы проповедей о человеколюбии, о любви Божией сказал бы ты тогда благодарной аудитории? Да что вообще может сказать о любви и жертве человек, самой большой бедой которого за без малого три десятка лет был годовой запрет тешить свое самолюбие публичной проповедью… Или нечаянный позор с глупой женщиной, позор, пришедший к нему опять-таки из-за его лица, его красивенького лица…

Это было – вспышка, настоящее озарение, как вывернувшееся из-под ног поле роз из того сна. Нечто придающее значение всему и сразу: иначе и быть не могло! Иным и не мог оказаться человек, сейчас костяшками пальцев разбивший ему губы: а кто еще мог выбивать – изнутри наружу – любовь и милость у того, который шесть лет назад… нет, семь, число Господне, как быстро время летит, – семь лет назад словно в насмешку над самим понятием жертвы пытался ножом изуродовать собственное лицо! Как сын богатеньких родителей, в показном припадке любви к бедности швыряющий луидоры в темную реку. Вот кто он такой был – богатенький, ни краешком не зацепивший настоящей бедности нищенствующий брат Аймер, вот о чем это на самом-то деле было – «Вырежь его», как можно было не видеть столь очевидного! Все возвращается, Аймер, все возвращается, вывернутым наизнанку, перевернутым – для большей аллегоричности, как вернулось к апостолу Петру распятие, рядом с которым он побоялся некогда встать. Светильник тела есть око, снова о том же, и его око, украшенное шрамом над воспаленным веком, сейчас на краткий миг увидело безносого – Боже мой, не безносого, а Жака, он крещен в честь святого Иакова! – увидело стоящего напротив как он есть. Сглотнув кровь, чтобы не сплюнуть на хабит – Аймер выговорил, с трудом подбирая слова:

– Жак, послушай… Не я, не мы сделали это с тобой. Но ты… ты и меня прости… за тех, кто сделал.

Плохой я проповедник, не умею донести до публики простую такую мысль, уныло подумал Аймер, когда в ответ получил удар по носу – и конец проповеди без его на то воли захлебнулся носовой жижей. И в грохоте крови, прилившей к голове, он услышал новый громовой звук – гулкий лай, бухнувший, как из бочки, перекрывающий даже молодой голос; но обладателя этого голоса и по силуэту можно было узнать мгновенно – львиная грива кудрей стояла вокруг головы темным нимбом. Давно Аймер никому так сильно не радовался – и даже устыдился этой радости, унизительной и дурацкой радости видеть врага – нормального врага, не кровавого безумца.

– Ты спятил, Жак, – Раймон хлестнул себя ладонью по бедру, сдерживаясь, чтобы не хлестнуть Жаку по роже. Белый высокий пес у его колен, чуя настрой хозяина, поднял губу, показывая зубы. Ух и зубы! Ножи, а не зубы… Жак, понимая все верно, на полшага отступил.

– У тебя, Жак, черти в голове в кости играли, весь ум поотшибали. Слов не понимаешь – или тебе франки вместе с ушами весь резон отрезали?

Жак как-то глухо рыкнул, но и Черт не замедлил рыкнуть в ответ – и не чета Жакову… Отдаленный рокот грома, а не собачий рык.

– Много ты тут воли взял, – буркнул безносый, окончательно смиряясь. – Собаку притащил, чтоб она своих грызла? Думаешь, Марсель не узнает?..

– Ступай, проветрись, – Раймон недвусмысленно помавал большим пальцем в сторону выхода. – Марсель мне не голова. Помогаю ему по своей воле, потому как ничьей надо мной воли нету, кроме моей собственной. А собаку притащил за делом, чтобы сторожить помогала. С таким псом тут и нас с тобой не надобно, он привык за сотней овец разом следить. Поди, Жак, проветрись, послушай доброго совета. А я посторожу. Да у порога в плетеной бутылке кое-что от моей сестрицы найдешь. Смотри – больше трети не выпей! Это нам на двоих, до завтрашней ночи.

Жак, пригнувшись и еще бормоча под нос… под дыру из-под носа, вышагнул на сумеречный свет – как показалось Аймеру, не особенно-то неохотно.

– Так, – сказал Раймон, в два длинных шага преодолевая расстояние до стены и склоняясь над ними. Света было совсем мало, но все, что нужно, он уже разглядел – и размазанную кровь на Аймеровом лице, и то, как криво сидел он, припадая на больной бок. – Так. Жак – дурень бешеный. Чтоб его черт побрал.

Услышав свое имя, белый пес повернул голову, прянул ушами, ожидая приказаний. Потом вернулся к прежнему занятию – он внимательно обнюхивал Антони, размышляя, лизнуть или не лизнуть какую-нибудь из его ссадин. Антони, с детства понимавший собак, едва ли не слышал медленный, как у ребенка, ход его мыслей. Лечить людей языком пес привык, а этот человечек – не враг хозяина, старый знакомый, лишь слегка изменивший запах… Хозяин кричал на другого человечка, который его бил… Значит, наверно, можно? Пес с богохульным именем, не знавший, что его имя – богохульное, выкатил наконец шершавый язык и смахнул у Антони сукровицу со скулы. Вот теперь барельеф про Лазаря был завершен во всей полноте. Впервые в жизни Антони подумал, что библейские псы, лижущие язвы, – это ведь не добавочное унижение, а подарок Божий бедняку – если люди такие сволочи, то Господь посылает псов, чтоб подлечить раны их целебной слюной. Как в детстве говорила ему матушка, когда пятнистый старенький кобелек пугал малыша, лижа его ссадины – не бойся, сынок, кошка чиста снаружи, а внутри грязна, а собака – наоборот, внутри чистая.

Раймон вытащил нож, и Аймер невольно отшатнулся.

– Сейчас я тебе развяжу руки. Умоешься. Разомнешься малость, – объяснил пастух, усмехаясь его дрожи. – Есть-пить он вам не давал? Так я и думал.

– Спасибо, сын мой, – совершенно искренне выдохнул Аймер, когда пастух, помогая себе незаточенной стороной ножа, освободил его руки от пут. Руки! Счастье-то какое… Хотя, едва получив свои пясти в собственное распоряжение, Аймер сразу понял, почему Раймон счел безопасным его освободить: пальцы его едва двигались, по ним бежали ледяные искры.

– Да на здоровьишко. Только, парень, не называй меня сыном, договорились? Я помню своего отца. Он годочками тебя постарше. И, ей-Богу, монахом не был. Ясно?

– Вполне ясно… друг мой.

Раймон скривился, будто жевал кислый апельсин.

– В дружки мне тоже не набивайся. Друг нашелся… От таких друзей, как ты, моя мамка еле ноги унесла в сорок шестом. А у нее, к слову сказать, сестренка была на руках, и я мелкий за юбку цеплялся. Несчастье, вот ты кто. Без такого друга легко обойдусь.

– Как скажешь. – Аймер изо всех сил старался не злиться – плохая идея прямо тут полаяться с единственным человеком, который обращается с тобой малость по-человечески. – Но надо же мне как-то тебя звать.

– Зачем звать? Я сам прихожу. А если не прихожу, так у меня имя христианское есть. Ты, небось, слышал. Так, давай сюда ноги. И не вздумай на этих ногах плясать к выходу. Черт тебя живо остановит.

По хозяйскому тону безошибочно постигая, что на этого человека хозяин сердится, пес смотрел на телодвижения Аймера с нутряным ворчанием. Ясно дело, одного жеста достаточно будет, чтобы…

Когда путы были сняты с Аймеровых ног, он сразу попытался встать – и не преуспел. Куда уж там «плясать к выходу» – Раймон, насмешливо хмурясь, наблюдал, как растирает монах онемевшими руками онемевшие же щиколотки, старательно шевелит пальцами ног. Встать удалось со второй попытки – однако стоял он неверно, пошатываясь, также неверно сделал пару шагов для разминки – тут монотонный рык пса стал на полтона громче, и хозяину пришлось положить ему руку на загривок, чтобы успокоить. Аймер все же предпочел снова сесть.

– На вот, попей.

– А… ему?

У монаха хватило воли не вцепиться во фляжку обеими руками, но кивнуть на товарища.

– В свой черед. Сперва ты, потом он. Тебя завяжем – его развяжем, и что свяжем, то и будет связано, а что развяжем – то развязано, пока опять не надо будет вязать. Так вот и кюре говорят, верно, Черт? Пусть полежит малость. Ты пей давай. И умойся, что ли.

– Вода еще… есть?

Странно обсуждать хозяйство с Раймоном – словно бы осведомляться у келаря о наличии вина – словно бы так и надо, это теперь их жизнь, это теперь – их монастырское, можно сказать, начальство. В недолговечном монастыре на двоих. «Не было бы у тебя никакой власти надо Мною, если бы не дано тебе свыше», вспомнилось некстати… Вот же ум проповедника, странное орудие – когда зовешь его на помощь в экзамене или перед паствой на кафедре, порою молчит, как камень, а когда не надобно – так и извергает цитаты из Писания.

– Есть вода, есть. Вина не обещаю, а вода будет.

С великим наслаждением Аймер проделал все предложенное – сперва высосал флягу едва ли не до дна, смакуя каждый глоток, потом вылил остатки в ладонь и обтер с лица начавшую подсыхать кровь. Добрый пастырь Раймон извлек из сумы яйцо, обчистил скорлупку – понимая, что Аймеру с его руками это сейчас не под силу. Голодный заглотил угощение, почти не жуя; следом – второе, и его так же жадно проводил глазами внимательный Черт. Следом пошел кусок серой лепешки – ничего вкуснее Аймер, похоже, еще не ел в своей жизни. Лишь на лепешке он вспомнил, что даже не помолился перед едой, и торопливо пробормотал над хлебом Benedic Domine, на что его страж прохладным голосом предложил не болтать и поторопиться жевать.

– И еще бы, др… то есть Раймон…

– Что еще?

– По нужде бы. Нам обоим.

– А, да, конечно. А я уж запамятовал, что вам, святым и премудрым, тоже отхожее место требуется. Ладно, свожу. Только снова по очереди. Я с тобой, а Черт – покамест – с ним… Сидеть, Черт! Сидеть, стеречь. Двинули. Заодно узнаю ответ на вопрос, которым с малого детства мучаюсь…

– Вопрос?..

– Правда ли, что кюре да монахи со дня, когда им выстригают макушку, начинают срать белыми цветочками.

Шути, шути. Только дай сходить куда следует.

Так думал Аймер, передвигая непослушные ноги к выходу, и едва не разрыдался, увидев на краю леса апельсинный свет заката, а над собой – лоскут сумеречной синевы с неяркой еще, прозрачной звездой. Просил ведь еще один раз увидеть… И вот увидел. Дальше уже, наверно, только новое небо?

Эта звезда, прозрачный камень из короны Богородицы, так и стояла у него под веками, когда братья – снова связанные, снова бок о бок в смертной колыбели из прелых листьев – шепотом читали антифоны. И ничего, что Антони звезды не видел, не разглядел, даже не понял, о чем брат спрашивает и к чему эта мелочь; но звезда точно там была, меж пляшущих листьев, смотрела сверху вниз чистым оком, обетуя, что очень скоро будет день гнева, переплавляемый мужеством и верою в день истины. Как будто этой звездой взглянул на Аймера Господь.

– О, Аймер. Наконец я снова вижу тебя.

Аймер слегка задохнулся, открывая глаза, залитые тяжестью. Дальнюю пещеру заливал сероватый свет утра, неожиданно такой ясный, что различить можно было каждую нитку паутины, пару капель, сползавших по шершавой стене… И фигуру, стоявшую в ногах лиственного ложа, а через миг уже склонявшуюся над ним: женщину, тонкую, темную, совершенно знакомую – Аймер с изумлением отпрянул от Гильеметты-Пастушки, Раймоновой сестры. От той самой – как он сразу не догадался, как мог не понять – чей прерывистый голос звал и шептал ему от дверей в предыдущем веке. Три ночи назад, когда за ними с Антони пришли.

Он едва приоткрыл рот – но даже тишайшему вопросу она не позволила вырваться из его уст, запечатав их горячей ладонью. Ладонью, вкус которой – молоко или мед, или молоко и мед вместе – успели вопреки его желанию уловить Аймеровы губы.

– Тшшш… Я пришла за тобой. Я пришла тебя спасти. Ты только молчи – т-ш-ш … И делай что я скажу.

Что-то здесь было не то – непонятно, как и получилось. Они ведь с Антони засыпали бок о бок, на узких досках едва хватало места для двоих, а теперь ложе словно расширилось, Антони словно отодвинулся – он по-прежнему лежал здесь, тихо сопя лицом в листья, но непонятным образом между ними теперь нашлось достаточно пространства для третьего, для человеческого тела. И это тело – гибкое, нежное и совершенно живое – уже скользнуло теплой рыбкой между ними, заставляя Аймера еще сильнее вжиматься в стену. Впрочем, сильнее было некуда, камень не их тех материалов, что прогибаются.

Ммм, попытался шепотом выдавить он сквозь ее ладонь; но Гильеметта, чьи черные волосы, в кои веки не скрытые под платком, а зачем-то распущенные по плечам, шелком скользнули по его щеке, не дала выговорить ни слова. Губы ее уже двигались возле самого Аймерова лица, и дыхание ее было как травы с гарриги, напитанные солнцем травы, о запахе которых он так мечтал, в первый раз засыпая пленником.

– Молчи и слушай меня: я люблю тебя, Аймер, я так люблю тебя, давно люблю – еще с тех самых пор, давно желаю, чтобы и ты меня полюбил…

Как он умудрился принять ее за Гильеметту? И всего-то в них было общего, что красота, горячая лангедокская красота, которую он тогда не успел – не удосужился – разглядеть в женщине, горячими руками ухватившей его за пояс, за кожаный ремень, за запястье, повторяя эти самые слова – «Люблю, так люблю, всегда хочу любить»… Значит, она была отсюда – до чего странно – хотя чего же тут странного, иначе и быть не могло. Муж выгнал ее? Сама убежала? Какая же разница теперь, но как же это было страшно – отбиваться от нее, крича страшным шепотом и пылая от стыда, отрывать от себя цепкие руки, просившие всего-то милостыни, милостыни касания. В то время как он…

Он опять пытался отвернуться, словно проваливаясь сквозь влажные доски, сквозь пол – все кругом разъезжалось, и сильнее всего разъезжались Аймеровы мысли, закручиваясь в беспомощный хоровод. Только руками уже не мог себе помочь, и ее руки были свободны бродить по его телу, горстями забирая ту милостыню, что он волей своей отказывался дать:

– Люби меня… Люби меня, только скажи, что полюбишь меня, и я отпущу тебя. Освобожу твои руки. Освобожу тебя целиком.

Хабит на животе Аймера уже промок от пота; кровь ходила по телу толчками, вызывая жутко позорные, жутко приятные пульсы в самых неожиданных местах, причем невозможность шевельнуть руками в свою защиту только обостряла эту пугающую сладость, распиравшую изнутри. Однако разума его, уже почти плывущего, все-таки хватило для осознания несоответствий – такого огромного числа несоответствий, от серого света до бредовых ее слов, – чтобы спросить:

– Бога ради… Кто ты?

Слова приходилось выдавливать, как сквозь кляп, будто рот снова был забит обрывком скапулира; кляпом были собственные губы, собственный – будто раздавшийся вдвое, огромный язык.

Женщина слегка отстранилась, чтобы говорить внятно; руки ее при этом не переставали ласкать Аймера, медленно, но верно приходившего в ужас. Руки ее расстегнули пуговицы на груди туники, под нарамником, скользили по шее, по спине, почти обжигая.

– Я – та, которая хочет тебя, Аймер… Которая так желает тебя. Которая давно тебя знает. И ты меня тоже знаешь… и ты тоже желаешь меня.

Какая там крестьянка, о Иисусе, слепой бы так не ошибся, впрочем, он был хуже чем слепой, он и сейчас до конца не мог разглядеть… Голова его невольно запрокинулась, рот сам собой приоткрылся. Тело жило своей, независимой от души жизнью, разум, смысл, – все это только мешало плыть, окончательно сдаться, позволить единственное длинное движение от стены – в ее сторону… А, черт, это же все сон, это даже не настоящий грех, это даже… Ведь так… же… просто…

– Я не лгу, – шептала женщина, приблизив знакомое – такое знакомое – благоухающее лицо к самому его лицу, мокрому и избитому. – Да, это все не настоящее, это только сон, ты можешь себя отпустить, себе позволить… Один раз в жизни позволить мне полюбить тебя, понарошку, только во сне, а обещание свое я сдержу наяву, я ведь вольна… Я могу освободить тебя по-настоящему, обещаю тебе, ведь я могу приказывать, эти люди сейчас служат мне, не кому иному, даже если они… об этом не знают. Ты только скажи одно слово. Открой мне свои губы, поцелуй меня и скажи только одно…

– Нннннет, – выдавил Аймер сквозь воздушный кляп; никогда еще ни одно слово – включая признание Гальярду в членовредительстве, включая самые тяжкие исповеди – не давалось ему с таким трудом. – Ннет… Уходи. Я тебя ннне… нне знаю.

Шепотом смеясь, женщина прижалась еще плотнее, почти обвиваясь вокруг него; платье ее – то, что сначала казалось темным тесным платьем – каким-то образом слилось с ней, смешалось с ее темной кожей, ничуть не стесняя движений. Сейчас я не выдержу, сейчас меня разорвет, отчаянно подумал Аймер – и додумался, прикусил губу и щеку изнутри так, что в голове слегка прояснело. Скорее, пока я еще могу, пока я помню – Дева, о, Дева, не дай ей – не дай ему – меня забрать, чистота святая, башня из слоновой кости, сила испытуемых!

– Ave, Maria, gratia plena…

Однако даже самая простая молитва на свете, которую невозможно забыть, невозможно не вспомнить, проворачивалась на языке с трудом, как забитое травой колесо, слова растекались, теряя смысл, ускользая.

– С-санкта… М-м-м-мария… Ора про… нет… Мария, Матер… Д-деи…

Господи, что там дальше? Господи, что же теперь… мне бы только… Нет…

– Нннет… Ныне… и в час… смерти… Я ннне твой. Ты мне… мне… Не жена. Я… не твой… Я Христов. Уходи.

Уже не пытаясь отстраниться, скорее оттолкнуть ее липкий жар, жар преисподней, Аймер проснулся со стоном, с больно вывернутой шеей, не слишком-то благоуханно выдыхая в лицо Антони:

– Не… жена. Ухо… ди.

– Аймер… Брат Аймер…

Соций его, и сам желая отстраниться, скривился от боли, когда скатился с ложа и ударился беспомощным локтем о край доски.

– О Господи, – Аймер моргал, как совенок на свету, дико глядя на Антони, будто никогда его не видел. В глазах еще стоял ужас и стыд. – О Господи, ничего себе. Вот так дела, Господи, не оставляй нас, бедных грешников…

– Утречка вам доброго, – на шум возни в пещерку заглянул Раймон – каким-то образом весьма свежий и бодрый, с оплетенной соломой бутылью в руке. У колен хозяина виднелась лохматая песья голова. – С утра решили побороться немножко, чтобы не скучалось? Дело доброе. Еще какие пожелания найдутся у господ? Может, помочиться? Или, скажем, ноги слегка размять? Только, чур, по очереди, как вчера.

Как сосуд разбитый, снова вспомнилось Аймеру, который за все время их плена не чувствовал себя сквернее, чем сейчас.

8. Битва за сокровище

Пять дней прошло странно, криво, как во сне, из которого просыпаешься в новый сон и никак не доберешься до яви.

Распорядок жизни стал строгим, почти монастырским. Трапеза раз в день. Вода – раза даже два-три, по требованию, хотя требовали, только когда совсем невыносимо подпирало гортань жаждой. Разминка – два раза в день, утром и перед самым сном, по очереди. Однажды Раймон пнул Аймера по ребрам – тот внезапно пожелал громко рассказать историю святого мученика Георгия, осознав, что сегодня не иначе как его память. Пнул вроде не сильно, но зато в больной бок, где и без того был перелом, так что Аймер не сдержал вскрика, и гневная речь Пастуха – «Заткнись уже, я от вашего поповского трепа за всю жизнь устал, тошнит» – перешла в неожиданное и неловкое «Ты это… извини». Раймон настолько смутился, что даже принес пленникам выпить вина – не развязывая Аймера, вставил ему в рот фляжку, но тот отказывался пить и сжимал зубы, пока Пастух не обещал, что вина достанется и Антони. И обещание сдержал, так что Антони успел сделать несколько длинных сладких глотков, пока бывший товарищ смотрел на него странно, темно и тревожно, а потом сказал, смахнув своей тряпицей с его подбородка красные капли:

– Что ж ты до такой жизни дошел, парень… Не продавал бы батьку, не было бы всей этой дряни. Не пришлось бы мне тебя как последнего вора сторожить.

Антони вытаращил глаза – впервые за эти дни хоть кто-то заговорил с ним о происходящем! Еще согрет изнутри вином, он ухватился за разговор с бешеной надеждой незнамо на что:

– Батьку? Он мамку до смерти довел! Сестру эндурой уморил! Я еле сбежал от него тогда! Раймон, ты ж только их слушаешь! Ты бы меня послушал…

– Тебя, отец-батюшка, пускай девки по церквям слушают, – усмехнулся Раймон, явно не желая продолжать разговор. – Что ты мне нового скажешь? Что любой бы сказал, связанным валяясь. Что все подлецы, а ты молодец в белой одежке. Можешь это Черту заливать, ему-то интересно.

– Раймон, подожди! Что с нами будет? Зачем нас притащили сюда?! – Антони тщетно выкрикивал вопросы в спину уходящему – об их дальнейшей участи, как и прежде, разговора не шло, а на смену Раймону тут же явился безносый, скалясь щербатой улыбкой и осведомляясь, не охота ли господам священникам еще покричать.

Так на четвертый день плена – предположительно в субботу, если где-нибудь день-другой не съелся беспамятством – провалилась первая попытка поговорить. Урок, что Раймон или его пес в качестве сторожей куда лучше безносого, братья выучили еще позавчера.

Да, кормильцем был всегда Раймон и только Раймон. Дежурили они по очереди с безносым; все время при пещере оставался пес – его гулкий лай пару раз бухал снаружи. Пару раз мелькнул, не задерживаясь надолго, Марсель Меньшой. Он о чем-то переговорил с остальными двоими во внешней пещерке, и братья тщетно прислушивались, чтобы понять, что за дела. От Черта была большая польза: с молчаливого позволения господина он приходил полизать раны обоим пленникам. Начав с Антони, он с оглядкой на хозяина на третий день занялся разбитым лицом Аймера, и гордый проповедник вместо отвращения к собачьей слюне на не зажившей губе испытывал исключительно острую благодарность.

Ненадолго поднимаясь на ноги по вечерам, Аймер с ужасом осознавал, как быстро слабеет. Затекшие члены не удавалось как следует размять за время короткого променада к выгребной яме; руки слушались с трудом, едва справляясь с завязками кальсон; встать на ноги удавалось не с первого раза. Аймер старался за краткие часы свободы сделать как можно больше движений, пусть даже совсем мелких, незаметных – сжать и разжать кулаки, напрягать разные мышцы, чтобы разбудить их, разогреть от холодного покалывания – до нормальной работы; но это было как с питьем вина – когда тебе подносят флягу на короткий миг, как ни старайся, больше глотка не ухватишь. И при всем этом Аймер сам изумлялся, насколько же он спокоен. Наверно, я настоящий доминиканец, люблю процесс познания, даже когда познаю на собственной шкуре, тихонько сказал он Антони, осознав, что изучает себя пристально – как пример для проповеди: вот что чувствует человек в плену, в ожидании смерти. Вроде терять совсем уже нечего, а должного страха-то и нет, устал бояться, что ли?

Разок накатило отчаяние – ясно увиделись хоры Жакобена, Анри-Констан в качестве кантора первого хора, золотой голос монастыря… Гальярд идет с каждением – первая вечерня Вознесения – темные тонзуры склоняются навстречу кадильному дыму, ах ты ж черт побери, то есть Господи помилуй, ведь я больше никогда их не увижу, Тулуза, ребята, да как же так могло получиться, ведь все было хорошо…

Это война, сказал себе Аймер, перекатываясь на спину: тело требовало сменить позу, а недолго руки выдержат. Это война, а ты, солдат, не знал, на что идешь? Забыл, кому присягал? Ну и убьют, с кем не бывает. Скорее бы только уже, веревки эти хуже смерти. Ну и бок болит. И шея. Терпимо, но если так долго, то устаешь очень, Господи, Ты же знаешь.

Сперва пришла короткая трель Раймоновой дудки, потом – и сам Раймон. Ругнулся во внешней пещере с безносым, мол, не дури, ну и услышит кто чужой – поздороваюсь и подальше пошлю, но чужие-то здесь не ходят. Собрался есть – в кои веки не снаружи, а во внутренней пещерке: наверно, общество пленников показалось ему приятнее Жакова. Пастух начал обустраиваться – короткий ритуал: пошарил в суме, вытащил чистую тряпицу и, по-сарацински скрестив ноги, уселся с полотном на коленях, только вот не перекрестился. Аймер, который страдал от отсутствия пищи для глаз так же сильно, как от обездвиженности, невольно любовался своим тюремщиком. Устроившись на земляном полу, тот выглядел довольным, как под летним солнышком, вкусно ломал хлеб, отрезал сыр ломтями. Белый пес смотрел неотрывно, как двигаются руки хозяина, но ни звуком не подал знать, что просит – только уши его навострились сами собой, да от губ до земли протянулась нитка слюны.

– Раймон, – осторожно позвал Антони, шевеля руками, уже плотно спеленатыми полотном – трапеза братьев была закончена уже некоторое время назад.

– М-м? – сквозь толщу хлеба отозвался тот.

– А что с кюре стало? Который помер, ты помнишь, и… к ризничему пришел?

Раймон недоуменно глянул поверх лепешки, не прекращая жевать. Антони словно и не дышал все это время; Аймер, сидевший у стены горбатой тенью, почуял в молчании соция что-то неладное, посмотрел вопросительно – но не встретил ответного взгляда. Наконец пастух доел, собрал с салфетки все крошки, саму ее свернул аккуратно, разгладил на колене – и только после этого спросил:

– Это ты о чем?

– Об истории… помнишь, ты рассказывал давно… в перегон когда мы ходили.

– Не помню. Мало ли я историй в перегонах рассказывал. А тебе зачем?

– Просто вспомнить не могу, – Антони заторопился, отчего голос у него стал словно бы не его. Слишком высокий, будто младше. – В душу запала байка… А конца, хоть убей, не вспомнить. Может, ты бы подсказал? Помер кюре, хороший человек, а долга отдать не успел. И вот спит его ризничий как-то ночью, и тут слышит голос, который его зовет по имени…

Голос, который зовет по имени. «Самуил!» И юный пророк, садясь на ложе, отзывается всем сердцем голосу призвания: «Это я». Но это совсем другая история, из совсем другой жизни.

– А, что-то такое припоминается, – Раймон ковыряет концом ножа под ногтями, хмурит брови. – Где же это дело было? В долине где-то? Должно, в долине, ближе к Аксу… Вот западает в голову порой всякая пустяковина! Что же дальше там было-то? Кажись, попросил тот померший поп своего ризничего за него долг отдать. Сказал, где денежный ящик спрятан… Нет, не помню.

– Нет, – Аймер сам от себя не ожидал, что вмешается, и еще меньше того ожидал его собрат. Раймон только глаза поднял удивленно – а Антони едва ли не подскочил на месте, если только можно подскочить, будучи связанным по рукам и ногам.

– Не так все было. Эту историю не только у вас рассказывают – старая она, я в Ажене от друга слышал. Друг у меня был, Рауль, беарнец, из университетских тоже. Так он этих историй страшных, про духов и мертвецов, хранил что твоя библиотека – собирал повсюду, выслушивал, а потом по вечерам – особенно осенью, когда темнело рано, – нас ими кормил вместо ужина. Мы комнату на троих снимали вскладчину, и вот пока у нас с Андре не начинали зубы стучать со страху, он не переставал рассказывать… Тем и развлекались.

– И чем кончилось? – равнодушно спросил Раймон, не выказывая удивления, что у монаха была какая-то другая жизнь, кроме собственно монашеской.

– Там не о долге речь, – Аймер и сам не понимал, зачем вмешался в разговор. Он будто хотел прервать что-то дурное – причем отнюдь не Раймона прервать, вот что самое странное! – Там речь о том, что священник умер, не отслужив заказанной мессы, а деньги за нее успел принять, и теперь мучился неисполненным долгом в чистилище. И вот он явился к своему ризничему, которого, кстати, Домиником звали, и трижды позвал по имени – «Доминик!» Тот проснулся и попросил: мол, если ты от Бога, назовись, а если не от Бога – во Его имя уходи и оставь в покое. Кюре и назвался. И попросил ему помочь, ведь служить в одиночку священнику невозможно, для мессы нужен хотя бы один верующий. Дальше они двинулись в церковь, живой вместе с мертвым; ризничий открыл дверь своим ключом, помог священнику облачиться, свечи зажег – и началась служба. Доминик ответы подавал, и стоило ему сказать последнее Deo gratias, как раздался вздох облегчения, кюре словно бы поднялся в воздух и растворился, а орнат его и прочее богослужебное платье упало на пол, пустое. Фью-ить! – тут надо бы руками взмахнуть, как Рауль на этом месте взмахивал, да, кгм… Не получится. Что-то, как говорят, мешает. Такая вот история.

– Ы-гы, – по-прежнему сумрачно отозвался Раймон, уже почистивший все ногти и теперь ковырявший концом ножа меж зубами.

– Так хорошо помню эту историю именно потому, что мы потом здорово спорили. Целый диспут устроили – о действенности таинств, совершенных усопшим человеком, или же таинств, совершенных в видении… Мы с Рожером стояли на том, что таинство таковое недействительно, а значит, во искупление мук чистилища не годится, вот если бы передал другому священнику просьбу отслужить мессу в нужной интенции – а заодно и местоположение денег – тогда бы точно все это сработало… А Рауль, Андре и вся их партия шумели, что в видениях, мол, у святых бывают и исповеди, и кропления святой водой, и прочие таинства и сакраменталии, и все действенны оказываются; если можно исцелить в видении так, что больной и наяву исцелится, то в чем отличие Евхаристии? А мы с Рожером отвечали: вот тут-то и вся разница, в материи таинства, в свойствах акциденции…

– Что за чушь, – неожиданно резко бросил Раймон и сунул нож за пояс. – Материя, акциденция. Какой ерундой у тебя, студент, голова была забита! Да и история эта дурацкая. Все вранье. Эти истории бабки придумывают, чтобы было чем внучков стращать, а разные дураки рады стараться, разносят их по белу свету.

Он встал, комком ткнул в суму разглаженную было скатерку.

– Пойду разомнусь, корзинку, что ли, поплету. Уже сколько времени потерял даром, сидя тут с вами. А денечки-то самые рабочие стоят. Тьфу.

Он вышел, едва не ударившись о низкий свод – только природная ловкость помогла ему уклониться в последний миг. Черт, которому вроде бы не дали приказа оставаться и стеречь, посомневался немного – но все же потрусил вслед, спокойный, потому что хозяин всегда знает, что делает. Аймер, желая что-то спросить – мол, зачем разговор-то затеял? – посмотрел на своего соция и увидел на его лице страшную досаду. Особенно удивительную тем, что это была досада на него, Аймера.

– Что такое? – едва успел спросить он. Антони ответил шепотом – то ли ответил, то ли и вопроса не дожидался.

– Зачем ты встрял? Кто тебя просил, а? Только-только разговор завязался…

– Ты же хотел конец истории, а я…

– Да плевать мне на конец истории, – Антони даже покраснел от гнева. – До каких еще мне историй, когда мы с тобой тут связанные, как два окорока, валяемся и ждем, когда нас прикончат! Мне разговорить его надо! Надо, чтобы он… слушать начал… беседовать… А, теперь уже черти бы все драли, ты уже все испортил!

Если можно кричать шепотом, он именно кричал. Аймер настолько опешил, что даже не пытался отвечать. К собственному своему ужасу он чувствовал, что глаза наполняются влагой.

– Я же его знаю – Раймона! Он не с ними, никогда с ними не был, всегда сам собой. Семья его – Кабанье – вся такая, не разберешь, еретики или католики, сплошь пастухи, вечно на три дома жили, все в перегонах, только сестра и осела у Мауринов, женщине иначе никак… Еретиков в других домах слушали – тут Альзу заправляли, Каваэры тож, еще отчим мой – и родня его, из Пелисье, вот это сильные остали были… А Раймон… Если бы мне удалось с Раймоном как-то сговориться! На жалость взять, на совесть, на прощение… Кабана, артель – это ведь считай святое, почти как детей вместе крестить! Когда овцы ягнились, мы ж вместе принимали… Сыр делали… А ты…

Боль нарастала в Аймере быстро и была едва ли не сильней, чем боль в раненом боку. Куда девался Антони, его новиций и лучший друг Антони, радевший о душах, все понимавший, некогда из любви уступивший ему честь первой проповеди! Желавший нести сюда слово Евангелия, желавший пострадать за Христа! Рядом был не Антони из Жакобена – нет, Антони из Сабартеса, забитый и хитрый деревенский паренек, привыкший и умеющий увертываться от ударов. Понимание поднималось по гортани вместе с болью: если бы этот другой Антони видел ту женщину, ту горячую черную женщину, при воспоминании о которой у Аймера приподнимались волоски на полузаросшей тонзуре… Нестерпимую женщину, предлагавшую свободу в обмен на единственное «да»… Предложи она нынешнему Антони, – о, может быть, тот бы и согласился.

Антони осекся на полуслове, когда капля все же упала, скатившись у Аймера по щеке. Как тот ни старался отворачиваться, скрыть – подлое тело не желало слушаться, старшего из социев по-настоящему душили слезы. Впервые за жуткую эту неделю, впервые за три недели, в конце концов. И слезы были слезами страха.

– Не говори так, – выдавил он, понимая, что уже раскрыт. – Не говори… Не знаем, что нас ждет, но ко всему же будем готовы? Мы же не будем… поддаваться… этому? Поддаваться ей?

И не было рук, чтобы вытереть лицо и прочистить нос, не было платка – был только пораженный стыдом или Бог весть чем Антони, который подставил свое льняное плечо. Вместо плата Вероники – отпечатай на нем, Аймер, свое дурацкое горе, свой стыд за ближнего, страх за ваши души.

– Ведь если пойдет все так, мы можем умереть… напрасно.

Антони ничего не сказал, вдыхая запах прелых листьев – грязный запах, теперь исходивший от волос его соция. Антони смотрел поверх его головы в сгущавшуюся темноту – арка второй пещерки из желтоватой становилась сумеречной.

– Ну, умрем, – выговорил он наконец, справившись с собой. Голос его звучал неубедительно – но все же был голосом прежнего, настоящего Антони. Брата Антони, диакона. – Ладно, Аймер, полно тебе. Что будет, то будет. А мы будем вечерню читать.

Совершенно обессилевший Аймер вздохнул ему в плечо, задвинул носом. Так и не дождавшись слов «Прости меня», но надеясь на них, несказанные. Вот уж на извинения Антониевой воли сейчас точно не хватало, нельзя требовать от человека того, чего у него пока нет.

Снова о байках речь зашла через два дня, по оффицию судя – во вторник. Седьмой день плена подходил к закату; Раймон ушел куда-то, оставив собаку. Антони старался кашлять тише, чтобы не привлекать лишним звуком безносого, который на свету коротал время за плетением тарелок из лозы. Обычная деревенская посудина под нежидкую еду – да и не только деревенская, в Жакобене на таких хлеб подают – однако Антони искренне думал, что, коли отсюда выберется, никогда больше не сможет спокойно есть из плетеных тарелок. Да что там есть – видеть их без содрогания! Безносый Жак занимал их изготовлением весь свой досуг, причем плел весьма ловко – похоже, это был его способ заработать на жизнь: передавать их с кем-нибудь на рынки, трудиться втайне, не показывая никому своей рожи. Большие блюда, маленькие, глубокие под хлеб, почти плоские под мясо, и одно длинное, в форме рыбины, и другое – словно бы кружевное… Все они громоздились во внешней пещерке, где посуше, а безносый порой заходил проведать пленников с лозой в руках – и пару раз просто по злобе прохаживался им по ногам свежесрезанными прутьями.

Антони не справился-таки с кашлем – уже два дня как сырость пещеры проникла ему в грудь, приступами пробуждая там мокрый лай. Вот и сейчас как ни старался тише – получилось все равно громко, и Жак отвлекся от своих лоз, на беду вспомнив про пленников: он всегда вспоминал о них только на беду. Антони привычно сжался, едва тень безносого загородила выход; некогда таким же образом становился он меньше, завидев на пороге мужа своей матери… «А ну подойди. Я кому сказал? Подойди сюда, парень, ближе! Еще ближе. Так. Смотри на меня, чего рыло воротишь?! Штаны снимай. Снимай живо, а то сам знаешь – хуже будет…»

Опустить голову, втянуть ее в плечи, спрятаться внутрь себя – авось не заметят – как же я ненавижу, когда это происходит само собой, когда оно возвращается, будто и всегда тут было…

Однако, как ни странно, Жак не ударил, хотя и явился со своим остроконечным посохом, уже неоднократно опробованным на их боках. Вообще, похоже, не собирался сейчас их бить, даже подходить вплотную не стал – уселся на корточки поодаль, силуэтом став похож на собаку.

– А вот ты, красавчик, что-то раньше болтал – мол, в городе учился?

Аймер ожидал подобного вопроса меньше всего на свете, даже ответил не сразу, не разобравшись, что это к нему.

– Я? Да… учился, да. В Ажене.

– И чему ты там учился, у своих франков?

– Свободным искусствам… потом теологии, – Аймеру уже хватало ума не цепляться к словам, промолчать о франках.

– Это каким таким искусствам? Всякого, поди, наслушался?

Аймер, чье изумление росло с каждым мигом, подтвердил, что наслушался всякого. Его соций смотрел на Жака с опаской едва ли не большей, чем когда тот приходил просто подраться, выместить злобу.

– А про баб, – безносый подмигнул, что очень уж дико смотрелось на его лице. – Про баб небось тоже много чего знаешь? Все вы, студенты, хоть и попы, по бабам главные умники! Так отвечай – знаешь про баб какие байки городские? Чего-нибудь диковинное?

– Знаю, – подтвердил Аймер, в чьей памяти тут же всплыл пяток совершенно непристойных историй из коллекции того же Рауля, которые не вспоминались еще с начала монашеской жизни, навсегда уйдя в прошлое вместе с мирской одеждой… Аймер и не знал, что где-то в тайниках разума они еще хранятся, припрятанные на черный день. Кем припрятанные? Да уж всяко не ангелом-хранителем.

– А давай-ка расскажи, – потребовал Жак, сидя как горгулья со сложенными крыльями. Посох, зажатый меж коленей, торчал вверх и казался частью тела – шипом на панцире, концом крыла. – Говори, да позабористей. Давай поиграем, красавчик: если ты расскажешь байку, какую я еще не слыхал, я тебя не тресну. Или даже так: не тресну твоего дружка. Они с моей палкой хорошие знакомые…

И захохотал, будто Бог весть какой удачной шутке.

Вот сволочь, беспомощно подумал Аймер, а сам уже рылся в памяти – что бы рассказать такое, чтобы не давать места нечистому… и до прихода Раймона продержаться. Жак де Витри, епископ Акры – вот кто нам поможет! Старина Жак никогда проповедников не подводил.

– Эта история доподлинно случилась с великим полководцем Александром Македонским, тем самым, что построил город Александрию, пленил Гога и Магога в их пределах, уничтожил племя огромных муравьев в пустыне, дошел до Страны Мрака, пленил и выпустил на волю девятерых мудрецов-гимнософистов, узнал о своей смерти от дерева-оракула…

– Оракул – в штаны накакал… Ты чего заливаешь? Про баб давай, как договорено.

– Будет в свое время и про женский пол. Не перебивай. Итак, всем известно, что был у великого Александра наставник и учитель, философ Аристотель. А еще, помимо наставника, была у него молодая и красивая жена…

Вот рассказывать Аймер всегда умел, держать внимание и не отпускать. Книгу Жака Витрийского – «Праздничные и будничные проповеди» – он для дела никогда не употреблял: слишком много было своих идей. Но читать читал, не в силах тогда даже и представить, для чего и когда пригодится ему история об Аристотеле и дамской хитрости… Хотя тут больше подошла бы история про пленных гимнософистов, которых Александр, судя по романам, собрал, рассадил перед собой и велел отвечать на его вопросы, а самого старшего мудреца назначил судьей. В конце судья рассудит, кто ответил хуже других – и того тут же казнят… И так восемь раз, пока только один мудрец не останется. «Что сильнее – жизнь или смерть, спросил Александр. И мудрец ответил: жизнь сильнее, потому что она дарует бытие тем, кто был ничем, а смерть отнимает бытие лишь у тех, кто уже познал жизнь»… Давай, болтай языком, применяй свой проповеднический дар, gratia praedicationis, Аймер, как болтали языками пленные гимнософисты, уберегая от смерти себя самих и друг друга: мол, никто не ответил хуже, а попросту один ответил лучше другого! И подольше тяни, пока твоему брату острым посохом не врезали по ребрам, а то и по лицу, с Жака станется, сегодня он какой-то… особенно безумный.

– Аристотель же, видя, что Александр к красавице слишком привязан и что она отвлекает его от учения и от войны, всегда советовал ему ходить к ней пореже. Прилежный ученик послушался, выстроил жене отдельный замок, где было все, что ей надобно, а сам туда наезжал не чаще раза в месяц… И жена горевала, не понимая, чем она так не угодила мужу, что он от нее отдаляется, покуда доподлинно не узнала от служанки, что это все устроил престарелый его наставник. И воспылала она ненавистью, и решила отомстить человеку, отнимающему у нее мужнину любовь. Отомстить так, как только оскорбленная женщина может отомстить мужчине!

Жак и впрямь увлекся байкой. Не пытался больше перебивать, бросил рассматривать заскорузлые ногти… Приоткрыв рот, слушал безносый тюремщик о том, как соблазняла мстительная царица философа, применяя все женские свои ухватки: то ножки приоткроет во время прогулки, то босиком погулять пойдет, то улыбнется ученому, сидящему за книгами, или засмеется особым образом… Возможно, это называется проповедническим успехом, возможно, тут есть чем гордиться, брат Аймер?

У жены Александра дела тем временем продвигались. Аймер не скупился на подробности, описывал один за другим ее наряды; лишенный возможности жестикулировать, голосом попытался сыграть сцену соблазнения, когда бедный престарелый наставник пал-таки жертвой искусительницы и умолял ее провести с ним ночь. Негодяйка же отвечала трясущемуся от вожделения старцу, что на все согласна, ежели он решится доказать свою любовь. И чисто по-современному, как и наши дамы горазды своих поклонников унизить, потребовала от него явиться в сад нынче же вечером на четвереньках и совершенно голым, чтобы она могла воссесть ему на спину и прокатиться, как на коне. Тогда-то будет ясно, что он и впрямь для нее на все готов, а значит, любви ее достоин.

– А он чего? – Жак трясся от беззвучного смеха. Верно, представлял себе тощего философа с этой вавилонской блудницей на спине. – Так и разделся?

– Разделся, разумеется, потому что кого поразило любовное безумие – тот последний стыд теряет. И в назначенный час пришел на четвереньках в сад к своей любезной, как и было уговорено, и принялся скакать и взбрыкивать, и выделывать всякие коленца; она же спрыгнула из окошка и весело на нем поскакала… И кто бы вы думали тут появился из-за густых розовых кустов? Кто во всеоружии, яростный и пораженный, вышел навстречу наезднице и ее седому скакуну, как не царь Александр, которому тем же утром царица сказала: приходи, милый муж, ко мне в садик сегодня на закате, и я покажу тебе, почему не стоит доверять твоему наставнику, который нас пытается разлучить…

Жак заржал наконец в голос – резким, скрипучим смехом человека, который смеется так редко, что почти разучился это делать. Смеялся он до самого конца истории – когда бедный голый Аристотель поднимается с четверенек и на возмущенный вопрос царя подает блистательный ответ. «Вот видите, мой государь, – сообщил философ как ни в чем не бывало, – как верно и преданно я вас наставляю во благе, убеждая держаться подальше от женщин! Ежели и меня, старого мужа наук, царица смогла за неделю заставить делать глупости, то сами подумайте, до чего она может довести вас, молодого и страстного, когда б вы решили идти у нее на поводу!»

– Хорошая байка, – признал безносый, хлопая себя по коленям. – Ничего не скажешь – на этот раз ты выиграл, я такого еще не слышал. Ну, дальше играем. Валяй еще рассказывай. Да знаешь что? Без этих всех моралей в конце, такого и в церкви можно наслушаться! А ты давай настоящую сказочку, где он ее как следует насадит в конце! Можешь даже из собственной жизни. Уж ты-то, красавчик, наверняка многих баб попользовал, все вы такие, праведнички, под рясой что надобно прячете…

Аймер еще не успел даже придумать, что ответить – или как возразить: черная женщина хихикнула из уголка его сознания, на миг превращаясь в Гильеметту, на другой миг – в дочку аженского горожанина, торговца тканями, с которой Аймер провел пару жарких вечеров, к счастью, не лишивших ни одного из них целомудрия. Господь берег Аймера для Себя, хотя Аймер тогда об этом не ведал, а теперь…

Безносый, замолкнув на полуслове, приподнялся на коленях. Снова он со страшной силой походил на собаку, только что не мог прижать уши (по причине отсутствия оных, едва не засмеялся Аймер, у которого чрезмерное напряжение часто переходило в смех). Да, это отчетливо были голоса, голоса снаружи – много голосов, не один, не два – и сердце Аймера подскочило к самому горлу. Вся его давняя готовность – сперва спонтанная, потом вызревшая и вполне настоящая – вся его готовность умереть смертью мученика вдруг за краткий миг вывернулась наизнанку, став совершенно детской, вопящей надеждой на чудо, на спасение, ведь если сейчас громко-громко закричать – если сейчас –

Один раз глухо, но дружелюбно бухнул лай Черта – белый пес приветствовал своих. Сердце Аймера, было подскочившее так высоко, медленно, как тонущее судно, опускалось обратно. Никогда в жизни он еще не испытывал настолько черного разочарования. Рядом шумно выдохнул Антони; Аймер обернулся на соция, молясь, чтобы тот не заплакал от бессилия, но увидел на лице того совершенно другое: острый страх.

Потому что если когда-то и могли прозвучать слова «за вами пришли», то именно сейчас. Аймер понял это мигом позже своего брата, и даже боль разочарования отступила перед детским любопытством. Вытянув шею вслед безносому, который живо поднялся и выкатился наружу, Аймер старался как можно раньше расслышать, разглядеть – сейчас-то наконец что-нибудь станет ясно.

Голоса звучали уже во второй пещерке; Раймонов – чистый и спокойный, Марселев – суетливый какой-то, Бермонов (и этот здесь!) – отрывистый… И еще чей-то голос, смутно знакомый, совершенно непонятный: и в чужом тихом голосе отчетливо звучали нотки власти.

– Сюда, здесь просторней, – сказал неузнанный, еще приближаясь.

– Обоих? Но бу-бу-бу… – невнятно возразил Бермон – вот странно, говорил вроде громче, а не так раздельно. Но, едва получив возражение – «Делай как я говорю» – перестал спорить.

– Свечи расставьте, темнеет уже, надо много света, – распоряжался Марсель Малый. – Жак, корзина есть? И остатки даже? Как, от самого… епископа? Ну, хвалю, обо всем позаботились. Раймон, ты бы ими занялся, с хлебом сами разберемся…

– Не суетись, без нас не начнется, – Раймон, как всегда слегка насмешливый, отвечал уже через плечо, рисуясь в невысокой арке дальней пещеры. Две пары глаз смотрели на него с откровенным яростным непониманием.

– Вставай, батюшка-браточек, – Раймон легко вздернул на ноги Антони, склонился у его щиколоток – и тряпки-путы опали мигом, не так, как прежде, когда пастух берег их и развязывал, помогая рукам тупой стороной ножа. Антони не сразу понял, что тряпки попросту перерезаны – одним махом лезвия, просунутого ему меж лодыжек; и еще больше времени – пять ударов сердца – понадобилось ему, чтобы понять, что это может значить.

– Давай-ка, сам иди! Руки там уж освобожу. Ну, что сидишь? Шевелись, все тебя ждут, важная нашлась персона.

Аймера тем временем никто развязывать не спешил. Его, плотно спеленатого, с двух сторон подхватили две пары рук. Вздернули на ноги – и Аймер, терпеливо кривясь, не смог удержаться от аллегории: вот уж настоящее «Лазарь, иди вон!» Не пойдешь? Поведут поневоле… Трудно же было Лазарю, спеленатому, выходить на свет из гробницы, да еще после четырехдневной неподвижности, когда тело затекло смертной тяжестью! Но нет, скорее не Лазарь, а Петр – «Препояшут тебя и поведут, куда не хочешь».

Антони под мрачным взглядом своего отчима поднялся на ноги с третьей попытки, сделал пару шагов и едва не упал. Держать равновесие со связанными руками было трудно, так что на выходе из пещерки он опять чуть не растянулся, успев обменяться с Аймером паникующим взглядом – долгим, ярким – и даже сказать успел, припоминая об отдаче последнего долга:

– Прости меня, Христа ради.

Аймер, беспомощной гусеницей висевший на руках врагов, понял его совершенно правильно. Да, начинается, что бы оно ни было – началось. И ответил так же верно и коротко, пока успевал ответить:

– Конечно, брат, Господи благослови.

Добавил бы еще – не бойся, да только не успел.

Во внешней пещере, довольно высокой – в полтора роста взрослого человека – горели свечи, не менее десятка свечей. Оранжевый свет заката здесь был куда отчетливее, чем в дальней камере, бывшей келье «Доброго христианина» отца Пейре – и бывшей тюрьме двух других христиан, далеко не таких добрых. Однако свечи, среди которых, судя по запаху, имелись и восковые, делали каменную палату даже прекрасной, вычерчивая на ее стенах шероховатые знаки и лица. Укрепленные на небольших выступах, а некоторые – попросту вкопанные в пол, свечи мирно, по-церковному озаряли собравшихся людей, накрытую белым корзину у входа, темно блестевшую воду в кувшине… И того, кто стоял среди прочих королем, с откинутым капюшоном, со скрещенными на груди руками, отражая бельмом игру мерцающих огней.

Одетый в темное, невнятное, простое. Перепоясанный – или показалось? – едва ли не францисканской веревкой, толстое вервие, тяжелое…

Марсель Альзу, известный в Мон-Марселе больше по прозвищу – Кривой.

– Руки развяжите, – проронил он, глядя темным блестящим глазом Антони между бровей.

Безносый метнулся птицей, вооружившись коротким ножиком – метнулся к Аймеру, оказавшемуся к нему ближе, и тут же был одернут Бермоном.

– Да не этого, дурак! Другого.

Ножик, далеко не такой острый, как Раймонов, тяжело зажевал ткань; после мучительного пиления плотной тряпицы – так долго, что Антони успел прочесть «Pater» и целых три «Ave» – путы распались, руки юноши бессильно опали. Огромным усилием он соединил их, растирая запястья. Опять чуть не упал, попытавшись шагнуть в сторону Аймера, которого кулем швырнули к дальней стене. Марсель Большой, Марсель Малый, ненавистный отчим, некогда обожаемый Раймон Кабанье и безносый урод в полном безмолвии смотрели, как Антони потирает руки, старается шевелить пальцами. В перекрестье их взглядов Антони стоял, как под прицелами многих стрел, и сердце колотилось у него в ушах, отбивая ритм, так и не приспособившийся под Ave.

– Пора, – торжественно обронил Кривой и сделал шаг вперед – такой быстрый, что Антони невольно отшатнулся. Но Кривой не ударил – выброшенная вперед его рука означала нечто иное. Два меньших пальца подогнуты. Большой отставлен в сторону. Ладонь открыта. Антони недоуменно сморгнул – Марсель Большой приветствовал его давно не виденным, почти забытым жестом еретического благословения.

Антони смотрел. Растирал запястья и непонимающим взглядом смотрел на протянутую к нему руку.

Потом – по-прежнему не понимая – перевел взгляд на лицо Марселя, на бельмастое лицо, сведенное напряженным вниманием.

Невольно обернулся к Раймону.

Оглянулся, ища Аймера у стены.

Снова повернулся – ища спасения от острых взглядов, продирающих его со всех сторон…

Молчание, становившееся уже слабо выносимым (у порога – пыхтение собаки, вывесившей мокрый язык; тихий треск свечей; далекая песня соловья из внешнего свободного мира – все это не в счет) внезапно разбил самый неожиданный звук на свете. Такой чуждый здесь и сейчас, в царстве удушающей тревоги, что Антони не сразу его узнал. Смех, настоящий человеческий смех исходил от темной арки в дальнюю пещеру, у которой, криво привалившись, сидел связанный Аймер.

Все глаза – все тринадцать глаз, принадлежавших шестерым мужчинам и одной собаке – немедленно обратились к нему. Самое странное, что Аймеру было действительно смешно. Понимание пришло вспышкой, и теперь осознание того, что все это – чудовищная неделя в узах, ночное похищение, торжественное явление эн-Марселя-сударя-священного-еретикуса-перфектуса, Доброго человека – вся эта длинная история, достойная жесты или даже жития, разворачивалась по такой дурацкой причине, вызывало у Аймера гасконский бесконтрольный смех от всей души. Идиотский пафос, подвиги еретических верных, оставленная кабана Раймона, брошенная работа Марселя-меньшого, хитроумный план, зажженные свечи, выброшенная в жесте рука – вот они стоят здесь такие торжественные, – греческая трагедия, еретическая агиография – и ради чего? Ради того, чтобы сейчас, как любил выражаться Рауль, «остаться с голой жопой на бобах». Надо же, все они – Рауль, Андре, Жорди – так близко последнее время, друзья-школяры, ближе даже монашествующих братьев, к чему бы это? Будто завершается какой-то круг… Круг… земной…

Когда первый миг остолбенения прошел и жена Лота сбросила оковы соли, безносый с тихим рычанием, достойным Черта, метнулся к Аймеру. Никто не вздумал его остановить. Будь у Аймера больше волос – а не просто густой венчик вокруг тонзуры – Жаку было бы за что ухватиться. А так вышло, что он вцепился монаху в затылок, обдирая ногтями кожу в попытке запрокинуть ему голову.

– Чего ржешь?! Заткнись уже! Заткнись!!

– Отпусти! – разом прозвучали два крика, и Аймер, уже отпущенный, все не мог перестать смеяться и не имел свободных рук вытереть слезы боли и смеха.

Марсель стоял над ним, нависая тяжелой тенью.

Аймер, не дожидаясь вопроса, поднял влажные от смеха глаза. Темно-синие веселые глаза, такие красивые, заслонявшие свет солнца для многих женщин.

– Вы тут ничего не получите. Поверьте мне, я знаю. Знаю, чего вы ищете… Его там больше нет. С этим навеки покончено.

Больше Аймера, похоже, тут никто ничего не понимал. Ни торжественные гости, переглядывавшиеся друг с другом, ни сам Антони, замерший посреди пещеры… Только лицо Марселя-Большого странно кривилось, подрагивало, расплываясь в свечном свете. Аймер было подумал, что сейчас тот точно ударит – но быстро вспомнил: нет, не может быть. Если все так, как я думаю, и он действительно пришел сюда получить… Бог ты мой, получить хиротонию из рук нашего Антони, последнего епископа еретиков, – то он не может совершить насилия, не проливает крови. Это вполне могут сделать за него и другие. Руки Кривого должны оставаться чистыми.

Марсель обернулся к его социю, казавшемуся сейчас таким юным и неумелым. Как в тот день, когда мы впервые привезли его в Жакобен, невольно подумалось Аймеру – когда мы вели его по клуатру, говоря о представлении братии, вот, мол, клуатр братьев клириков, а дальше – для сотрудников, а он оглядывался изумленно, как новорожденный, только что не кричал, и не знал, куда девать руки. Слишком большие руки – уже не мальчика, еще не мужчины… слишком вилланские руки для монастыря… слишком Антониевы руки, чтобы по-настоящему пригодиться.

– Вот что, парень. Сейчас ты соберешься с умом и сделаешь то, что надобно.

– Но… я… Что сделаю?..

– Они хотят, чтобы ты сделал еретикацию, Антони, – объяснил Аймер от своей стеночки. Голова ныла от удара и от смеха. Когда терять уже нечего, появляется некий… новый вид свободы. Вроде настоящей бедности, когда можно не запирать двери на ночь, потому что красть у тебя нечего. Или спать у обочины, потому что никто не ограбит. Так в начале своей миссии – всякий знает – нередко спал святой отец Доминик.

-Я? Ерети…кацию? – Антони, quod erat demonstrandum, не понимал совершенно ничего. – Но я же не… почему я?

– Вот видите, судари мои, – подытожил издевательский Аймер. – Нету того, что вы ищете. Было, да все давно вышло. Стоило далеко тащить требушет, если в округе ни одного камня. Зря вы старались, зря нас так долго здесь коптили. Могли бы и сразу убить.

– Убить, говоришь? Это запросто, – младший Марсель, военный вождь этой кампании, вступил в игру, заслоняя собой остолбеневшего отца. – Если вот он сейчас не сделает, что надобно. Добрый Человек говорил – он может. Значит, может. Делай, щенок. Делай, Антони… а то вот этот, – короткий кивок на Аймера был похож на плевок, – помрет первым. А ты будешь смотреть.

Антони озирался бешено – так тычется в сети рыба, еще надеясь на выход.

У Аймера всегда было наготове вагантское словечко-другое, и приходили они сами, совершенно неожиданно, когда случалась нужда. Откуда бралось – поди разбери, становилось причиной частых исповедей, но теперь уже вряд ли случится исповедаться, разве что лично Ему; сорвалось – значит, сорвалось…

– Ты нам уши-то на задницу не натягивай. За ослов нас держишь? Если б даже мой брат сделал вам эту мерзость, все равно б вы нас убили, яснее ясного.

– Да заткнет кто-нибудь этого попа? – шепотом вопросил Марсель Большой, бледный в желтизну в свечном свете. Ответ не заставил долго ждать.

– Все равно, говоришь? Не все равно, – безносый, вцепившись Аймеру в ухо, запрокинул его голову и смотрел в лицо, как жадный любовник. – Не все равно как, а так, как вы отца Пейре убили. Как меня и всех наших убивали еще в сороковом. Слышал, красавчик, такую присказку – око за око, ухо за ухо?.. Поиграем с тобой?

– Почему бы нет, – вставил слово доселе молчавший Бермон. – Если потихоньку – глядишь, и у моего парня память проснется.

Он уже стоит за спиной Антони, близко-близко; он сейчас перехватит его в прыжке – вернее, в безнадежном падении вперед, к Аймеру, когда рука безносого выворачивается особенно больно, и Аймер даже не сразу понимает, откуда эта боль, и весь выгибается, чтобы не заорать. И только теплая кровь, которая льется и льется, пропитывая ткань на плече, дает ему ясно знать, что такое случилось, отчего пульсирует и раздирается на части вся голова. А кусочек еще теплого мяса, который с плеча падает ему на колени, пачкает белую ткань, – это секунду назад было его собственным ухом. Красное – откровением понимает Аймер, будто поднялась заслонка – красное, розы, мой сон про розы, так вот это было о чем.

Аймер даже видит темную родинку на ухе, чудом не тронутое кровью пятнышко на мочке, и сквозь слезы боли, застилающие ему глаза, понимает, что уже ничего не боится. Нужно что-то сказать Антони, простертому на полу; отчим прижимает коленом его измученную руку, и Антони, похоже, в сто раз больнее, надо для него что-то сказать именно сейчас, потому что все времена встретились и собрались пучком света, и надо – о святая краткость, brevitas, лучшая возлюбленная проповедника – надо сказать это быстро. Гальярд, помнится, говорил: самая удачная проповедь есть быстрый бег от хорошего начала до…

– Ты меня ненавидишь за то, что на мне эта одежда, – говорит он безносому, снова заставляя себя слушать – дар оратора у Аймера никто и никогда не отнимет. – А значит, это будет моей радостью на небесах.

Аймер сейчас мог бы сказать проповедь – о, какую проповедь он мог бы сказать, лучшую в своей жизни! Камни бы обратились, все бы все поняли – если бы только было время передать другим это знание, самое важное знание в жизни: все будет хорошо. Все будет ослепительно хорошо, мужайтесь, братие, ибо с нами всеми все будет очень хорошо, вы только мужайтесь – вот как Аймер начал бы свою проповедь, и про розы бы там было, поле красных роз, – но у него, Господи помилуй, совершенно нет времени.

Если время вообще еще есть, его хватает только на одно, самое важное. Аймер открывает рот – теплая кровь стекает по плечу уже куда-то на спину, но важна не кровь. Он должен сделать это, для них всех, для сумасшедшего Жака, для простертого на полу пещеры соция, для Раймона, замершего с гримасой тошноты над своим белым псом, уже поднявшим в тревоге шерсть на загривке…

Надо. Иначе никак.

Вот оно – то, что важнее жизни, просто моей жизни… И того, что проповедь уже никак не получится. Потому что всё – проповедь… потому что все оказалось совсем иначе, но куда лучше, куда проще на самом-то деле.

– Salve, Regina,
Mater misericordiae,
Vita, dulcedo et spes nostra, salve!
Ad te clamamus,
Exules filii Hevae,
Ad te suspiramus gementes et flentes…

На юдоли слез – на этой слезной долине – и оборвался богородичный антифон, написанный Германом Калекой, принесенный в Орден для обязательного исполнения Иорданом, преемником Доминика, – гимн Царице небесной в исполнении брата Аймера, одного из лучших высоких голосов Жакобена, когда безносый Жак, плетельщик корзин, махом перерезал ему горло от уха до уха.

– Как свинья, – почти что восторженно выговаривает Жак, тезка святого Иакова, пока медленно валится на бок тело, только что бывшее Аймером. – Сдох, как… в ноябре свинья. Чик… и готов.

Этого голоса с пола совсем никто не ожидал, поэтому даже Бермон, прижимающий коленом хрустящую руку пасынка, не сразу понимает, кто говорит. Только пес, запутавшийся в понимании собственного долга, взглядывающий то на хозяина, то на окровавленного мертвого человека, которому недавно зализывал раны, – только пес с богохульным именем на звук голоса немедленно упирается карими глазами в Антони, безмолвно скулит.

– Как свинья? – Антони почти смеется, больше не ведая страха. Трудно только давить мокрый кашель, не вовремя рвущийся из груди. – Как свинья? Нет, земляки. Нет, совсем наоборот. Он-то умер как человек. Как человек Иисус.

Слезы заливают мир, не дают видеть, и Антони закрывает глаза, с облегчением погружаясь в темноту, уже нечего бояться, все, чего можно бояться, уже случилось, и это тоже свобода.

Аймер, Аймер, Аймер, кричит его сердце, не слыша ничего, кроме собственного крика, но можно закрыть глаза и расслабиться, есть утешение и для тебя, потому что совсем скоро ты будешь с ним в раю. Как прекрасен этот мир, и прекрасен Мон-Марсель, закат над пещерой, запахи с гарриги, теперь, когда все кончилось, красота его виднее, чем когда бы то ни было, вот зачем мы сюда пришли, но даже если будет очень больно – ведь будет недолго, как у Аймера, Аймер, Аймер.

9. Собачья смерть

Брат Джауфре в кои веки спал крепко, хорошее снадобье дал инфирмарий – уже третью ночь позволяющее спокойно спать без болей. Если так дальше пойдет, говорил брат Ренье только вчера, довольно прохаживаясь вдоль кровати, – если так хорошо будет и дальше, то дня через два пойдешь, сынок, с прочими на хоры.

И ни за что бы не проснулся он от любого постороннего шума, кроме одного шума на свете – того, которого в страхе ожидал всякий раз, как опускалось солнце. Звука, могущего означать Гальярдову смерть. Теперь это был еле слышный, но несомненный плач.

Джауфре сел в постели, ища в темноте колокольчика – плошка с маслом чуть мерцала под потолком, темной горой храпел у двери разболевшийся вчера брат келарь, а Гальярд издавал звуки такие тихие и неприметные, что лишь невероятность их привлекала к ним внимание. На полпути Джауфре раздумал звонить, откинул одеяло и двинул к приору босой, подбирая на ходу распустившиеся рукава. Старый приор его, услышав движение, мигом затаился; лишь дыхание его, мокрое и неровное, выдавало – он не просто спит, ткнувшись лицом в подушку. Джауфре нерешительно присел на край его кровати и заметил, что матрас исключительно жесткий – по сердитому настоянию Гальярда соломы в нем было вдвое меньше, чем у прочих больных.

– Отец Гальярд, – Джауфре низко нагнулся, чтобы шептать в самое ухо, не будя ни Мартина, ни кого другого. – Отец Гальярд? Отзовитесь-ка… Отзовитесь, иначе я брата Ренье позову…

– Тшшш, – голос Гальярда с трудом пробился сквозь подушку. – Не зови никого… Тихо…

– Кто ж это вас перевернул, отче? – запоздало ужаснулся Джауфре, понимая, что больной не мог сам лихо перекатиться на живот, не причинив себе сильной боли. Рука его – левая, недвижная – оказалась неловко подвернута, и холодны как мертвые были ее пальцы, на которые Джауфре наткнулся, силясь помочь. – Больно вам?.. Погодите-ка… Я сейчас!

– Т-с-с… Что ж ты шумишь… Просто… помоги… развернуться, – прошептал Гальярд, злясь на собственную беспомощность. На непослушный рот, так невнятно говорящий одной половиной, на тяжелое тело, требующее столько возни.

При посильном содействии самого приора Джауфре смог перевернуть его на спину, извлечь из-под него и вручить в здоровую руку небольшое распятие, которое Гальярд, видно, не переставал сжимать. К концу сложной операции оба были мокры – уже не от слез, но от пота, и слава Богу. Джауфре даже умудрился промокнуть приору лицо краем простыни; Гальярд улыбался ему с темноте с таким смирением крайне гордого человека, вынужденного принимать помощь во всем, что юноша сам едва не прослезился.

– Еще что-нибудь надобно, отец Гальярд? Попить вам подать? Может, все-таки того… инфирмария?..

– Не надо инфирмария, – Гальярд самыми глазами убедительно показывал, водя из стороны в сторону: нет, нет, не нужно ничего. – Хорошо все. Господь милостив, я себя чувствую прекрасно. Ступайте, брат, ступайте на свое место.

Но, поелику Джауфре не являл немедленной готовности поверить и отойти, но продолжал стоять белым укором совести, ища в приоре признаков худшего, Гальярд вынужден был знаком пригласить его наклониться. Пальцы, сомкнутые на брусе креста, слабым царапающим движением позвали юношу – и тот, чтобы быть поближе, опустился на колени.

– Дело в том, – лекторским тоном объяснил Гальярд, словно толкуя простейший постулат, – что брат Аймер вернулся. Это хорошо. Значит, скоро и Антони… Скоро и брат Антони прибудет.

Джауфре отстранился, чтобы с нарастающим ужасом поглядеть на безмятежное, улыбающееся лицо своего приора. В темноте улыбка его была словно у мертвой головы – слишком проступили скулы. Юный монах приоткрыл было рот, чтобы сказать наверняка – нет, ошиблись вы, отче, никто вчера ли, сегодня из миссий не прибывал, это вам во сне привиделось – но что-то в лице Гальярда окончательно напугало его, и он потянулся за колокольчиком. Слабая приорова попытка перехватить его руку не увенчалась ничем, но звук так и остался не услышанным – в эту же минуту ударил колокол часа первого.

Радуйся, брат Аймер во славе: соций твой по твоим заслугам забыл наконец о себе. Поглощенный собою самим всю эту черную неделю, как никогда в жизни, теперь наконец-то он вышел на свет, за пределы собственного отчаяния, и оттуда, из-за предела, увидел происходящее совершенно иным взором, так что не было уже страшно, сделалось, можно сказать, хорошо – осталось только то, что имело значение. Одно имело значение: Аймерова кровь повсюду, на белой его одежде, на каменной стене, куда она брызнула, едва Аймер инстинктивно рванулся прочь от ножа… И на руках Жака она была, мой теперь руки, не мой: на них кровь мученика, семя церкви, а добрый земледелец, бросивший в землю это алое семя, теперь приближался с ножом и к Антони, тень его – сразу несколько теней от нескольких толстых свечей – наплывали друг на друга. Аймер, Аймер, я иду, сказал Антони внутри себя, думая об одном – как странно мертвое тело его друга, самого живого человека на свете, как не верится, что оно взаправду мертвое – не вяжется с Аймером эта кривая агиография, прощальный гимн, слишком помпезно все, не в его духе. Не в его духе смерть. Вот еще одно доказательство, что человек не создан для смерти, создан не для смерти, – любой человек, особенно Аймер. Аймер, где ты? Не может быть, чтобы это был весь ты.

– Кончать теперь и второго? – голос безносого раздавался над ним как будто издалека. Будто и не о нем. – Эн Бермон, пустите, что ли? Куда его еще девать.

– Не так быстро, Жак, не так быстро, – задумчиво говорит Бермон, и тоже издалека: куда уж ближе отчим к своему пасынку – считай, сидит на нем верхом, заломив ему кверху руку и прижимая для верности коленом. А притом издалека доносится его голос, откуда-то снаружи, или, наоборот, изнутри – de profundis узкого мира, которому уже не принадлежит обсуждаемый ими человек. Как будто не судьбу его они сейчас пытаются решать – да и что они могут решить, есть другой, Кто решает – и к Его голосу Антони изо всех сил пытается прислушаться, но этот голос говорит только об Аймере. Антони вдыхает пещерную пыль, как ладан, и говорит Ему голосом своей души – «Делай, что хочешь, Господи, делай, что знаешь. Вот я. Только… если можно, поскорее».

Однако там, снаружи – или внутри, в мире пещеры – тоже что-то происходит. Марсель, похоже, зверски зол и оттого говорит тихо: ярость попросту душит его.

– Значит, понапрасну… Такой опасности… И еще эта п-проклятая женщина… – обрывки его слов долетают до Антони как сквозь накинутое на голову плотное одеяло. Горячо вставляет что-то младший Марсель – «Теперь уж другого пути-то и нет», – басит он назойливо, вставляет раз за разом эту фразу в отцовскую придушенную речь. Наверное, они думают, что решают мою судьбу, думает Антони, которому даже смешно от такой нелепицы. Чем бы заняться, как бы время скоротать, пока они перестанут притворяться, что еще не решили? Спеть не получится, нужна сильная грудь Аймера, чтобы петь лежа, с вывернутой рукой – Аймер бы смог… А Антони никогда не будет Аймером, просто шажок за шажком будет пробираться вслед и проберется наконец, так что сейчас – просто Псалтирь Девы Марии. Ну и понятно, какие тайны читать – Воскресение Христово, а до чего, оказывается, интересно говорить слова «и в час смерти нашей» в этот самый час.

– Нет, свиненыш, – колено отчима так сильно вжимается ему в спину, что дыхание пресекается. – Быстро ты у меня не умрешь, не надейся. Над дружком твоим никто не позабавился – ты за двоих получишь. Ну-ка, Жак, помоги пояс снять…

Пока Бермон стягивает пасынку руки за спиной тем самым поясом, которым в первый день плена бил его, Антони думает. Как много может вынести человек – и насколько все на самом деле менее страшно, отстраненно думает он, вдыхая холодную пыль глубоко, принимая ее в самую середину, в сердце. Скоро уже все. Чуточку сил, Аймер, самую чуточку. У тебя всегда хватало мужества на нас двоих. Как Илия, уходя, даровал Елисею духа своего, если тот увидит его восхождение – а я твое восхождение видел – вот сейчас поделись своим мужеством, я уже иду.

Антони не видит происходящего, почти не различает слов – так туго колотится кровь в ушах, душит кашель, а воздуха нет, и шумно ему собственное дыхание в такт третьей славной тайне марианской псалтири: сошествие Духа Святого. Руки стянуты не по-раймонову, а так, что пальцы мигом леденеют: да и с чего бы теперь кому-нибудь беречь руки Антони, больше они не пригодятся.

В глазах у него темнеет от тяжести чужого тела, от колена, вдавливающего в землю его грудную клетку; все, возможно, кончится быстрее, чем они думают – если еще немножко вот так, Антони просто уплывет в руки Бога, второй раз ускользнув от рук людских. Поэтому когда становится легче, это великий пир: воздух, пещерный сырой воздух, пахнущий свечами, людской влажной одеждою и немножечко кровью. Кровью, наверное, с Палестины потянуло, а может, из-под Комо, брат Петр, говорят, в свою же рану палец макая, писал Credo прямо на дороге, а в Авиньонете никто ничего написать не успел.

Антони жадно вдыхает и наконец разражается кашлем – тело его, не согласное с душою, хочет и очень старается жить. С потоком воздуха в легкие кровяной шум в ушах рассеивается, и голос Раймона слышен исключительно близко – словно разом приблизился и стянулся вокруг мир земной, отступивший было ввиду мира следующего.

– Нет, мужики, так мы не договаривались. Сами-то посмотрите, что делаете? Хуже франков, ей-Богу. Дурно сделали – и еще дурней хотите.

– Окстись, пастух, – рассудительно сказал Бермон, который, отпустив пасынка, тем временем нагнулся было над телом Аймера, проверяя, нет ли чего ценного у него на груди. – А что ты с ним прикажешь делать? Что? Прощенья попросить, в ножки поклониться и с почетом отпустить на все четыре стороны? Чтобы в три-дни к нам в деревню новые гости пожаловали?

– Да заткнуть его поскорей и прикопать обоих – хоть в овраге, где наши ребятки того попа болтливого прикопали! – Жак, простая душа, не понимал, о чем такие долгие споры. – Ты чего, Раймон? О ком споришь-то? О собаке чертовой, доносчике!

– Это проклятые души, Раймон, – прозвучал от самого выхода и еще один голос – голос человека в черном. Спокойный голос, проповеднический. – Они от дьявола изошли, к нему и вернутся. Это и убийством не будет, поверь старшему.

– Нет, – голос Раймона стал таким странным – в кои веки без тени насмешки, чистым, как у священника на кафедре, – что все невольно обратили взгляды к нему. Даже Антони, больно вывернув шею и перестав кашлять, скосил глаза, чтобы видеть пастуха: высокую тень на освещенной стене, копна волос сзади подсвечена нимбом, руки на поясе. – Хороши вы… истинные христиане. Не лучше католиков. А я вот скажу – все равно нет.

– Что значит – нет?

– Нет – значит нет, Марсель, будто родного языка не узнаешь? Не дам тронуть парня. Он ведь даже свой. Не дело это.

– Раймон, молод ты еще, – Бермон заговорил увещевающее. Если бы не мертвое тело у его ног, можно бы сказать – успокаивающе заговорил. – О чем спор? Выбор у нас будто есть? С каких пор ты к трупоедам такой добренький – с тех пор, как батьку в тюрьме сгноили?

– У батьки моего своя дорожка, у меня своя. – Раймон недвусмысленно показал из чехла свой большой белый нож. – Ладно, Жак, одержимец дурной, прирезал старшего. Дрянь, конечно, сделал, ну так поп знал, на что шел, не надо было надсмехаться. А с этим… монашишкой мы до Каталоньи в перегон ходили. Мон-марселец он. Не дам. Отойди, Жак, лучше миром.

В пару шагов – пещерка-то шириной всего ничего – Раймон оказался над Антони, между ним и безносым, который уже прянул было от стены, отзываясь на неприметный кивок Бермона.

– Ей-Богу, сдурел! – Марсель-малый яростно всплеснул руками, подлетая к нему, будто злая тетка на рынке. – Ты что, взаправду против своих пойдешь? Против нас – из-за какого-то инквизитора сопливого? Погоди-ка, умник! О чем вы тут по ночам толковали, пока ты их сторожил? Может, уже продал нас с потрохами, а себе с сестренкой белую одежку выторговал?

– Бери-ка свои слова назад, сукин ты сын, – внятно и очень злобно предложил пастух, чьи темные глаза стянулись в щелочки. – И обо мне, и о сестре моей.

От арки во внутреннюю пещеру что-то увещевающе вставил Бермон – никто не услышал.

– Ха! Вот тебе, доносчик, к словам впридачу! – сносящая с ног заушина, коронный Марселев удар, хорошо известный мон-марсельским мальчишкам, прозвучала как треск упавшего дерева. Раймон – не мон-марсельский мальчишка, на ногах устоял, и длинный нож его теперь был на свободе. Почти забыв об Антони, едва не споткнувшись об него, пастух молча кинулся на сообщника – а теперь не иначе как смертельного врага – и повалил бы его, покатился бы с ним клубком, если бы тот не упал раньше, рыча и отбиваясь от совсем другого противника.

Пес, белый пес, при котором неосмотрительно подняли руку на хозяина, наконец-то определился, где тут свои, и стал по-своему счастлив. Простая собачья душа до сих пор мучилась чистым страданием непонимания, доступным только детям и очень умным зверям. Большой человек, пахнувший враньем, был куда менее свой, чем человечек, которого кормил хозяин. У человечка и хозяина был один и тот же запах. Хозяин выводил человечка и того, второго, погулять, и не бил; большой человек и второй, пахнувший схоже, били их и ругались с хозяином. Вот безносый был прост для понимания Черта – пастуший пес воспринимал его как своего поля ягоду, тоже собаку, собаку злую и малость бешеную, за которой надо присматривать, но которая хозяина все же слушает, а покуда слушает – остается своей. Об остальных же участниках сговора он, существо бессловесное и живущее чутьем, он все время пребывал в тяжких сомнениях, и все, что оставалось – это неотрывно смотреть на хозяина, «как очи раба – на руку господина его», ловя движения и выражения голоса, чтобы то обнажать зубы в рычании, то смиренно молчать. Наконец все встало на свои места – хозяин защищает человечка с родным запахом, а те двое – против него, те двое чужие, они – волки, их надо давить. Черт был опытный пастух, волчья смерть: не размениваясь на укусы, он вцеплялся глубоко и начинал трепать и драть. Плохо, что их двое сразу: второй тут же пришел на помощь первому, глупец, не умеет драться – что толку колотить Черта ногами по ребрам, что толку орать! Ну, сломается ребро-другое, разве это Черта остановит? Рассудив, что первый враг – хозяину, хозяин до него и сам хочет добраться, пес переключился на Бермона, с первого прыжка повалив его на спину, и очень удачно: возле самой пасти оказалось слабое место, неприкрытое белое горло. Все кругом было – кровь и песья шерсть. Широко распахнув глаза, на пятом десятке посмотрел прямиком на свою смерть Бермон-ткач, самый богатый человек в Мон-Марселе, если не считать байля и Брюниссанды… Злая смерть ответила на взгляд Бермона, и тот закричал бы, если бы успел.

Раймон тем временем схватился с Марселем, у которого тоже был нож – правда, короткий и скверный, не чета пастушьему, но все-таки нож, и теперь они ходили друг против друга кругами, как готовящиеся к драке коты.

– Бросил бы ты игрушку, Марсель, решили бы все миром, – Пастух не сводил глаз с лица противника, не отвлекаясь на его руки. Старая премудрость – в ножевой драке смотри в лицо, противник прежде укажет взглядом, куда будет бить, хотя руками может обманывать как угодно. Антони в прошлой жизни слышал эту премудрость поножовщины – от кого же? От Раймона же, в пустом коррале походя преподавшего подпаску пару уроков пастушеской драки…

Слышанной премудрости и сейчас ему хватило ненамного: лишь на то, чтобы успеть побитым своим телом принять еще немного боли, бросившись змеиным нырком в ноги безносому, уже готовому к прыжку Раймону на спину. Жак рухнул на него сверху, страшно ругаясь, и какое-то время они барахтались в общей куче втроем – два человека и собака-волкодав, от побежденного Бермона переметнувшаяся на нового врага. Из Антони и в лучшие-то дни боец был не особый, а тут его спасало только то, что все происходило тесно и беспорядочно. В какой-то момент он снова оказался придавлен к земле разом и Жаком, и здоровенной собакой; однако Жаку было вовсе не до него – он хрипел, силясь отстранить от себя белую окровавленную морду.

– Чистеньким хотел остаться, пастух? – Марсель, чье лицо повернуто сейчас к дерущимся, страшно хохочет. – Тогда убери своего чертова пса. Заел ткача, сейчас заест безносого.

Антони силился вывернуться из клубка, слегка откатиться – дальше было некуда: впритык валялся, раскидав ноги, теплый еще Бермон, чудище его детства, которое скалилось смертной тоской возле самого лица своего живого пасынка, да тому некогда было и взглянуть. Зубы пса с хрустом сомкнулись на запястье безносого, перед самым лицом Антони. Нож теперь застрял где-то между ними, Аймер бы сказал со смехом – навроде Тристанова меча на ложе меж любовниками. Антони чувствовал его твердую рукоятку возле на груди. Выбраться, выбраться наружу – извиваясь, как червь (червь я… а не человек…), Антони почти преуспел, ударился головой о стену, вновь лишился ножа – свободная рука безносого выдрала его откуда-то из мокрого тряпья, которое прежде было белым Антониевым хабитом. Все происходило слишком быстро – так крутится грязное тряпье в котле, которое кипятят и мешают палкой, чтоб избавить от насекомых. И в середине крутящегося тряпья была большая белая собака, ее темная от крови морда, которая вдруг запрокинулась в оскале – и еще дергались лапы, а глаза уже стекленели, и последним движением Черта было обернуться на хозяина: как очи раба – на руку господина его.

Антони умудрился подобраться к стене, подгребая коленями. Сколько крови, о Господи, чья же это кровь? Аймер, мертвый Аймер лежал лицом к выходу, поджав ноги к подбородку, и явно был самым безмятежным человеком из присутствующих. Только грязным очень. Он ведь ненавидит грязь, как же ему это тяжело, медленно плыли мысли Антони. Безносый тем временем пытался подняться – вот уже на четвереньках, и тоже запятнан темной кровью: сколько же крови в человеке, и как похожа она у людей… И у собак. Черт еще был жив, хотя уже не жилец. Он силился поползти – в сторону своего бога, хозяина, как полз в сторону Господа умирающий брат Пьетро, – и этот рывок истощил его окончательно. С тонким каким-то, совсем щенячьим звуком – то ли жалобы, то ли просто смертной тоски – белый овечий пастух вытянулся и сделался длинным-длинным, передние его лапы дотянулись до мертвого Аймера.

– Собаке – и смерть собачья, пастух, – безносый нянчил одной рукой другую, разорванную песьими зубами в нескольких местах. Раймон, не собираясь верить, осторожно сменил положение, не упуская из виду движений своего противника – и, стрельнув глазами на белого зверя, коротко и страшно вскрикнул.

Свечи, укрепленные у стен, горели так тихо, торжественно, как будто освещали творимое таинство. А вот и селебрант – лежит на полу рядом с мертвым псом. Прислуживает ему соций, брат Антони со связанными руками, который старается удержать бешено вращающийся мир, а еще попутно решает важнейшую дилемму – нужно отползти как можно дальше от бешеного человека, стоящего перед ним на четвереньках, отгородиться хотя бы мертвым телом. Нужно – но совершенно нет на это ни сил, ни воли. Вроде все фигуры расставлены: и двое с ножами, замершие друг напротив друга в патовой позиции, и двое без ножей, застывшие в не менее глупом ожидании, и двое мертвых, такие белые, Господи, паче белой шерсти убелившиеся, если бы только не кровь.

И менее всего должен был здесь находиться еще один человек – невысокий человечек в длинной одежке, полы которой он подоткнул, чтобы не мешали бежать. Антони; и безносый Жак, уже привставший на одно колено; Раймон и Марсель, замершие друг напротив друга с ножами, – все они невольно обернулись навстречу единственной персоне, которую так сильно не ожидали видеть. Женщина по имени Гаузья, сестра Кривого и Марселева молодая тетка, часто дышала от быстрого бега; голова ее была туго обмотана платком, скрывавшим волосы. Подвязанная юбка слишком открывала ноги, но не до того было ни женщине, ни четверым мужчинам, смотревшим на нее. В руке у Гаузьи, от чьего быстрого движения дернулись и заплясали огни спокойных свечей, был серп – Антони сморгнул несколько раз, но не привиделось: в самом деле серп, остро блестевший при свете, как малая луна.

Антони смотрел на нее, как на Пресвятую Деву.

Раймон – наверное, как на призрак.

Безносый – как на волка, внезапно вышедшего на лесную дорогу.

Один Марсель глядел с полным и ненавидящим узнаванием.

Гаузья быстро осмотрелась, задержавшись глазами на том, что еще недавно было Аймером. Лицо ее дернулось, но не исказилось окончательно.

– Опоздала, – сказала она – и это первое слово, прозвучавшее в совершенной тишине, было каким-то нелепым, как звук колокола на бойне или голос дудочки на кладбище. – Опоздала я. Но, слава Богу, не совсем.

На миг задержавшись взглядом на лице Антони, она спокойно, словно идущая жать селянка, преодолела расстояние в несколько шагов и наклонилась над Жаком, как над спелым снопом.

– Ножик свой оставь, бедолага, – голос ее, бесконечно усталый и бесконечно же повелительный, был снова голосом жницы, пришедшей за колосьями. Шея Жака, так и не успевшего подняться, оказалась в полукольце серпа так быстро, что он и удивиться не успел. – Ступай отсюда, корзинщик. Ступай в свои горы. И передай тамошним – пусть уходят все. Через перевал идите, куда угодно. Или до осени погибнете.

– Ты… откуда? – Марсель не знал, куда ему смотреть – на женщину или на Раймона, все еще, вроде бы, составлявшего опасность. Глаза его стреляли от одного к второй, совершенно минуя Антони. Антони, который, невольно проследив за взглядом Гаузьи, заметил наконец очевидное – людей живых и мертвых здесь на одного меньше. От Марселя Старшего, Доброго человека, не осталось и следа: когда бы ни исчез он, при самом начале свары или когда окончательно понял, что пришел понапрасну. Когда бы ни ушел Кривой, бросив остальных драться и убирать за собой, – можно быть уверенным: на безнадежное дело он времени терять не собирался.

Кося глазом на железо, подпиравшее кадык, Жак наконец сумел подняться и попутно сбил одну из немногих свеч, не сбитых в ходе драки. Угол погрузился в сумрак. Правая рука Жака скверно висела, изломанная, под углом; рукав был совсем черный. Ничего не говоря, он проследовал, куда вела его женщина – Антони различил, как во сне, когда подмечаешь совсем ненужные детали, что они с ней почти что одного роста. От сумеречной арки во внешнюю пещеру Жак успел обернуться, едва не порезав горло – рука Гаузьи от неожиданности дернулась – и смачно плюнул в сторону Антони. Плевок пролетел, считай, целый туаз и застрял в белой шерсти собаки. Облизнув рот, безносый словно хотел что-то сказать – но передумал, пригнул голову под серпом и ушел, бережно, как младенца, неся у груди свою раненую руку. Вынырнул наружу, как уходит в воду морской черт – котоглавая рыба, самая страшная, какую только Антони приходилось видеть на тулузском рынке.

– Будто я не знаю, куда вы ходите. Будто Марсель мне не брат. Иди домой, Марсель, – с той же повелительной усталостью сказала Гаузья, оборачиваясь от дверей. Одна из свечей опасно лизнула приподнятый ее подол, и женщина, не глядя, столкнула ее на землю ногой: теперь свеч осталось всего три. Марсель сделал в ее сторону короткое, непонятное движение, и Гаузья предупредительно подняла серп.

– Говорю – иди домой. Где отец твой?

– Не твое бабье дело, – наконец опомнившись, выплюнул Марсель. Его зримо колотило от ярости. – Отец там, где его не догонят, с теми, кто его побережет. Ты-то зачем сюда притащилась, свинья? О дружках-католиках поплакать? Вон один валяется, поплачь и катись отсюда к чертям.

– Посмотреть, чтобы вы беды большой не наделали, – Гаузья в несколько быстрых шагов приблизилась, выставив серп острием вперед. – Беды ни себе, ни прочим. А вы, гляжу, и сами меж собой не разобрались, чего вам надобно. Убери ножик, Раймон, не покалечь мне племянника. Еще чего не хватало, чтобы земляки друг друга калечили. И без того вон сколько… натворили.

Марсель сделал быстрый жест в сторону Антони – перехватил Раймонов темный взгляд, усмехнулся.

– Хороших заступничков нашел. Спятившую бабу да этого… предателя. А ты-то далеко собрался, Пастух? Тут же твой дружок. Проводишь его к остальным попам в целости – может, даже денег дадут.

Раймон, уже подавшись к выходу, бросил черный взгляд через плечо.

– Да уж всяко не с покаянием к добрым братьям в Памьер. Хоть они, небось, и соскучились, пока без меня меня судили.

– И куда решил податься? На перевале задницу морозить?

– У меня всегда есть куда податься, на то я и вольный человек. Вот собаку я Безносу не прощу, такую собаку загубил, дерьмец. Вы уж без меня Чертушку похороните, я что-то нынче в большой спешке.

По пути он нагнулся, чтобы снять с собаки ошейник – и лицо его невольно скривилось. Безо всякого стеснения прежних врагов и прежних друзей он поднял песью большую башку обеими руками и поцеловал пса прямо в оскаленную морду. Прощай, bone serve et fidelis9. Черт, вот же свалка цитат – голова проповедника, и когда, подумать только, когда и о чем думаешь ты, Антони?! Разве так думают люди, которые… у которых…

– Раймон, – Антони услышал свой голос снова со стороны – на этот раз даже не очень представляя, что его голос хочет сказать. – Но Раймон, если вы… ты… Если б ты покаялся, решив сам, первый…

– А иди ты к дьяволу, – Раймон безрадостно расхохотался, пробегая пятерней по комканым волосам. – Вали отсюда, из Мон-Марселя, курлычь дальше свои псалмы и макушку брей. Ну и ловите меня сколько захотите теперь… за мою веру! Ловите ветра в поле, пастуха на воле.

И, последним прощанием уже из темноты внешней пещеры, донесся его уже снова насмешливый голос:

– Бывай, отец-батюшка. Драться учись, сопли подтирай. Да это, еще вот что – сестру мою не трожьте, ни при чем она, обо мне не знает. И так она в кровати три-дни провалялась, говорят, ребенка скинула после вашего, гостюшки, посещения. Совесть-то есть же у вас? Мы ж с тобой все-таки… в перегоне вместе были.

C этими словами человек, неизвестно зачем вставший между Антони и его смертью, быстро и яростно ушел из Антониевой жизни.

Перешагивая через тела просто, как через поваленные снопы, Гаузья подошла к связанному – и раньше, чем он сообразил, что она делает, нажатием на плечо нагнула его вперед. Серп царапнул по камням, рассекая веревки, и руки Антони повисли, как сломанные ветки. Впрочем, нет… Не сломанные. Антони, почти не чувствующий пальцев, неосознанно тер их друг о друга, окончательно превращаясь в зрителя странного площадного миракля, где так много убитых.

– Кто отца-то убил? – строго спросила женщина мужчину, своего племянника, бывшего выше ее на голову; спросила, будто имела право спрашивать. Антони отстраненно подивился – почему отца, ведь никто не убивал Кривого – или то о Бермоне, приемном отце? – и только Марселев ответ объяснил ему:

– Безнос, головой повредившись.

Отец – это же Аймер, уму непостижимо, Аймер и есть отец. И это его убили.

– Чужой рутьер. Есть надежда еще, – Антони встретил глаза Гаузьи – темные, странные… умоляющие. Вот какие это были глаза – будто кричала она, только не имела голоса.

– Антони… Брат Антони. Один виновник мертв. Другие… далеко другие. Будете говорить… Уж вспомните, что Марсель сейчас уходит.

Антони не сразу понял, о чем она. Он сделал наконец, что хотел: опустился на землю рядом с телом Аймера, ища, чем разрезать путы. Нельзя было позволить брату лежать скорчившись, чтобы потом с хрустом распрямляли ему окоченевшие члены: раз участвовав в забое скота, брат-проповедник хорошо запомнил, как скоро твердеет мертвая плоть.

Ножа не было, ничего не было, и Антони тщетно теребил узлы, пока серп Гаузьи разом не перервал ткань под его руками, едва не поранив ему пальцы.

– Вспомните ведь? Что Марсель уходит сейчас, – с тихой настойчивостью повторила она, заглядывая старому знакомцу в самые глаза, и так странно было слышать ее слова над мертвым Аймером вместо какого-нибудь Lux perpetua, что Антони даже понял, в чем дело. Понял – и перевел взгляд с лица ее на острие серпа: чудо снопов, вот они, твои кровоточащие снопы, брат Антони. Замахнулся селянин серпом на святого Доминика… и стала сочиться кровью пшеница в руках злеца. Лицо Гаузьи светило сверху вниз, как бледная луна, – такое, в общем-то, похожее на лицо ее племянника.

Что надо сделать? Кивнуть, сказать – вспомню? Я обещаю?

– Если я дойду, я… скажу приору.

Врать сейчас никак не получалось. Не при Аймере. Может, теперь и не получится никогда.

– Мы уйдем. И ты уходи. – Гаузья отстранилась и резко перестала быть похожей на Марселя. – Не медли, в деревню иди. Доберешься ли? Цел?

– А ты? – невпопад спросил Антони, и не думая подниматься. Женщина поняла его вопрос совершенно верно – некогда было гадать.

– Ничего мне не будет. Не тронет меня никто. А если и тронет… так не до смерти, я привычная. О себе думай.

Марсель уже вышел, не дожидаясь тетки; было слышно, как он ругнулся, запнувшись за что-то в сумерках снаружи. Лишь тот, кто очень хорошо знал Марселя Большого, мог бы сказать, насколько ему теперь страшно – а сестра отца его знала его лучше, чем хорошо.

Антони сидел молча, унимая дрожь; взгляд Гаузьи ощущался как сильное тепло, тревога, хотя женщина и не говорила ни слова, не торопила, давая время справиться с собой. Он знал, что она ждет – но не мог, совершенно не мог сделать этого: осесть грудой, закрыть лицо руками, плакать, плакать наконец.

Повернув к ожидающей женщине голову, он сказал, слыша свой голос как бы со стороны – слишком высокий, слишком спокойный:

– Не пойду я, Гаузья. Ты ступай. Пусть с утра заберут нас. От на Брюниссанды придут, с носилками.

– Опасно, – просто сказала женщина, не споря, лишь утверждая – все с той же великой усталостью, когда среди летнего отдыха жница засыпает, едва выпускает из рук серп.

– Что же, что опасно. Убийца Аймера не вернется – он безумец, а не дурак, он уже небось на полпути к Праду. Раймон тем паче. С Марселем ты домой пойдешь. А я до утра так его… тело не оставлю.

В подтверждение своих слов он обернулся на малый шорох: черная тень, огромная от близости к источнику пламени, проскользнула прыжками по одному из трупов и исчезла – мышка? Крыса? Не разобрать. Вот еще одна шмыгнула в дальней пещере. Эти мелкие зверьки шуршали в углах во время их плена, подбирая крошки человечьего житья; пару раз задевали Антони с Аймером по ночам, шарясь в прелой соломе. Теперь, когда шум и голоса утихли, они собирались на запах свежей крови. А есть ведь зверье и покрупнее.

Что-то надо было еще сказать, поднять глаза и сказать ей, прежде чем отпустить свое сердце и оказаться окончательно здесь.

– Гаузья… благодарю тебя.

Но никакой Гаузьи уже не было.

На шатких ногах, уже начиная отслеживать по всему телу очажки боли, Антони двинулся ей вдогон; путь до выхода из пещеры был долог, как для младенца или глубокого старика. У порога стояла позабытая всеми корзина благословенных еретических хлебов – хорошенькая трапеза на сегодня, брат Антони! Принимай, что Бог послал, рассудив по-своему. Есть уже не хотелось – голод ушел, оставив сплошную слабость от недоедания и горя. Но более всего поразило Антони, что за порогом не царила ночь, столь ожидаемая после рваного свечного света. Это был вечер – душистый сабартесский вечер, когда последние оранжевые языки заката еще тянутся по синеве, а в самой высоте, споря с закатным заревом, уже сияет первая звезда. Не так уж много времени прошло, пока один век переходил в другой; свечи сгорели меньше, чем наполовину. И, увидев прозрачную эту звезду, мигавшую в окошко ветвей, Антони понял, что брат его действительно умер, что это залитое кровью тело – и в самом деле его Аймер, а он, Антони, окончательно остался жив. Не в силах найти слов человеческого языка, он выгнулся навстречу кроткой звезде и завыл от горя. Завыл по-собачьи, оплакивая брата всем телом, – и замолчал, взяв себя в руки, только когда со стороны деревни отозвался далекий нестройный вой: это собаки Мон-Марселя отозвались на его скорбь, признавая брата-доминиканца за своего.

В пустой пещере было очень холодно. Антони прошел по ней, собирая и гася свечи – все, кроме одной: огонь нужно было беречь. В малых делах находя спасение от Аймеровой смерти, он уложил тела, водой из найденной баклаги помыл брату лицо. Помедлив, заставил себя омыть лицо и Бермону. Вот человек, который воспитал его, который бил его, который бил его мать, от которого он сбежал в другой мир, под руку Господню… И сейчас он лежал в ногах у Антони слабее младенца, беспомощнее связанного: он мертв, его задрал Черт. Побрал, так сказать. Ты ведь просил об этом, христианин, задыхаясь от боли и несвободы – сколько раз ты просил – и вряд ли у Господа – чтобы черт его побрал? Ты и впрямь хотел этого?

Складывая Бермону руки на груди, Антони с великим облегчением, похожим на брезгливость, понял, что никогда этого по-настоящему не хотел. Губы отчима никак не хотели смыкаться, левое веко тоже то и дело поднималось, выкатывая темный кровавый глаз; после нескольких попыток Антони оставил его как есть и целиком вернулся уже к своему лучшему другу. Хабит Аймера был ужасен – грязный, залитый кровью спереди, с оборванным понизу скапулиром. Когда начнут делить реликвии, каждый клочок его будет драгоценностью, сам в себе сказал Антони – и, наклонившись, прижал Аймеров скапулир к своему лицу. Он пах прелыми листьями, потом, землей… Аймером, в конце концов. Не оставляй меня, брат. Я же никогда тебя не оставлю. Я потом буду читать все нужные молитвы, и сегодня, и каждый день, – но сейчас позволь мне просто… просто поговорить.

Нужно было перенести постель, лечь рядом с ним. И еще перестать кашлять. На землю прилечь нельзя, постелить хотя бы пару досок – все кругом в крови, впрочем, я, наверное, и сам не лучше. Запалив на время еще одну свечку, Антони тихо запел De Profundis, чтобы себя подбодрить, и с этим псалмом наведался в дальнюю пещеру, целую вечность служившую им двоим тюрьмою. Поднимая доску с налипшими влажными листьями, снова беззвучно заплакал: безумец, как он был счастлив тогда – вспоминай теперь прекрасные дни, когда лежали тут и молились вдвоем! Что-то твердое скатилось с доски и упало ему под ноги; пошарив, Антони поднял крупный, почти с ладонь, крест. Распятие, давным-давно сорванное руками безносого Жака с Аймеровых четок.

Доска вырвалась из рук, стукнула о землю: Антони ткнулся лицом в чашу обеих рук, хранящих распятие, и даже не задумываясь подтянул свой пустой обрывок четок. Здесь оно теперь будет, меч у пояса, препояшешь себя по бедру мечом Твоим, Сильный. Я вовсе не сильный, но и я пригожусь – если каждый будет делать хотя бы только то, что может, конечно, Господи, мы отобьемся.

10. Тайна брата Гальярда

Жарким июльским утром, незадолго до торжества Магдалины, вышел на улицу Ферьер невысокий брат-проповедник. Шел он со стороны кладбища – всего несколько лет как появилось свое кладбище в Жакобене, а уже успело вырасти, обещая простереться до самой улицы, так что еще лет пять – и придется переносить стену. Вид у молодого человека был далеко не такой, какого ожидают от брата, работавшего у могил: не казался он ни скорбным, ни задумчивым, шагал скоро, улыбаясь своим мыслям. Рассеянным он тоже не был – по крайней мере мальчишку, исподтишка следившего за ним и прыснувшего в переулок, он заметил сразу. Приостановившись, монах какое-то время молча смотрел в сторону, куда скрылся преследователь, но сам вроде бы не собирался идти за ним. Потом позвал:

– Зачем ты прячешься? Иди сюда.

Из-за угла дома показалась виноватая черная голова. Следом за головой – и весь человечек. Брат Антони де на Рика – а это был именно он – смутно узнал эту каракулевую шапку волос, смуглую тощую фигуру – где-то мимо колыбельки парня явно проходили мавры – и манеру сцеплять руки на груди, то ли защищаясь, то ли декларируя свою полную ото всех независимость.

– Ты ведь не в первый раз тут, – это был не вопрос, и потому не требовал ответа. Мальчик приблизился еще на пару шагов, однако все держался на расстоянии. В полосе света, в которую июль и утро обращали каменную улицу, было особенно ясно видно, как грязно он одет.

– Я тебя видел у главных ворот, – вспомнил Антони. – Несколько раз. Видел ведь? И еще, пожалуй, в храме. Ты откуда?

– Уж неделю как в Тулузе.

Ответ не слишком информативный, но на первое время сойдет.

– Ты ищешь кого-нибудь? Кого-то из нашего монастыря?

То, что мальчик буркнул в ответ, могло быть как согласием, так и отрицанием; куда важнее для Антони было то, что он густо покраснел. С некоторых пор – может быть, со смерти отца Гальярда – Антони научился наконец видеть – и, что особенно важно, делать выводы.

– Я иду сейчас за город, в Бракивилль; прибыл Ошский епископ, а у меня к нему дело. Хочешь проводить меня или…?

– Хочу, – даже не дослушав до альтернативы, выпалил мальчишка. И разом оказался рядом – после осторожного наблюдения издалека подскочив едва ли не вплотную. – Сумку вашу понести могу, дадите? Я не вор, вот крест вам, – он перекрестил сердце, заранее оправдываясь, и еще покраснел.

– Верю, что ты человек честный. Но сумка не тяжелая, несколько бумаг – и все. Правда.

– А какое дело у вас к епископу?

– В одной деревне в его диоцезе нет священника, нужно, чтобы он назначил, – сам удивляясь, что отвечает на расспросы уличного паренька, ответил Антони – и перехватил инициативу. – Ты лучше о себе расскажи. Ты ведь не из Тулузы?

– Не. Я с гор. – Мальчик исподлобья рассматривал спутника, словно решая, насколько ему можно доверять. Вблизи он казался старше, чем издалека – не такой уж мальчишка, лет семнадцать, наверное, просто невысокий и худой, вот и легко перепутать.

– С гор?

– Ну, из-под Фуа.

– Я сам из тех мест, – мягко упомянул Антони, но приставать с вопросами не стал. Путь предстоял довольно долгий, через половину города, за стены. Однако никогда не надоедало ему ходить по Тулузе; это было особенное счастье – мерить мостовую шагами, слушая стук собственных сандалий о круглые ее темные камушки. Кивать ярким лицам, мелькавшим навстречу и из окон – лавочки открывались, синие и серые и черные ставни стучали о красные стены. Еще не жарко, уже очень светло, лучшее время в летней Тулузе, антониевой Тулузе, где на одних улицах достанешь руками от стены до стены, а на других могут легко разъехаться три повозки. Пыль, камень, гомон, свет. Лучшее место в мире.

– Так значит, ты захотел стать братом-проповедником, – продолжил Антони уже у самой городской стены.

Юноша слегка споткнулся. Антони сдержал улыбку. Привыкай быть Гальярдом, привыкай.

– Догадаться вовсе несложно, – объяснил он, чтобы успокоить паренька. – Судя по твоей одежде, по тому, что ты явно голоден… Прости, сейчас нечем тебя покормить, на обратном пути что-нибудь придумаем… Судя по тому, что ты явственно живешь некоторое время на улице, я делаю вывод, что ты ушел из дома, а не приехал с родными по торговым делам. Кто отец твой? Не последний человек в своей деревне?

– Байль, – уже оправившись, буркнул черноголовый. Нарочно принялся ковырять башмаком мостовую, чтобы сохранить остатки независимости. Самый башмак – из хорошей кожи, но уже порванный в двух местах – рассказывал о нем куда больше, чем его неразговорчивый рот.

– Я и гляжу, ты не из бедной семьи. Одежда хорошая, хоть и смены ты не захватил. К любой подлой работе не привычен, иначе нашел бы за один день себе, чем прокормиться. Да и пришел сюда не работы искать, а… доли своей. Ну, какой же я еще вывод мог сделать, присовокупив к выводам, что ты обретаешься возле нашего монастыря? Знаешь, еще поза-позапрошлый Магистр, Иордан, говорил: если видите юношу, изо дня в день сидящего у ваших ворот… наверняка решите, что он желает войти.

– Я добром просился, – парня внезапно прорвало, и Антони по той же Гальярдовой мудрости знал, что нужно просто помолчать и послушать. – Отец же даже католик… вроде католик, пока до дела не дойдет, до десятины там или до меня. А тут встал горой – для того ли я тебя растил, все отдавал, чтобы ты меня послал к чертям ради каких-то… – Юноша взглянул виновато, не стал продолжать. – Убирайся, в общем, говорит, к своим попам, только не жди ни обола денег, и помощи тоже не жди. Думал, напугает. А я и убрался. Кто не оставит отца своего, и мать свою, и этих своих… разных других родственников – ради Господа, тот недостоин Господа, так Он Сам и сказал.

Как легко вы все – мы все – говорите… говорим… об оставлении, подумал Антони, щурясь на тень платановой листвы, волной бегущую под ногами. Но об этом тоже не время сейчас. Не время рассуждать о том, как бежим мы от оставляемых, чтобы через сотни лиг, проделанных по кругу, столкнуться с ними лицом к лицу – и, глядя в эти лица, так сильно похожие на твое собственное, узнавать и Лицо Божие, и Ему одному отвечать.

Вслух же он сказал куда сочувственней:

– Что же, дело достойное. Время покажет, правда ли Господь тебя призывает.

И не глядя он знал, как вскинулся юноша на эти слова – как же, кто-то (да хоть сам Папа) посмел усомниться в его призвании! Чтобы избежать очередных высоких речей, свойственных юности, страху и одиночеству, Антони продолжил:

– Ты меня проводил – а я тебя провожу. К нашему настоятелю. Поговорите с ним. Звать-то тебя как? – спохватился он на самом первом вопросе, который, как нередко случается, пропустил задать вовремя.

И только чуть-чуть вздрогнул – чему тут удивляться, мы же в Тулузене – когда юноша назвался, хриплый от нежданной удачи:

– Раймоном кличут…

Здесь всех так зовут. Всех, кто не Гильем, не Пейре, не Арнаут… и не, скажем, Аймерик. Нет в этом никакого особого знака, не нужно выглядеть дураком, для этого парнишки ты сейчас большое начальство, его надежда, лучше скорее спроси у него что-нибудь умное.

– Искал-то ты кого, Раймон? Судя по тому, что несколько дней встречал разных братьев, высматривал…

– Вас, отец, – уже ничего не боясь, выпалил юноша. Темное лицо его внезапно показалось очень светлым, золото-оливковым, и золотом просвечивал темный каракуль волос. Горец горцем, дурак дураком… Красивый парень. Господи, пусть все у него получится.

– Я пока что брат, не отец. И отчего же – меня?

– Вы-то не помните… наверно. Давно было, весной еще… ну после Пасхи. Вы у нас проповедовали. Ну, проповедовали-то как раз не вы, а другой… высокий, светлый. Он и говорил о парне, который положил руку на плуг и вдруг решил озираться. И про меч еще, который отделяет. Все, что говорил… все как будто мне одному говорил. Его и ищу, он бы меня сей же миг узнал, я ж ему исповедовался… ну и показалось, что он любит меня. Ждал вот… а он все не показывается, – завершил Раймон как-то смущенно, видно, решив, что некуртуазно сперва говорить своему проводнику, что искал именно его, а потом признаваться, что вовсе и другого. Высокого и светлого. Обидится еще, не возьмет… не возьмет к приору. Вон и отвернулся сразу. Монах монахом – а все мы люди.

Антони быстро справился с собой, улыбнулся по-настоящему – не той улыбкой первых дней, от которой шарахались даже Брюниссанда с мужем. Бедные Брюниссанда с мужем, верней, тогда еще с женихом, которые с неделю торчали в жакобенском оспитале, никого тут не зная, кроме Антони, и потому подворачиваясь на дороге всем и каждому – так что смутное число Антониевых односельчан в темном шуме похорон насчитывал брат-отелье, то ли троих, то ли дюжину, и все, как один, пышнотелые и стеснительные, и все ненавязчиво и жутко не вовремя просили о венчании.

– Этот отец-проповедник – да, он один из наших лучших, – совершенно искренне согласился Антони. – И он и правда тебя полюбил тогда. Только в Жакобене ты его не встретишь уже, он уехал… Очень далеко уехал. Встал и ушел к Отцу своему. Он с Домиником теперь, Раймон. Не грусти… я вот привык уже. И ты привыкнешь. Приор у нас – человек очень хороший.

Дверной молоток был выполнен в виде человеческой руки, хорошей благочестивой руки с кольцом-крестом на среднем пальце. Прежде чем взяться за молоток, здороваясь «за руку» с капитульными внешними вратами, Антони сделал то, что взял себе в привычку всякий раз перед началом важного дела. Привычка эта завелась у него за последние месяцы, самые, пожалуй, наполненные событиями месяцы его жизни. Он вытащил из бокового кармана нечто небольшое и грязноватое – мальчик весь вытянулся, чтобы подсмотреть, но увидел только кожаный мешочек на оборванном шнуре, ладанку или вроде того, каких полным-полно носят на шее деревенские верующие. Брат Антони распустил шнурок, заметив взгляд мальчика, жестом пригласил его посмотреть.

– Никакой тайны нет. Это молитва. Досталась мне от… друга. Грамоте разумеешь? Прочти со мной.

Мальчик, шевеля бровями, старательно смотрел на латинские закорючки, почти ничего не понимая в рукописных каляках.

– Angele Dei, qui custos es mei… – скороговоркой прочитал брат Антони, перевернул бумажку. Собственно, все, написанное на ней, он знал наизусть – но почему-то важно было именно читать по писаному, по кривым, с четырьмя ошибками, буквам, которые некогда выписала перышком неизвестная ему каталонская брейша. Молитвы – к Ангелу-хранителю да еще почему-то Salve Regina, невесть где услышанная, подобранная полуграмотной женщиной: вот чем благословила некогда Раймона-пастуха его благодетельница, наряду с травками, с парой малых камешков, каким-то шнурком в узелках да маленькой косточкой. Вот что обнаружил Антони долгой, долгой ночью на Вознесение, отыскав Раймоново breu на порванном шнурке посреди залитой кровью пещеры. Как раз когда переносил к стене тело Аймера – и обнаружил. Травки просыпались между пальцев, прочую ерунду Антони, не глядя, бросил на землю – а бумажку сохранил, глубоко пораженный именно этой молитвой именно здесь и сейчас, Богородичным гимном святых Германа, Доминика, Иордана и Аймера, который его спаситель, сам не ведая, столько лет носил на груди.

Ну и денек был – тот самый день после долгой ночи, состаривший Антони на десяток лет, когда он вдруг оказался высшей церковной властью на несколько миль вокруг. Гаузья не подвела – едва рассвело, к пещере явилась целая процессия: сыновья Брюниссанды с носилками и двумя мулами, пребывавший в совершенном ужасе байль с работниками, еще несколько мужиков, пошедших из любопытства, рыцарь Арнаут, пытавшийся всеми руководить… Антони волновало только одно – доставить Аймера на место не потревоженным. Не имея чем зашить ему скапулир, чтобы по монашескому обычаю скрыть лицо усопшего, юноша кое-как сколол его ночью застежками, сняв их с одежды отчима. И все равно сколотый этот капюшон с кровавым пятном слева привлекал куда больше взглядов, чем Антони казалось допустимым: впору кричать до хрипоты – не смейте на него смотреть! Самого его, качавшегося в седле, усадили на мула; всю дорогу у стремени шел байль, умоляя, втолковывая, обещая – и не было никакой возможности отогнать этого постоянно гудящего шмеля, голос его утих, только когда за спиной Антони захлопнулись Брюниссандины ворота. Отголоски его посулов, объяснений, прошений еще долго шуршали и перекатывались у Антони в голове, как комки сора, гоняемые ветром. Роскошные похороны за счет общины – хоть под порогом храма, хоть в часовне святого Марциала, – саван шесть туазов полотна, и плиты за свой счет поднимем, и, если угодно будет братии, крест большой, каменный… Но братии в лице Антони было одного только угодно – домой.

Сыновья трактирщицы уже грели воду, невестки и Раймонда как по команде завели заплачку – Антони впервые повысил голос здесь, в Мон-Марселе, совершенно гальярдовым тоном приказав им прекратить, и от него так не ожидали этой властности, что даже подчинились. Первым делом – прежде даже, чем отправиться в сарай, где приготовили жестяную ванну, – Антони взял у хозяйки иглу и белую нить и тщательно зашил капюшон у мертвого, по всем правилам. Перед тем один-единственный раз позволил себе глянуть на прощание – не насыщаясь в попытке наглядеться – и поцеловал неподвижное лицо. Аймер был похож на себя – но именно что похож, как похожи бывают братья; самое главное, делавшее его Аймером, ушло наружу, утекло, чтобы не возвращаться еще долго-долго, до самого последнего суда.

Антони, толком не знавший о монашеских похоронах – в Жакобене он не бывал до сих пор допущен до ухода за усопшими – однако же безошибочно запретил раздевать и обмывать Аймера рукам не братским, и по смерти оберегая его целомудрие, будто стал Аймер особенно уязвим, неспособен теперь даже уберечься от чужих взглядов. Не имея сил спорить, он мог только указывать; и так же единолично принял он решение – нет, в Мон-Марселе не хороним, ехать в Памьер или в Фуа за священником по времени получится не быстрее, чем везти Аймера в Тулузу. Время жаркое, так что же – за три дня можно до места добраться, если выехать прямо… да, прямо сейчас. Взять с собой соленой воды, окунать полотно и прикрывать покойного. В конце концов, тело блаженного Пейре де Кастельнау довезли-таки до Фонфруада, Петр Веронский упокоился в Милане, и мучеников Авиньонетских в Авиньонете никто не оставил, вернули их домой, в Жакобен. Прямо сейчас, едем, готовьте повозку, только омоюсь, уверенно сказал Антони, направляясь в баньку, уже налитую паром – много лет было притчей среди односельчан Брюниссандино жестяное корыто, купленное в Аксе, в знаменитом тамошнем Доме серных ванн. Этот сосуд по форме человеческого тела был столь велик, что, по слухам, там можно было улечься целиком, уложив голову на особую полочку для удобства. Антони впервые в жизни имел шансы проверить, правда ли все байки о Брюниссандиной «городской» ванне, и сперва о нем даже не беспокоились – грязь долгого пути и смертный пот плена нуждаются в долгом омовении. Только когда время подходило к завтраку, а Антони и на осторожный стук в двери не ответил, Брюниссанда взволновалась и послала рыцаря Арнаута посмотреть, одного его сочтя достойным увидеть голого монаха, хотя Раймонда с деревенской простотой порывалась помочь ему обтереться, как, бывало, помогала мужчинам осталя. Арнаут вошел почему-то на цыпочках, убеждая себя, что не может там быть ни пятен крови, ни еще более страшной пустоты, ни веревки – что-то из его собственного прошлого – на шее Антони. И застал юношу мертвецки спящим в остывшей воде, со свесившейся из руки пеньковой мочалкой, с приоткрытым ртом. Если б не пресловутая особая полочка – мог бы и захлебнуться.

Проснувшись, Антони так же резко оставил идею увозить Аймера из Мон-Марселя, как до короткого своего сна был ею одержим. Вроде бы не видел он никакого особого сна; однако вышел из воды совершенно уверенным, что Аймер хочет и предпочитает быть похороненным здесь, в приходе, где был убит, среди людей, к которым его почему-то отправил Господь в его первой и единственной миссии. Прежде судя по себе самому, он рассудил, что дома куда отраднее ждать воскресения плоти, а кроме того, нельзя отнимать у братьев возможности попрощаться. Теперь же, судя по-Аймерову, он видел, что иначе и быть не могло, и еще раз поразил Брюниссанду с семейством, заявив, что едет немедленно – но без Аймера, и вовсе даже не в Тулузу, а в Фуа, к иеронимитам, искать на завтра священника. Аймера же надлежит положить в храм у самого алтаря, гроба не надо – доски достаточно, и прочитать подле него оффиций, и зазвонить во все колокола, что он сейчас намеревается сделать, потому что торжество великое, Вознесение.

Антони, который по приходе неделю назад стеснялся собственной тени, с колокольным звоном провел литургию утрени. По праву диакона окропил присутствующих святой водой в воспоминание о крещении, читал Евангелие дня, сказал даже короткую проповедь на «Не оставляю вас сиротами». И никаких заупокойных служб – даже и погребальных – так предписано, и единственно верно. Весь Мон-Марсель, включая малых детей, собрался и стоял в полной тишине, так что было слышно, как Антони переворачивает страницы. Такого Антони еще не видел Мон-Марсель – ни Брюниссанда, что с трудом старалась всхлипывать потише от множества чувств, разрывавших ее широкую грудь; ни Марсель Альзу-младший с сестрой, стоявшие в самом уголке – это они забрали к себе тело Бермона для погребения; ни байль, в глазах которого не засыпал ужас, когда бы ни устремлялись они на земляка-проповедника… Ни Мансип с женой, похожие на полевых птах, готовых взлететь при первом же признаке опасности; ни Гильеметта с красными от слез глазами, опирающаяся на руку мужа; ни старая Мангарда, непривычно робкая и тихая; ни искренне рыдавшая по Аймеру пухлая Брюна, которая только в церкви умолкла и таращила глаза, чтобы снова не заплакать… Антони переводил взгляд с одного лица на другое и видел одно и то же – они слушали его. Слушали и поражались, кто этот молодой, совсем незнакомый монах, имеющий власть говорить о жизни над спеленатым трупом своего лучшего друга – они же не знали ничего о милоти Илии, легшей на плечи Елисея, о деревянном кресте Аймера, сквозь ткань касавшемся Антониева бедра.

Иеронимитский священник, назавтра прискакавший из Фуа совершить погребальную мессу, оказался тем самым, что давным-давно – в том веке, когда Аймер был жив и Антони ничего толком не знал о жизни и смерти – принимал их обоих в Сен-Волюсьене. Этот пожилой властный человек каким-то таинственным образом тоже чувствовал новую власть Антони, давая ему всем распоряжаться и даже не замечая этого. Вместе с ним прибыли и работники, за муниципальные (читай – байлевы) деньги поднявшие храмовую плиту для погребения; Аймера положили у самого алтаря, перед алтарной преградой, выбив простую надпись – Hic jacet…. OP… Sacerdos. Антони в своем белом хабите был сразу везде и повсюду, он руководил работниками, кадил, указывал священнику, где что хранится в храме, улыбался, говорил о жизни вечной, убеждал байля, что невиновным не следует бояться епископального суда, обещал похлопотать о назначении нового кюре, обосновывал невозможность погребения убежденного еретика Бермона на приходском кладбище… Отлично держитесь, брат, сказал ему отец Жоакен – и встретил в ответ недоуменный взгляд, широкий и спокойный, небывалый для Антони и такой обычный для Аймера: а как же иначе?

В пятницу похоронили Аймера; в воскресенье вечером, выбираясь из повозки Брюниссанды со стороны бурга, Аймер при виде красных ворот Жакобена на миг снова сделался прежним собой – вечно младшим. Радость при виде дома обрисовала в сердце его рваную дыру, дыру в форме Аймера – и совершенно детское горе вызывала мысль, что нужно рассказать обо всем Гальярду. Погруженный в собственный страх, он даже не заметил, с каким волнением бросился к нему брат-сотрудник, бывший при воротах; как сразу же и странно, будто с осторожностью, всплыло имя Гальярда. Но изумление Аймеровой смерти было еще так сильно, что менее гигантских изменений Антони попросту был неспособен заметить. Свою ношу – весть о смерти – он нес перед собой, как налитый до краев таз после кровопускания, и боялся расплескать раньше, чем донесет. Единственное, на что его хватило, – это попросить Брюниссанду с супругом подождать, пока за ними не придут проводить их в жакобенский оспиталь. Только когда он по привычке свернул направо, в северный клуатр, но был перехвачен сотрудником и направлен в другую сторону, к часовне больных и лазарету, – Антони начал что-то понимать. Насколько плохо, шепотом спросил он – и неопределенный жест вкупе с ничего не значащими словами – так, мол, и так, – сказал ему больше самого твердого ответа – очень плохо.

Однако все равно он оказался не готов – несмотря на понимание – не готов полностью, потому что невозможно быть готовым к такому Гальярду. К Гальярду, оказавшемуся в этот день единственным насельником лазарета: его руки, лежащие поверх покрывала, уже были руками мертвого, словно душа уходила из него постепенно, задерживаясь еще в лице и в быстро вздымавшейся груди, как мешкает человек в дверях. Улыбка Гальярда, обращенная к Антони – «О, наконец» – была улыбкой совершенного облегчения. Силясь и не умея сглотнуть, Антони с перекрытым, словно тряпками заложенным горлом прошел через лазарет – как милю преодолел. Желтый, худой, с навсегда сощуренным со дня удара левым глазом его отец только улыбался, не тратил на слова почти иссякшие силы; и Антони с ужасом понимал, что не должен плакать, ни за что не позволит себе этого – но уже плачет, да еще как плачет – лицо Гальярда размазывается дождем по стеклу, и Антони тут ничего не может поделать.

– Тшшш, – дергая правой стороной лица, Гальярд пытался что-то ему показать – и юноша даже понял, что именно. И наклонился так низко, что чувствовал запах его дыхания. Дыхание приора было больным, тяжелым, но Антони вдохнул его, как запах тех доминиковых цветов при перенесении мощей. Только не ты, отец. Ведь это же я был в плену, я был на той дороге смерти, по которой убежал вперед меня наш друг, наш брат; это у моего горла держали нож, это я мог умереть – но не ты, не ты, остававшийся дома!

– Задержал ты меня, – голос Гальярда, слабый, почти беззвучный, оставался притом насмешливым. По-прежнему приорский голос, с которым не поспоришь. – Из-за тебя… никак к Богу не отойду уже вторую неделю.

– Отец Гальярд, я…

– Тшшш, не рассказывай. Знаю все. Времени мало.

– Отец Гальярд, но Аймер…

Брови умирающего недовольно сошлись на переносице. Почему Антони никогда не замечал, что у него рыжеватые брови? Никогда не видел его лица так близко? А ведь вовсе рыжие – неровные кустики бровей так и просвечивали краснотой. Смотри скорее, Антони, пока это лицо не скрылось под зашитым капюшоном.

– Знаю об Аймере. У меня тут… свои вестники. Одно скажи – ты сам… жив?

Спрашивать у живого, жив ли он, лежа на одре последней болезни – это можно или принять за безумие умирающего, либо понять совершенно верно. Антониев случай был второй. На ошибку просто не было времени, о чем они с Гальярдом оба хорошо знали.

– Жив Господь, и я… жив, – кивнул Антони, и слеза наконец сорвалась от кивка, упала Гальярду на щеку. Гальярд скосил глаза, но не упрекнул.

– Вот и славно. Ты много еще… поработаешь. А я увижу других… друзей.

Что тут сказать? Не уходи еще, останься? Мне так будет не хватать тебя? У кого хватило бы совести еще не пускать его отдохнуть.

– Отец Гальярд…

– Наклонись. Ниже… вот так. Слушай важное. Это для тебя… дар. Я… ждал сказать. Мне сказал блаженный… Гильем-Арнаут.

И, подавшись чуть вперед, в самое ухо своего любимого сына проговорил Гальярд порученную ему тайну, которая одна две недели держала его над водой, не давая наконец оттолкнуться от берега.

Вымолвив тайну, Гальярд с великим облегчением выдохнул, вытягиваясь непослушным телом, как человек, который может наконец позволить себе уснуть.

– Я… счастливый. У меня такие сыновья… такие… друзья. Я так… доволен.

– Отец Гальярд… Я вам – я вас –

– Тшшш. Все… хорошо. А теперь позови братию, на отход души читать надо.

Это и были последние слова приора – во время собрания братьев он уже не произнес ни слова, опустив веки и едва заметно дыша во время общинных молитв, провожавших его в долгую дорогу домой. Так что никто не заметил мига, когда он умер – приор отошел незаметно, тихо прикрыв за собой дверь. До самого последнего псалма допели братья, и среди них пел Антони, с глазами еще широкими после неимоверного секрета – всего четыре слова, а их едва вместила Антониева душа. Четыре слова, из-за которых теперь он, и не закрывая глаз, видел улыбку – такую редкую, кроткую улыбку на веснушчатом лице, тень светлой прядки из-под голубого платка, зеленоватые глаза. Еще дальше, еще глубже – огромные глаза над его колыбелькой, молочный сумрак – улыбку в ответ на первую улыбку первенца – четыре слова, привет из-за неплотно прикрытой двери. Весь секрет блаженного Гильема-Арнаута: «Твоя мать не погибла».

Вот он идет по сияющей Тулузе, уже почти счастливый человек – идет работник по винограднику, сладкие гроздья зреют под солнцем. Он многого не знает еще – и как примет брат приор мальчика Раймона, о котором почему-то он теперь радеет, как о подопечном; не знает, что ответит Ошский епископ на прошение о новом кюре для Мон-Марселя и на заявление о новом тамошнем мученике. Не знает и того, что через много лет, уже известным проповедником, будет хоронить еще одного ближайшего друга – пруйльскую монахиню-сотрудницу, сгоревшую в быстрой болезни и улыбавшуюся после последней исповеди улыбкой любящей и любимой девушки: «Как я рада, брат Антони… Как я рада вас теперь видеть. Хорошо все у нас получилось, верно? Помните – Gardo ta famillo…»

Он так еще не готов хоронить Грасиду, так не готов терять плоды многолетних трудов, так не готов сорокалетним священником служить на похоронах своего двадцатидвухлетнего новиция, прекрасного юноши, которого весь Жакобен уже тихонько называл «вторым Фомой Аквинатом» и который успел только написать втайне ото всех половинку трактата под названием «О молитве общинной жизни: от Правил восточных отцов – к Ордену Святой Проповеди». Он не готов быть избранным синдиком и без конца изыскивать деньги на затыкание бесчисленных дыр в монастырском бюджете, ссориться с муниципалитетом за расширение кладбища и проиграть в этом споре. Не готов узнавать о смерти старых друзей. Не готов исполнять назначение инквизитора – о, как он к этому не готов… В конце концов, не готов к собственной непростой и довольно-таки неожиданной смерти.

Но с Божьей помощью он надеется суметь, когда будет надобно. В конце концов, голосом брата Гальярда (с того самого дня и навсегда только этим голосом) внятно говорит его совесть, там столько друзей, вот скажем, Аймер, Аймер.

2010-09-21, праздник св. Матфея Евангелиста, Пруйль – Москва

  1. Ибо вовек милость Его (Пс. 135).
  2. «Ведьма» (ок.)
  3. Ср. 3Цар. 19:11-12.
  4. История из жития св. Бенедикта, написанного св. Григорием Великим: Бенедикт раз в год посещал свою любимую сестру-близнеца, св. Схоластику, основательницу бенедиктинок. Однажды она не хотела его отпускать после посещения и просила остаться на ночь, но он собирался уйти. Тогда Схоластика преклонила голову и стала молиться, и Господь тут же послал ужасную бурю, так что Бенедикт не мог уйти и волей-неволей вынужден был остаться с нею. Как выяснилось, св. Схоластика просила брата побыть с ней подольше неспроста, так как наутро она умерла.
  5. Крест стоит, а мир колеблется (лат.) – девиз ордена картузианцев.
  6. Около 120 см.
  7. На окситанском – damoiselas.
  8. Аймер и Антони читают так называемые «Семь покаянных псалмов» – по синодальному переводу это аналогично 6, 31, 37, 50, 101, 129, 142 псалмам. Дочитать успевают только до шестого.
  9. Добрый и верный раб (Мф. 25).