Любовно-благочестивый роман
1. Брат Антони делает глупость
Можно сказать, что эта история началась в день, когда один молодой монах по имени Антони решил совершить великий подвиг. Особенное величие подвига заключалось в том, что как подвиг он вовсе не выглядел, напротив же – со стороны был похож на довольно большую и непонятную глупость. А дело было так: брата Антони из Ордена Проповедников совет монастыря выбрал на должность проповедника в округе Лораге. Это означало, что брату с одним спутником-социем предстоит отправиться в месячное преинтересное путешествие по весенней земле, проповедуя в назначенных приходах Радостную Весть и кормясь от щедрот слушателей. Любой молодой брат мечтает о таком назначении, ради него нередко и доминиканский хабит принимают – но не всякому оно достается. А вот Антони досталось – несмотря на совсем еще юный возраст, не более двадцати, и на незавершенное богословское образование, и на то, что он не был пока рукоположен.
– Что скажет кандидат? – сурово спросил настоятель, глядя так, будто не радость предлагал, а наказание обдумывал. Антони встал, красный и растерянный, с сияющими глазами. Открыл рот, ничего не смог и снова его закрыл.
– Не молчите, брат, – подбодрил Гальярд, барабаня пальцами по ручке приорского кресла. – Вас все же проповедником назначают, не отшельником. Проповеднику молчать не пристало. Может, попросить чего хотите?
– Милосердия Божьего и вашего, братие, – неожиданно выпалил Антони и покраснел еще больше. Даже уши его, торчавшие из-под кольца волос, засветились алым. Формула принятия в Орден сама собой выскочила из него, наверное, по аналогии c днем, когда Антони в прошлый раз стоял в кругу, под пересекающимися взглядами. Капитул – не балаган, тут не посмеешься толком. Однако молодая часть совета явственно захмыкала, прикрываясь рукавами. Захмыкала, впрочем, весьма дружелюбно. Приор строго кашлянул в их сторону.
– Что же, брат, просьба весьма обоснованная. Божие милосердие есть дар и тайна Божия, а вот за наше мы вполне в ответе. Ну, что скажете, братья? Будет этому слуге Божьему наше милосердие?
– Бу-удет, – одобрительно загудел капитул. Антони любили. Не сразу так стало, конечно – первые несколько месяцев на него многие глядели косо, так псы хорошей охотничьей стаи рычат на принесенного хозяином щенка-дворняжку. Большинство братьев Тулузского монастыря пришло из университетов, иные – из клира других монастырей и каноникатов, так что им непонятно было стремление приора надеть белый скапулир на почти неграмотного паренька-виллана. Одежда брата-сотрудника, дело которого – служить братьям-клирикам, по мнению многих, подошла бы Антони куда как лучше. Однако приор был непреклонен в стремлении сделать из мальчика настоящего проповедника, он все время убеждал остальную братию в правоте своих предчувствий, и едва приняв у Антони обеты, отправил его вместе с другими слушать курс теологии к новому приезжему магистру. Тулузский университет медленно, но верно разрастался, и все больше кафедр и ученических скамей в нем занимали люди в белых доминиканских рясах. Антони был настолько приятен в общении с другими братьями, так часто и смиренно просил их пояснить ему, бестолковому, тот или иной вопрос, что с его присутствием быстро смирились. Кое с кем он сошелся близко – с другим новицием, Джауфре, самым смешливым и, пожалуй, самым непослушным послушником в монастыре; с Анри-Констаном, тонким и умным богословом, учившимся в Париже по программе самого Аквината и даже прислуживавшим на его мессах; с пожилым уже, поздно призванным братом Тьерри, добрейшей из душ земных; – но все равно самым близким человеком для него оставался наставник новициата, брат Аймер.
Это именно Аймер первым открыл в нем талант проповедника – на рекреациях решив ему объяснить, что такое аллегорическое толкование, он получил в ответ скромное «Кажется, понимаю…» и совершенно блестящий разбор отрывка из Товии, сдобренный парой гениальных деревенских анекдотов, да таких уместных, что и Аймер смеялся, и прочие послушники. Привычный хвастать успехами своих подопечных, Аймер рассказал о талантах Антони приору, тот предложил назначить его пару раз проповедовать своим же братьям и посмотреть, что получится – и вот, пожалуйста… получилось.
Антони, стоявший перед монастырским советом, был уже совсем не тот запуганный паренек, которого три года назад Гальярд привез из инквизционного похода на одной повозке с осужденными еретиками. Тот Антони был худой, как щепка, дергался всем телом на каждый оклик и стремился на хорах ли, в рефектории занять последнее место, отчего страшно всем мешал и путался под ногами. Этот новый Антони, брат Антони с тремя обетами, в белом хабите, оказался даже почти красивым. Его весьма красила тонзура, открывавшая лоб, придавая лицу аккуратный вид вполне романской миниатюрки с молодым монахом. Спина его распрямилась – и Антони оказался не таким уж и низким; плечи развернулись – и он оказался не таким уж худым; но главное – из глаз ушло выражение загнанности, сменившись покоем и постоянным ясным интересом к происходящему. Глаза его, как выяснилось, были вовсе не темными – хорошие, светло-карие глаза. Он почти всегда улыбался, научился открыто смеяться, вместо невнятного бормотания стал возвышать голос на хорах – и голос его, хотя и не был особенно прекрасен, – как, впрочем, и плох, – гармонично влился в общее пение. В первый день, когда Антони в голос запел, – было это на вечерне Перенесения Мощей, через полгода после прибытия в монастырь – Аймер так обрадовался, что едва не забил в ладоши прямо на хорах, но сдержался, сжимая руки под скапулиром и улыбаясь во весь рот. Вечером он пришел к наставляемому с бутылкой вина и с подарком – расщедрился отдать Антони свою походную псалтирь, остаток былой дворянской роскоши, с металлическими застежками и золоченым обрезом. Еще на обеты хотел подарить – да вот пожадничал, любил он свои книги немножко слишком сильно для нищенствующего монаха, а тут наконец дозрел.
Будущему священнику обязательно надо петь, помнится, сказал он тогда. Без голоса как служить будешь? Так что выпьем-ка, будущий собрат во священстве, и пускай у нас никогда не пересыхает горло!
Да, Аймер всегда радовался успехам своего младшего брата! Поправлял его с любовью, не обидно; был готов тратить краткие часы сна, поясняя ему что-нибудь непонятное – тому особенно трудно латынь давалась, а Аймер на ней говорил не хуже, чем на родном окситанском… Только вот теперь, после того как совет вынес решение о назначении нового проповедника, Аймер толком радоваться не мог, как ни старался.
Желанная корона, венец проповедника обходил его уже не в первый раз. Уже четыре с лишним года прошло со времени его первого и единственного назначения, увенчавшегося ужасным провалом. Аймер давно отбыл свою епитимию, о произошедшем никто не вспоминал и не напоминал ему, кроме маленького белого шрама через правую бровь. Однако его кандидатуру с тех пор не предлагали ни разу, ни единого разу, ни в далекие пути, ни в приходы Тулузы, ни даже на собрания братьев! Проповеднический зуд одолевал Аймера так сильно, что он порой тайно ото всех записывал удачные мысли и выражения, готовя сборник проповедей на тот день, когда ему наконец дадут показать себя; у него накопилась уже целая книжица, которую Аймер держал на дне сундучка, под богослужебными и учебными томами, в самом низу. Слушая проповеди братьев, он невольно сравнивал себя с ними, ища, где бы он мог сказать лучше, где – привести другой пример, а где ввернуть нравоучительное толкование вместо аллегорического…
Гальярд был рад, что назначил его магистром новициев, и намеревался надолго утвердить его в этом служении: назначение давалось Аймеру, он наконец нашел выход своему природному дару лидерства и природной же общительности. Наставлял он молодых как старший брат, легко и весело; когда случалось в доме вино – засиживался с ними по вечерам за бутылкой, разговаривая про призвание, расспрашивая о жизни, сочувствуя и давая советы. Наказывал их тоже как-то по-свойски, так что никому не приходило в голову обидеться; при нем монашеское послушание становилось радостной игрой. В учебе он также помогал нуждающимся, обладая даром не только понимания, но и разумного объяснения предмета. Можно сказать, Аймер был счастлив своим назначением, и ребята его любили, жить бы да радоваться – однако ж нет… «Будет, будет милосердие!» – гудел Аймер вместе со всеми на капитуле, а сердце его горело изнутри черной желчью, проклятой завистью. Никогда не буду я счастлив, думал он, улыбаясь вместе со всеми и мечтая оказаться отсюда подальше и разбить об стену что-нибудь тяжелое. Такой вот я бедный, проклятый Богом человек, презрение меж людьми и поношение в народе. Мой удел – только смотреть, как счастливы другие, те, кого я же сам и воспитал… Им – пути апостольские, а мне – роль няньки, старухи-служанки, которая моет и одевает будущих рыцарей. Вырастут и не вспомнят. И правильно – чего ж вспоминать, никчемный я, брат Аймер, человек. Пришел в Орден Проповедников, чтобы никогда не проповедовать.
Брат ризничий попросил слова и сказал, что Антони было бы неплохо рукоположить перед назначением, для служения хорошо. Гальярд, подумав, возразил, что, по его мнению, становиться священником тому еще рано, не силен он в литургике. А для служения уместно с ним будет послать социем брата-священника, чтобы тот и мессы служил, и исповеди слушал; Антони благодарно закивал, услышав, что хотя бы эта честь на него так неожиданно не свалится. Впрочем, злорадно ухмыляясь, сказал Гальярд, предлагается обсудить, не рукоположить ли брата Антони в диаконы; тогда он сможет социю прислуживать, и вот это в самом деле будет для миссии очень уместно. Да и благодать первой степени священства станет ему, так сказать, светильником ноге и светом на пути.
Кандидатуру нужно утвердить провинциалу, сказал Гальярд, но с этим особых трудностей не будет; однако Антони все же лучше немного подготовиться, чтобы не опозорить свой монастырь. Антони, красный от смущения и радости, обещал не посрамить. Аймер раздумывал, не притвориться ли ему, что болен животом, и не попроситься ли срочно выйти по нужде. В этих-то раздумьях он и встретил радостный взгляд Антони; его коричневые, как у собаки, глаза до того внимательно уперлись в Аймеровы, что наставник новициев все-таки предпочел встать, будто невольно потирая живот, и смущенно улыбаясь похромать к выходу.
До нужника было далеко – после очередной реконструкции, которая еще не вовсе завершилась, все в Жакобене малость перепуталось. Прямой выход к кухням через монастырские помещения еще не доделали; нужно было из капитульной залы пройти по коридору мимо келий братьев-клириков, а дальше через северный клуатр, минуя часовню лазарета. Аймер в пути по пустому дортуару задумчиво вел кулаком по шершавой стене, стараясь заглушить болью голос греха. Выйдя наружу, с отвращением глянул на зеленую траву внутреннего двора: грешнику весь Божий мир служит упреком. На пороге кухни, откуда слышались голоса братьев-конверзов, сцепил кисти рук и спрятал в рукавах, скрывая ободранные в кровь костяшки. Везде можно наткнуться на людей, когда так хочется побыть одному! Работы над монастырем шли не переставая; совсем недавно благочестивые миряне пожертвовали проповедникам две тысячи су, и на эти деньги здание гостиницы и рефектория перекрывали черепицей вместо гонта. Трудились также над новыми воротами, над стеной, отделяющей монастырские здания от школы для мирских учеников; заложили новое кладбище на подаренной земле… И везде суетятся люди. Не монастырь, а муравейник какой-то, нигде не останешься в покое! Работы невпроворот. Братья-сотрудники рук не покладали, и муниципальные каменщики тоже целыми днями возились у недостроенных зданий, когда находилось, кому за это платить.
Болела теперь, болела ободранная кисть у Аймера. Болело у него и сердце. Борясь с грехом единственным истинным средством – любовью, Аймер несколько часов пролежал в своей келье, сказавшись нездоровым; он вспоминал про Антони разное – как в одну потрясающую Пасху Антони, после навечерия слегка напившись, обнимал его и называл своим лучшим и ближайшим другом, говорил, что всегда мечтал о таком старшем брате… Как он в первый раз запел на хорах; как некогда Аймер с настоятелем везли его из деревни в громадной повозке, и тот с дрожью в голосе расспрашивал Аймера о призвании, а у самого нестриженые волосы еще падали на глаза… Как Аймер, болея душой и даже побаиваясь, явился к нему с сообщением, что его мать покончила с собой – и хрупкий Антони в неистовстве горя с такой силой оттолкнул монаха с пути, что едва не сбил его с ног…
Я люблю этого своего брата, сказал себе Аймер, поднимаясь к вечерне. Я люблю его, и моя любовь больше моей же зависти. Я буду радоваться за него и просить Господа, чтобы он был счастлив там, в новом назначении… Чтобы у него все получилось лучше, чем некогда у меня. Безо всяких глупостей, без страстных вилланок и интригующих кюре, но – сплошное Слово Божие в нем и рядом с ним. А раз Антони пойдет в миссию, значит, и я с ним как бы немножко пойду. Это же мой Антони.
Мнимое нездоровье, в котором Аймеру еще предстояло исповедаться, пошло на пользу: когда после вечерни он подошел к келарю и смущенно попросил немного вина, весьма прижимистый брат Мартин сразу же повел его в погреб и нацедил целую бутыль, велев не особенно разбавлять водой. Дружески похлопал его по плечу, что даже для высокого и сильного Аймера было довольно чувствительно: келарь отличался редкостно крепким телосложением и был выше Аймера почти на голову, вот только видел не особенно хорошо. Лечите свой желудок, брат, только колокол на Комплеторий не пропустите, сказал он дружелюбно – и Аймеру почудилось в Мартиновом голосе понимание истинных причин нездоровья… ну что ж поделаешь, грешнику везде мерещатся призраки.
У Антони в вечно строящемся и перестраивающемся Жакобене была отдельная келья: большая роскошь для доминиканца – такие комнаты, с настоящими стенами вместо ростовых перегородок, позволялось иметь немногим братьям: только тем, кто особенно серьезно учился на данный момент или писал какой-нибудь важный труд. Учитывая тот факт, что в бытность мирянином Антони никогда не имел своей кровати и делил ее сперва с сестренкой, потом с работниками отчима, а тут роскошь – своя постель, стол, стул, сундучок с книгами – монашеская жизнь не казалась ему особенно тяжелой, и это о таких, как он, писал святой Августин: «Что касается тех, кто ничем не обладал, пусть не ищут в монастыре того, что не смогли получить вне его, но пусть не будет недостатка в подаваемом им облегчении…»1
Как раз Августиново Правило вспомнилось почему-то Аймеру, в очередной раз подумалось, как на удивление легко ему всегда было выполнять именно эту часть устава…
– Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, за тобой пришли, – он привычно толкнул дверь плечом.
– Уже пора умирать за веру? – с улыбкой откликнулся из-за стола согбенный Антони. Такова была старая шутка среди предыдущего тулузского новициата – родилась она после того, как пылкий Джауфре на рекреациях, говоря о призвании, насмешил всю компанию заявлением, что целью его вступления в Орден была и остается ни много ни мало – мученическая смерть. У вас есть еще время, чтобы подумать, нравится ли вам проповедь, учеба и братская жизнь, помнится, весело ответил тогда Аймер. Потому что если не нравится, вы быстро можете соскучиться в ожидании гибели – многие у нас и по сорок лет ждут, не дождутся, вон спросите брата Тьерри (семидесятилетний Тьерри был старейшим в общине…) Однако не огорчайтесь, учение и монашеское послушание вам тоже не подарок; от них если и не всегда умирают, то по крайней мере нечто мученическое в них найдется… Брата Джауфре потом не менее недели вся молодежь в глаза и за глаза называла не иначе как мучеником, что его, впрочем, отнюдь не угнетало; вскоре – из-за косых взглядов братьев постарше – кличка как-то поизносилась, а вот шутливое приветствие осталось, и не только для Джауфре.
– Живи пока, – махнул рукой Аймер, пряча бутылку за спиной. Антони со скрежетом двинул стулом, поднимаясь навстречу; бывший наставник с одного взгляда узнал книгу, над которой он горбатился, делая выписки. Новый комментарий на «Сентенции» Петра Ломбардского. Объемистый труд брата Фомы с Сицилии, того, что сейчас преподавал в Париже, теперь вошел в обязательную программу обучения доминиканцев, и несколько лет назад эта самая книга ночевала и у Аймера в келье.
– Пришел тебя поздравить, восходящая звезда проповеди, – Аймер наконец выставил бутыль на освобожденный товарищем стул. – Вот добыл тут кое-что у Мартина, кормильца и поильца нашего, извлекая выгоду из болезней чрева…
– Кстати, как чрево твое? – Антони сам спрашивал, и в то же время экономно притушил пальцами большую свечу: окошко пропускало достаточно света для пьянки, хотя и недостаточно – для чтения. Поздней весной тьма долго не подступает.
– Внутренность «успокоилась в уповании», так сказать. Вроде здоров. Так что лучшим лекарством хочу поделиться по поводу радости.
– Аймер, – юноша смотрел странно, тревожно, что ли; стоял посреди келейки как-то несуразно, повесив руки, будто не надумал, что этими руками собирается делать. – Спасибо тебе, брат, огромное, только… может, ты сам вино выпьешь, «ради желудка твоего и частых недугов»? Мне еще учиться сегодня, а праздновать-то… праздновать-то, друг, нам особенно и нечего.
Аймер поперхнулся вопросом, только глаза вытаращил. Антони его опередил:
– Отказался я от назначения, – вид у него был такой, будто он страшно стесняется друга расстраивать подобными новостями. – Хорошо хоть, вовремя успел, не пришлось перед провинциалом позориться, быстро решил все с отцом приором, теперь просто пошлют Анри-Констана, он наверняка не откажется…
– Ты что, идиот? – искренне спросил Аймер, не зная, плакать ему или смеяться.
– Именно, – радостно улыбаясь, закивал этот сумасшедший. – Я идиот, Аймер. Homo sime litteris et idiota в библейском смысле этих слов…2 Я недоучка. Куда мне проповедовать с жалкими тремя годами? Ты ж знаешь лучше всех – у меня с латынью до сих пор проблемы, и вот брат Альберт с Фомой, со всей своей новой программой, тоже с трудом в голову укладываются. Я еле-еле грамматику одолел, Анри куда лучше справится! А я потом когда-нибудь, когда подтянусь. Услышал назначение – обрадовался, конечно, дурак потому что; а потом подумал – и не понял даже, как вы меня утвердили, я ж не готов совершенно…
Аймер под Антониеву болтовню прошел три тяжких шага до стула, переставил бутылку на стол, сел – как свалился. Он еще толком не понимал, что это за чувство, тонкими пузырьками поднимавшееся у него внутри, в якобы больном животе – и до самого горла. Он хотел задать один-единственный вопрос – это из-за меня? – но боялся услышать ответ, тот самый, который даже и в сумраке ясно читался в виноватом лице Антони, в его простых широких глазах, не умевших толком ничего скрывать. Он все-таки спросил – но совсем не то, что собирался:
– И что Гальярд сказал… на такие новости?
– Отец Гальярд? – Антони, тоже ждавший и боявшийся ненужного вопроса, с облегчением засмеялся. – Сказал – это не то слово… Он меня чуть не убил.
Разговор с Гальярдом вышел действительно тяжелый. Пока Аймер мучился в своей келье – якобы животом, а на самом деле нечистой совестью – Антони, не оставляя учебы, одновременно мучился тем же самым. Приняв наконец решение, он придумывал, как бы донести его до настоятеля так, чтобы тот ни о чем не догадался; попросив у него разговора, он мучительно выслушал от того ненужные поздравления и только тогда, стыдясь смотреть Гальярду в глаза, высказал суть своей просьбы. Гальярд хуже чем разгневался: он искренне огорчился. Тон его сразу стал холодным, он немедля перешел с Антони на «вы», но в глаза смотрел взглядом понимающим, проникающим до костей, от которого не уйдешь и не спрячешься.
– Ложное смирение не в чести в нашем Ордене, брат Антони. У нас в чести готовность идти туда, куда посылают Господь и братья. Если капитул решил, что вы достаточно подготовлены, значит, у капитула были свои резоны, вы так не считаете?
– Но ведь есть другие братья, отче, – бормотал алый как мак юноша, страстно скучая по длинным некогда волосам, которыми можно хоть физиономию завесить, опустив голову. – Куда лучше меня подходящие… они же тоже очень хотят, а учились дольше… вот брат Анри-Констан, или Жермен, если из молодых, или, скажем, брат Аймер…
– А вам не приходило в голову, что если капитул на этот раз не выдвинул кандидатами ни Анри-Констана, ни, скажем, брата Аймера, – серые инквизиторские глаза явственно видели стенку за головой Антони, – то у нас были свои резоны на этот раз именно их отстранить от миссии и назначить вас?
– Но я все же хотел сказать, вдруг вы не знаете… что у меня с «De unitate» брата Альберта плохо, и с «Суммой» его, и с «Сентенциями». И в латыни я ошибаюсь, просто в речи времена путаю, куда мне других учить, не хочу монастырь и Орден позорить! Окажусь еще как те учителя из песенки – «Учить спешат, горячие, слепцов ведут, незрячие, птенцы – взлетают юными, ослы – бряцают струнами…»
Аймерово вагантское наследие, «Стих об упадке учености»3, вырвалось само собой, парень быстро прервался, словно песенка могла его выдать. Гальярд нервно барабанил пальцами по столу – привязалась тулузская старая военная песенка, о Раймоне Седьмом, последнем настоящем графе, откуда только она выскочила. «Граф на бой не звал, ссор не затевал, но торжествовал, свое воздвигнув знамя на сраженных вал…»
– Во-первых, смею вам напомнить, брат, что проповедник и преподаватель – назначения совершенно разные; мы же вас не студентов обучать посылаем, а песенка, которую вы столь неуместно цитируете – как раз о таких вот горе-мэтрах. Во-вторых, приходилось ли вам когда-нибудь слышать, как отец наш святой Доминик при самом основании Ордена отправлял на проповедь почти не обученных новициев? Многие – особенно братья из других орденов – фарисейски тому возмущались, говоря, как же так, столь молодые люди свет веры нести не готовы, да и вернутся ли они обратно в монастыри, хлебнув свободы? На что патриарх наш прямо отвечал – мол, он доверяет своим братьям и верит, что их поведет и направит Святой Дух, а странствия по свету только прибавят им любви к обителям. Сам великий Пейре Сельян, друг Доминика, некогда пытался отказаться от назначения – и причины приводил, брат, подобные вашим! – едва ли не прикрикнул Гальярд, не давая подопечному себя перебить. – Говорил, что он мало обучен, что у него и книг-то нет, кроме Григориевых «Проповедей» – и знаете, что Доминик отвечал на подобную чепуху?
Гальярд наконец выдохся, и Антони воспользовался краткой паузой. Выглядел он совсем уж смятенным и растерянным, но сказал честно – так, что Гальярд сразу поверил, и быть суровым ему сделалось еще труднее:
– Если б вы, брат приор, и весь монастырь наш послал бы меня, как отец Доминик – ради святого послушания, я бы, отче… Я тут же пошел бы – пойду – куда сказано, с радостью огромной пойду! Но если б вы о моей воле на то спросили – а вы ж и спросили на капитуле…
– Это из-за Аймера? – в лоб спросил Гальярд, догадываясь об ответе, но желая, чтобы парень сказал его вслух.
– Да. То есть нет. Из-за себя, отче. Только, Христа ради, не говорите…
– Да не скажу я брату Аймеру ничего, полноте, – Гальярд оборвал тулузский марш и махнул усталой рукой. – Это не мое дело – ваше с ним и Господа. Что сказали бы на то святой Эльред и отец наш Доминик – сами подумайте. Хорошо, если вы так безнадежно упрямы, может, вам и впрямь еще следует многому научиться – например, истинному смирению. А теперь идите, зубрите «De unitate» брата Альберта, если думаете, что для успешной проповеди обязательно надо знать этот труд наизусть. Но прежде загляните в библиотеку и позовите мне брата Анри-Констана, он там должен штудировать кое-что. Я надеюсь, не весь иаковитский монастырь внезапно обуяла ложная скромность, и проповедник в Лораге на эту Пасхалию все-таки найдется. Идите! – он махнул рукой, видя, что Антони собирается что-то сказать, и не желая показывать ему ни капли симпатии. Да и не было ее тут, настоящей-то симпатии: тоже мне, юнцы способ удумали братскую любовь доказывать, в ущерб делу Ордена – доминиканцы! Проповедники! Святой Эльред, адвокат и глашатай «святой дружбы», в гробу бы перевернулся в своем аббатстве в Риво…
Антони, признаться, после разговора с Гальярдом очень сильно сомневался в правоте своего поступка. Особенно его смутили слова о загадочных резонах. В самом деле, если Аймера почему-то уже который год не избирают для проповеди – может, тому есть причины более глубокие, чем неопределенная «мировая несправедливость»? А что, если здесь какая-то грустная тайна, или запрет, и своим отказом Антони не уступает путь другу – а просто увиливает от исполнения прямых своих обязанностей? И еще была причина его печали и смущения – недостойная и мелкая, с таким на исповедь ходят: втайне от самого себя юноша боялся, что Гальярд мог подумать – он и не хочет быть проповедником, ленится или страшится, и вдруг поэтому его теперь и по окончании обучения не назначат в миссию – никогда, или по крайней мере много-много лет? Уж лучше бы он, Антони, тогда надел черный скапулир брата-конверза: от него больше толку было бы на кухне с поварешкой или на лесах с топором, или – лучше всего – с метлой и мокрой тряпкой… В доме Господнем нет низких и высоких мест, есть только твое место и остальные. Зачем он нужен будет без миссий – пускай с прекрасной латынью и замечательной теологией, с выученными наизусть суммами Альберта и Фомы, бесполезнейший раб из всех живущих… А Аймер – что вчерашний новиций может знать о сердце своего наставника? Может, ему так нужно, может, ему так лучше, и не гордыня ли – пытаться подобным образом менять дороги людей старше Антони, людей достойней Антони, которые сами способны с собой разобраться?
Подобные печальные размышления были прерваны приходом этого самого Аймера с бутылкой. И то, как по мере изложения новостей менялось лицо Антониева друга, очистило его сердце от сомнений лучше долгих молитв. Аймер выглядел как человек, у которого что-то долго болело и вдруг прошло. К добру или к худу, но прошло – так неожиданно, что он и сам еще не привык и удивленно прислушивается к себе: что же изменилось?
И – оно того стоило. Антони не знал, что бы сказал на это святой Эльред, но хотя бы в своих намерениях он был теперь уверен.
– Ты идиот, – в очередной раз сказал Аймер, удивленно мотая головой. Потом энергично выкрутил из бутыли пробку. – Ладно, не удалось выпить на радостях – выпьем с горя, не возвращать же мне вино Мартину, он не так поймет. Чашка у тебя тут есть? За наши новые назначения!
– Так ты не по своей воле не ходишь в миссии? – вырвалось у Антони – и он тут же об этом пожалел. Но Аймер, такой бледный и темноглазый в сумерках, ничуть не смутился, разве что помедлил миг.
– А ты не знаешь эту дурацкую историю? Историю про меня-дурака? Я-то уж думал в гордыне своей, что я притча во языцех и обо мне всякому новому брату тут же повествуют… Ну давай я тебе под вино и расскажу, до Комплетория обернемся. Только предупреждаю – ничего тут нет особенно приятного. И возвышенного тоже.
– Тогда не рассказывай, ну ее.
– Нет, расскажу. Мне это полезно… наверное, – вырвалось у наставника новициев с легкой горечью. – А вам, юноша, может, будет поучительно. По крайней мере, перестанешь считать меня добрым и святым человеком.
– Не перестану. То есть я и не считаю, и не надейся, тебя-то…
Аймер хмыкнул.
– «Спроси у старцев своих, и они расскажут тебе». В общем, так: жил-был один глупый монашишка, который считал себя великим проповедником… Или нет, лучше начнем с другого: видел у меня на брови маленький шрам? На правой? Ну шрамов-то у меня полно, да, но они все достойные, в вагантских ножевых драках добытые, а этот, можно сказать, позорный, и на самом видном месте…
И видя, что Антони уже хочет протестовать, не желая выслушивать никаких его постыдных тайн, сказал наконец совершенно искренне – впервые за весь этот долгий лживый день:
– В конце концов, ты мне друг. Я хочу, чтобы ты про меня знал… больше. Кстати, про живот я соврал сегодня, нужно теперь исповедаться, вот оно, настоящее-то позорище. – И, стараясь быть помужественней, то бишь позакрытее, Аймер хлопнул товарища по тощему предплечью: – Надо же тебя чем-нибудь развлечь сегодня, когда ты совершил… такую большую глупость.
2. Брат Аймер радуется
Новую кандидатуру проповедника, брата Анри-Констана, новый прованский провинциал Понс де Сен-Жиль утвердил без малейших возражений. Не только за тем приехал отец Понс: уединившись с Гальярдом, он долго с ним разговаривал, и на капитуле Гальярд с приорского кресла донес до братии вести – непонятно, плохие ли, хорошие, но вести: его назначают инквизитором Фуа и Каркассэ, он принимает назначение, придется выехать в скорейшем же времени в город Каркассон. На несколько недель, а то и на месяц остается субприор in capite – будем надеяться, что дело небольшое, бешеной гонки не предвидится, должности есть надежда успешно совместить.
По лицу приора не поймешь, рад он – или наоборот, устал смертельно. Такой у него гадкий шрам на щеке, до угла рта, что любая улыбка превращается в кривую усмешку: так наградил Гальярда Господь во время первого инквизиторского назначения, о котором Гальярду вспоминать немногим проще, чем об Авиньонете. Аймер уж сколько лет знает этого монаха, знает и любит – и то не всегда по лицу может распознать, доволен тот или нет. Анри-Констан, длинный, длинноносый, весь напряженный от радости, еще светится новым назначением на капитульном сиденье рядом с Аймером; а остальные уже маленько тревожатся, переглядываются. Что, процесс будет, спрашивает брат келарь – или так, инспекция понадобилась; да вроде того, за Гальярда отвечает провинциал – но инспекция короткая, епископ Каркассонский зовет монашескую инквизицию к себе, чтобы передать ей двух преступников для допросов. Взяли за колдовство – а похоже на то, что колдовство тут ни при чем, а стало быть, ни при чем и епископ, дело в самой натуральной ереси, которая подпадает под юрисдикцию только инквизиции папской. Юный брат Джауфре так и напрягся на своем сиденье, черные глаза горят: для него слово «процесс», небось, пахнет мученичеством… Аймер однажды ездил с Гальярдом в качестве секретаря на инспекцию по Фуа, по горному Сабартесу; хотел бы он сказать Джауфре, что ненавистной тому рутины в работе инквизитора еще больше, чем головной боли в учении, так что незачем рваться ввысь со своего места – все равно Гальярд его секретарем не возьмет. Да и нужен ли ему секретарь-то, для краткой поездки в Каркассон, поездки скорее всего безопасной – в назначении проповедника и то больше героизма, а в допросе двух подозреваемых колдунов не колдунов – только труд, труд тяжелейший, и ненависти несколько больше придется вынести, чем безвредно это для слабого человеческого сердца…
– Епископского нотария, думаю, к нам в Каркассоне и приставят, – оповещает братию Гальярд. – А секретарем с собою я попросил бы отправиться брата Аймера, если будет на то его согласие; это работа для него не новая, и в прошлый раз он справлялся более чем превосходно…
Говорит приор так, будто дело уже решено; брат провинциал благосклонно кивает молодому монаху, и Анри-Констан уже поворачивает носатую умную голову, полон своей радости, хочет выказать радость и Аймеру – мол, не век же новициев муштровать, хорошо хоть развеяться ненадолго, в Каркассон так в Каркассон… То немногое, что еще отравляло сердце Аймера со вчерашнего вечера, мешало радости подниматься пузырьками от живота до самого горла, внезапно собирается твердым комком. Все хорошо будет, понимает Аймер, вставая – розовый и польщенный, с яркими синими глазами, недурной богослов, а вот теперь Гальярд зовет его с собой, и он находит глазами Антони, улыбающегося ему от противоположной стены. Торчат из рукавов туники заляпанные чернильными пятнами руки, ученические лапы, не то мужские, не то детские. Четки чинно лежат на коленях, а не метет по полу, как у большинства. Хороший мальчик, паинька да и только. Как же все будет хорошо, и Аймер наконец сможет обрадоваться по-настоящему.
– Благодарю вас за щедрое предложение, за доверие ваше, брат приор… Только вот я искренне думаю, что к секретарскому назначению сейчас непригоден.
– Что? – Гальярд как будто не сразу поверил, переспросил; короткие брови его поползли на лоб. Аймер смущенно улыбнулся.
– Брат Гальярд, ей-Богу, дурной из меня спутник будет; предлагаю и прошу взять на мое место брата Антони, благо проповедническое назначение ему не досталось, свободен он, и с секретарскими обязанностями куда лучше моего справится…
Аймер тщетно старался не глядеть наискосок – все равно видел огромные пятна, глаза Антони, такие широкие и несмысленные, прямо как четыре года назад. Гальярд хлопнул по подлокотникам приорского кресла обеими руками и с трудом подавил смех.
– И чем же вы объясните свой отказ, брат Аймер? Только не говорите, что вы неграмотны и не читали еще «De unitate» мэтра Альберта! Знаю – читали, и латынь у вас хорошая, – ввернул он что-то вовсе уж к делу не относящееся. Переутомился, что ли, сегодня ваш приор, недоуменно переглянулся провинциал с келарем. Великан Мартин только плечами пожал.
– Грамотность грехам моим, увы, не помеха, – залихватски как-то сообщил Аймер, улыбаясь так открыто, что даже брат провинциал заулыбался ему в ответ. – Хочу покаяться всему капитулу, что не так давно солгал вам и братии, сказавшись нездоровым, чтобы получить немного уединения в печали и потешить чрево вином. Отче, согрешил я, – он уже шагнул вперед, уже согнул колени, чтобы по обычаю простереться посреди залы под взгляды изумленной компании; Гальярд жестом его остановил.
– Признание серьезное, брат, прошу повторить его на покаянном капитуле нынче же перед Комплеторием. А сейчас я хотел бы попросить братской помощи в поиске подходящего секретаря для каркассонского процесса! Брату Антони, насколько мне известно, – быстрый взгляд в сторону красного, смятенного, не поймешь, счастливого или несчастного паренька, – надобно сейчас усиленно учиться, во всяком случае, таково было его личное желание…
– Позволите сказать, брат приор? – неожиданно вмешался Анри-Констан, поднимаясь во весь свой полуторалоктевой рост4. – Я бы высказался за избрание брата Антони, если он сам не возражает. Не знаю, по какой причине он лишился назначения проповедника в Лораге, но думаю, что инквизиционная практика ему также будет полезна, и как вы сами говорите, от учения надолго не оторвет…
Еще несколько человек поддержало оратора, сочувственно поглядывая на Антони, корчившегося на своем месте, как грешник на адской сковородке; Аймер, которому не удалось пока простереться у ног братьев, выглядел слишком радостно для человека, снедаемого горьким покаяньем. Когда же отец провинциал, с интересом слушавший дебаты, предложил спросить самого Антони, Аймер стал посылать другу такие яростные взгляды – попробуй только откажись! – что тот вконец смутился и пробормотал, как придушенный, что был бы счастлив сопровождать отца Гальярда… и научиться секретарской работе… Длить мучительную череду отказов в пользу друг друга становилось уже невыносимо. Гальярд пожевал губы, кратко размышляя, стоит ли проучить Антони как следует или все-таки согласиться к его и своему удовольствию, промолчать на капитуле о причинах его глупого отказа – и закончить наконец это издевательство, заняться своими настоящими обязанностями! На том и порешив, и в самом деле не зная, что сказал бы святой Эльред, Гальярд согласился взять Антони в секретари и мстительно сообщил Аймеру, что Тулузский университет требует от доминиканцев еще одного мэтра богословия, чтоб занять пустеющую кафедру. Так что пускай подумает после покаянного капитула – на котором он, безусловно, получит приличествующее наказание – а пока не пора ли ему, Аймеру, обратить свое образование и интеллект на благие цели и стать до Гальярдова возвращения братом-лектором здесь, в Жакобене. Знаменитый брат Фома с Сицилии начал преподавательскую деятельность как раз в его, Аймеровом, возрасте. И глядя в круглые, светлые, как у галки, глаза пораженного Аймера, Гальярд неожиданно нашел ответ на вопрос, тревоживший его со вчерашнего дня – что сделал бы, что сказал бы его сумасбродным братцам святой Эльред. Аббат Риво засмеялся бы, о, несомненно, и смеялся бы от всей души. В чем Гальярд намеревался также дать себе волю сразу по окончании этого балаганоподобного капитула.
Брату-конверзу, отлично обращавшемуся с топором, было дано поручение вырубить для Антони хороший посох. Гальярдов-то был давно готов к походу – старая и крепкая дубовая палка, даже с железным наконечником, с продернутой в отверстие кожаной петлей по Гальярдовой руке, всегда ждала в его келье, втиснутая между стеной и топчаном. Отправляться в Каркассон собирались пешком, конечно же – пешком: единственный достойный способ передвижения для нищенствующего монаха, говорят, брат Альберт, став епископом Ратисбонским, им по-прежнему не брезгует. К счастью, высказался Гальярд туманно и недружелюбно, с нами нет представителей иных орденов, которым легче нарушить устав, чем натрудить ноги. На что Понс де Сен-Жиль, провинциал, осуждающе заметил, что ругающий францисканцев тем самым также нарушает уставные предписания, и Гальярд без особого энтузиазма взял свои слова назад.
За ложь начальствующим и братьям Аймер получил изрядное наказание – несколько дней поста на хлебе и воде, что в Пасхальное время не особенно приятно. Однако он вкушал свой черствоватый ломоть за ужином с таким искренним наслаждением на лице, что новиции взирали на него как на праведника. Антони на месте чтеца – настала его очередь – путал слова и запинался, прилюдно доказывая свою неграмотность, а на самом деле был лихорадочно занят двумя вещами сразу: мысленно собирал вещи в завтрашний путь – и с сочувственным обожанием то и дело взглядывал с высоты на тонзуру своего друга, жевавшего корку. Кольцо светлых волос вокруг макушки золотилось в весеннем луче – единственном на всю трапезную луче – как предвкушение нимба. За что мне такая радость, Господи, и дело такое, и такой друг, и такой Орден, Господи, счастье мое – думал Антони, и снова перепрыгнул через строчку чтения из святого Эльреда: «О дружбе духовной», отличная книга, особенно если читать ее внимательно: «Вот мы, ты и я, и я надеюсь, что третьим среди нас – Христос».
В ночь перед отъездом Аймер, довольный едва ли не больше Антони, забежал к другу проводить его. С прошлого раза у них оставалось еще немного неправедно добытого вина – будто Мартин так бы не дал, он всегда, когда мог, снисходил к подобным просьбам молодых братьев! Аймер вылил вино в чашку, проверил каштановый посох, постукав им о пол; всецело одобрил и чашку, и посох, и самого Антони, уже собравшего нехитрые пожитки в дорогу – бревиарий, список «De unitate» и еще одного трактата, авторства магистра Гумберта – читать в дороге; нож, миска, ложка, фляжка на пояс, запасные кальсоны.
– Ухожу я, вот-вот ухожу, – немедленно отреагировал он на невольный зевок Антони. – Выспишься перед дорогой. Ох, брат, как я тебе завидую! С Гальярдом странствовать – это… это, скажу я тебе, здорово – наверняка почти как с самим отцом Домиником. – Однако ни в лице его, ни в голосе не сквозило настоящей отравы зависти, и Антони в такое слово не поверил. – Пить за двоих будешь ты, у меня вынужденный пост, но тост я скажу, – поднимая чашку, заявил Аймер. Свеча не горела – Антони разжег масляный ночничок, дававший мелкое синеватое пламя, и длинная Аймерова тень чернильным великаном вознесла над головой не чашку, не чашу даже – огромный какой-то таз. – Выпьем, друг мой и собрат, за прекрасных дам, если они, конечно, прекрасны! Чтоб все у них было, главным образом – обращение и благодать Божья, с такими-то проповедниками. И с Богом…
– За каких дам? – изумился Антони, пока друг с наслаждением нюхал вино, вместо глотков довольствуясь его чистым запахом. Пораженный братним невежеством, Аймер едва не расплескал все, что было в чашке.
– Ну так за ведьм же. Или за еретичек, кто б они ни были. Преступники-то, которых епископ задержал и инквизиции передает – обе женщины! Чем ты слушал, когда Понс рассказывал? Сам к ним на процесс идешь, а сам и не знаешь!
– Какая разница – женщины, мужчины, – главное, чтобы покаялись! – Антони согласно допил остатки вина. – Я и сам когда-то так… Может, хорошо в самом деле, что меня посылают – если мне дадут сказать слово тоже, всегда могу поделиться, открыть, что и сам в такой яме был…
– Ну, ты был все-таки в другой яме, – не согласился Аймер, совершенно не считавший, что Антони когда-либо в самом деле приближался к ереси. – Ты… тебе не повезло просто.
– Так может, и им не повезло! Даже точно не повезло – кто-то же их обратил в учение гибельное…
– В любом случае, говорить тебе много не придется, знай пиши, пока палец не отломится, – Аймер стиснул брата в вагантских объятиях, расцеловал в щеки, в лоб, куда-то в короткий мягкий нос. – Давай, держись там, брат инквизитор! Привет нашим в Каркассоне отнеси, особенно Адемару де Катюс – мы вместе в новициате были…
– Отнесу непременно, мэтр профессор! Буду за тебя в дороге молиться…
– А я – за тебя… за вас… тут… О, успели! Какие ж мы молодцы! Успели все допить раньше, чем зазвонили…
И за дверью, захмелев без единого глотка, от одной только братской радости, спеша на службу Завершения Дня по зову одинокого колокола – дон! Дон! Дон! Восславим Бога перед сном! – Аймер готов был запеть раньше, чем оказался на хорах, потому что – пока он был в этом полностью уверен – наконец все получилось правильно.
3. Noli Me tangere
От Тулузы до Каркассона – три с небольшим дня пешего пути, если в день делать с десять миль. По десять миль привычному к ходьбе Гальярду и на пятом десятке проходить было не трудно; что уж говорить о юноше, которому даже усталость весною в радость. Ноги Антони пели, сердце пело, посох звонко отдавался в руке, когда он крепко вгонял железный наконечник в дорожную пыль ли, в весеннюю утоптанную грязь: недавно были славные дожди… Все тело говорило о счастье. Проходили Вильнев – Антони раздувался от гордости. Вот он, секретарь инквизитора, идет со своим настоятелем вдвоем в важную миссию! Хабит у него недавно стиран, посох новый, каштановый; тонзура хорошо выбрита, сразу видно – он настоящий монашествующий! Марианские четки при ходьбе постукивали о левое колено. Первый день был солнечным, небо – по-весеннему яркое – лишь изредка подергивалось быстрыми серебряными облаками. Антони был непростительно и потрясающе счастлив. Смешно сказать – Тулуза была первым городом, который он в своей жизни увидел; теперь предстояло увидеть еще один, прекрасный Каркассон, а до того – в середине некогда еретической земли Лораге прийти к белым стенам доминиканской столицы, Рима проповедников, к прекрасному Пруйлю, первой основанной святым отцом Домиником обители. Лораге, земля святых!
Гальярд сам на себя не был похож. Стоило двоим монахам оставить стены Жакобена, как он удивительно преобразился. Он улыбался – да не задумчиво, не сам себе: нет, улыбался Антони, разговаривал с ним, подбадривал, шутил. Рассказывал о святых Лораге – о девицах-римлянках, Sanctаe Puellae, которые забрали изувеченное тело святого Сернена и похоронили по-христиански после казни: ведь умертвили епископа страшно – язычники привязали его под брюхо быка и пустили зверюгу носиться по Тулузе и окрестностям. В честь этих отважных женщин и назвали поселение Мас-Сен-Пюэль, которое мы с тобой, брат, несомненно минуем в Лораге: оттуда отважные христианки были родом. Лораге – земля святых, из Пексиоры родом Раймон де Пексиора, а о святом Папуле я и не говорю. Не говорю также о наших братьях-мучениках, пострадавших в Авиньонете: еще не пришел день их прославления, но в славе их сомневаться не приходится. Будем миновать Авиньонет – найдем минутку, чтобы в тамошней церкви прочитать вечерню, а то и нону, если поторопимся. Попросим нашего святого брата Гильема Арнаута, чтобы вымолил у Господа для нас свой, гильемов, дар – разумение истинного инквизитора: умение отличить белую правду от черной лжи…
Шел Гальярд быстро, умело используя посох – тот бил по камням ритмично, явно играя роль добавочной опоры – а не как у Антони: последний опирался на посох, только когда хотел маленько подпрыгнуть, а в основном использовал его, чтобы отбрасывать с дороги острые камешки. Только под вечер Антони пришло в голову, почему именно наставник так хорошо развлекает его беседой: не иначе как Гальярд решил загнать его вусмерть.
От рассвета – и до заката, до которого в конце апреля на юге ох как нескоро – они ни разу не останавливались на отдых. Отец Гальярд – сухой, такой сухой, что плоть его, наверное, уже перестала нуждаться в еде и воде, как не нуждается в дожде сухое дерево – не предложил отдохнуть ни единого раза, только дважды позволил Антони сходить в кустики. К полудню прошли Монжискар; юноша все еще был счастлив, солнце припекало – но его не огорчал пот, тонзурку он прикрыл от лучей белым капюшоном, а пить из фляжки мог на ходу. Ко времени ноны поля уже почти полностью сменились мягкими холмами; по сторонам широкой дороги колосился готовый ко сбору урожай, молочно-зеленые виноградники блестели по склонам холмов пышными покровами, в горячем небе висел, держась на песне, как кукла жонглера на веревочке, неутомимый жаворонок. Дневные часы прочитали на ходу – Гальярд просто начал петь псалмы дня, и юноше волей-неволей пришлось подтягивать по памяти. Гальярд широким жестом благословлял крестьян, работавших на виноградниках вдоль дороги; кто отвечал приветственными поклонами, кто нарочито казал спину. Приор, усмехаясь их грубости, рассказал подопечному, как однажды на Иоанна Крестителя к таким же крестьянам, только жнецам, обратился с проповедью отец Доминик. Упрекнул их за работу в праздник, те пошли препираться со святым человеком – а ты, мол, кто такой, чтобы нам указывать? Хотим заработать – и работаем, шагай, поп, своей дорогой, пока сам не заработал по макушке. Один так даже замахнулся серпом на пришлеца – не любили тогда под Монреалем католиков, да и сейчас не особенно обожают, приготовься, Антони: нам хлеба с солью там вряд ли поднесут. Так вот, замахнулся несчастный виллан серпом на святого – и брызнула кровь… Да только не из рассеченной плоти нашего с тобою отца, а из-под серпов остальных жнецов, прямо из срезанных колосьев. То-то страху было, представь! То-то хорошую Господь устроил проповедь тем, кто забывал третье слово Декалога!
– Перепугались они, да, отче? – Антони ясно представил, как у его отчима-ткача посреди работы в Навечерие Пасхи вдруг брызжет кровь, скажем, из-под мотовила… Ткать в доме Бермона полагалось всякий день, невзирая на праздники: как доставят много пряжи – так и тки, а праздники – удел богатых, как любил приговаривать этот богатейший в своей деревне человек.
– Обратились, брат. Доминик там же на поле принимал у них покаяние…
Умолчал отец Гальярд – потому что сам не знал – надолго ли хватило вилланам чуда, как скоро забыли они силу знамения: сразу по отшествии Доминика или только через пару дней… Слабо и бедно сердце человеческое: мимо Монреаля-то снова опасно ходить людям в белых хабитах.
Миновали Вильфранш, входя наконец в пределы земель Лораге. Городок прошли насквозь. Над красными крышами растекалось алое солнечное золото, из садов пахло цветами яблонь и вишен… а кое из каких распахнутых окон тянулся дымок жареного-печеного-вареного, привлекавший куда сильнее вишневого белого дыма. Ноги Антони уже не пели – скорее потихоньку слагали «кверелы», то бишь вагантские жалобы. Гальярд остановился у колодца за городом; наполняя заново фляги, рассказал блаженно растянувшемуся на земле Антони историю про капитул магистра Иордана Саксонского.5 Так же шли они с братьями пешком в Париж много дней, и было их более двадцати человек: собрались из разных монастырей по дороге. Питались, вестимо, подаянием – и за одним городком остановились, как мы, у колодца, а двоих братьев послали просить хлеба на ужин. Тем мало повезло – удалось выпросить только два круглых хлеба, если на всех разделить – по маленькому кусочку на каждого придется, а мужчины-то все молодые, с дороги сильно голодные. Кое-кто приуныл даже, увидев, какая скудная их ждет трапеза. Только магистр Иордан развеселился: что ж вы, братья, с такими унылыми лицами дары Господни встречаете? Давайте пировать, есть, пить и веселиться, и славить Бога, что Он даровал нам благодать настоящей бедности!
И сам первый так весело запел, разливая колодезную водичку и разламывая хлеб, такие начал истории припоминать, что вскоре вся честная компания хохотала и дурачилась, как дети, будто им невесть какой пир закатили. И до того они разбушевались, что из домика на окраине выскочила тетка и напустилась на трапезничающих: тоже мне, мол, монахи! Тоже мне святые люди! Еще до заката устроили тут пьянку возле города, перепились все, а туда же – об аскетизме людям болтаете, хватает совести, хоть бы постеснялись у всех-то на виду гулять… А потом разглядела тетка, что за пир себе братья устроили – по корке хлеба и холодная водица, да и Иордан подпустил пару: не гневайтесь, возлюбленная во Христе сестра, лучше угощайтесь чем Бог послал и не сердитесь на бражников Христовых! Устыдилась женщина, поспешила домой и вернулась с полной корзиной белых хлебов, да сыра несколько голов положила, и вина хорошего в достатке – так что каждому брату хватило по кварте, и вот поверь, брат Антони, от щедрости людской и Господней братья ничуть не приуныли по сравнению с радостью нищеты! Нет, сам я там не был – зато был мой наставник, Бертран Гарригский, святая душа; он нам, новициям, часто эту историю поминал, когда не находилось в Жакобене, чем толком поужинать.
Ну вот, о еде заговорил, восторженно подумал Антони. Он сполоснул из ведра лицо и руки, сидел, с наслаждением шевеля пальцами ног – гудели ноги, хорошо еще, босиком не пошел из соображений скорости… Раз отец Гальярд говорит о еде – красота, жив Господь, скоро будем кушать!
Не тут-то было: вставай, брат, непреклонно-ласково позвал настоятель. Нам бы до темноты Авиньонет миновать, пока церковь не закрыли, иначе не успеем! Воды попил? Освежился? Ну и слава Господу! Благословясь – продолжим путь!
…Наконец Антони понял, зачем нужен посох. Посох – это вроде третьей ноги: на него можно перенести вес тела, а нога, которая больше другой ноет, может полмгновения отдохнуть. Идти впереди Гальярда, как было вначале – куда там! Вчерашний новиций теперь думал только о том, как бы не отставать. На языке неотвязно вертелся вопрос – куда мы торопимся, зачем так летим вперед? Когда алый край солнца выскочил из-под цветных перьев облаков, которые Господь мазками сильной кисти наложил на золотое небо, вопрос о спешке сменился следующим, не менее животрепещущим: где мы собираемся ночевать?
В Авиньонет подоспели с последними лучами заката. Солнце совсем догорело, уходило спать, от его угасающего костра летели ввысь последние снопы искр. Авиньонет-де-Лораге, город мучеников, стоял на холме; по мере того, как двое монахов поднимались по крутой мощеной дорожке, они умудрялись нагонять солнце – его теплое оранжевое дыхание еще грело им спины, хотя у подножия уже легла синяя тень. Ворота города, по счастью, еще не были закрыты; спотыкаясь на ступенях, Антони утешался мыслью, что зато в этом замечательном городе они встанут на ночлег. И будет теплая еда, и будет постель, и по крайней мере точно будет чудесная неподвижность. Авиньонет ничем не напоминал ему родную деревню – такой городской, с красной черепицей, с высокими, в два-три этажа, домами – однако казался потрясающе своим и уютным. Хотя, возможно, Антони показалось бы сейчас свойским и уютным что угодно, кроме широкой пыльной дороги с полями и виноградниками по сторонам. Даже желтые подсолнухи на полях внушали острое отвращение…
Авиньонетская церковь, стоявшая на той же – главной – площади, что и небольшой сеньорский замок, оказалась уже заперта. Гальярд положил руку на железный ржавый засов, поперек перечеркнувший ее дверь, и так постоял под тихую молитвенную надежду Антони – вдруг церковь сейчас сама собой откроется от его молитвы, как бывало у отца Доминика? Не открылась.
– Отче, мы будем искать кюре? – спросил он, твердо зная, что и сам прежде вечерни не возьмет в рот ни крошки.
– Нет, мы помолимся как есть, у церковных врат; нам нужно продолжить путь и пройти еще хотя бы пару миль, пока не вовсе стемнело.
Антони подавился стоном. Плюхнулся рядом с Гальярдом на каменную лавку у церковной стены, вытянув ноги, которые уже не стонали – вопили, по всей длине, от стоп до самого паха. Сколько они за сегодня уже сделали миль? Десять, пятнадцать? Неужели они вообще не остановятся до самого Каркассона? Это хорошее покаяние, про себя сказал ногам Антони, открывая бревиарий – для порядка открывая, не для помощи: после заката было плохо видно. Гальярд перекрестился – почему-то на сеньоров замок… Встал. Так, посидели, понятно. Теперь встать – повернуться все-таки к церкви, там же внутри алтарь, хотя и за запертой дверью – поклон алтарю – на колени – поклон – встать… Девичьи голоса что-то звонко прокричали за спиной. Кто-то засмеялся. Ни старший, ни младший не обернулись, конечно. Живот Антони громко бурчал, подпевая на свой лад антифону. Гальярд слышал этот звук, но даже не улыбался. За спиной глухо чернел замок – ставни закрыты, только наверху загорелись желтые щели – там, наверху… Может, там же, где убили Гильема Арнаута, и Бернара, и Гарсию. Всякой весной даже без Авиньонета – так больно… А уж в самом городе – больнее обычного, так больно, что уже почти даже хорошо. Почти даже привык.
По выходе из городка Антони уже откровенно плелся позади.
– Отец Гальярд…
– Что, брат? Устал?
– Очень, отец, – юноша хотел соврать, но не смог. – Я понимаю, что мы торопимся, что дело Господне не ждет… Но неужели мы так… до самого Каркассона и не… остановимся?
– Ну что ты, брат, отдохнем еще, – Гальярд остановился и терпеливо дождался, пока младший доковыляет до него, налегая на посох, как хромой. – Даже и сегодня отдохнем. Самое темное время наступает, нужно поспать. Ты не думай, что я тебя уморить решил покаяния ради, – увидев вблизи несчастное лицо подопечного, добавил он – и Антони покраснел, настолько хорошо тот озвучил его тайные мысли. – Просто хочу ради нас обоих, чтобы у нас почти целый день в Пруйле вышел. Поэтому мы сейчас вздремнем, пока луна не взойдет повыше – а дальше при свете ночи остаток пути пробежим под горку. Тогда в Пруйле еще до полудня будем, и следующую ночь там проведем, выспимся, как в Раю. Там же утреню споем с братьями – и до Каркассона, те же три неполных дня получатся. Ноги целы? Не стер?
– Нет вроде, отец… Болят только.
– Это для проповедника пустяки. Тебе ходить надо больше, привыкнешь, – и безжалостный Гальярд снова повернулся к нему спиной, черный плащ скрыл светящийся белизной хабит, и черная фигура стремительно затопала вперед, отбивая посохом ритм по хорошо утоптанной дороге. Туп. Туп. Тупи-туп. Антони с тоской посмотрел назад и попробовал ловить гальярдов ритм ходьбы. Не поймал, конечно.
Впрочем, мучиться оставалось уже недолго. В наступающих сумерках приор скоро рассмотрел мелкую тропку, уводящую с дороги налево, в самый виноградник. Монахи свернули на нее – и вскоре, пробираясь между рядами корявых виноградных кустиков, уже щеголявших новорожденной лозой, доковыляли до виноградарской хатки. Сложенная из больших неровных камней, с щелями, кое-как замазанными глиной, она походила снаружи на кривую собачью будку. Такие домишки повсюду строили на больших виноградниках, чтобы крестьяне могли отдохнуть в сиесту под прикрытием стен, переждать град или сильный дождь – или просто полежать после работы.
– Мир вам, люди доброй воли, – на всякий случай позвал Гальярд, наклоняясь к низенькой незапертой двери. В хатке никого не было, да он и не ожидал кого-то там застать.
– Конурка достаточно хороша для двух псов Божиих, – пошутил он, приглашая Антони вовнутрь. Тот зашел в полную тьму, тут же споткнулся о широкую лежанку и свалился на нее, стараясь не издавать слишком уж радостных звуков.
Гальярд засветил свечу. Виноградарский домик – такой же, как все они в этих краях: деревянный настил, место для очага неподалеку от входа, запасец дров – в основном мелких, хвороста с того же виноградника; отверстие под кровлей, чтобы выходил дым. Антони на лежанке как-то странно захрипел – и старый монах увидел, что паренек попросту немедленно заснул, упал в сон в неудобной позе, подвернув под себя ногу, не сняв пояса, даже не перекрестившись на ночь. Гальярд улыбнулся и стал разводить костерок.
Антони проснулся от запаха еды. Сначала он не понял, где находится – разве что в раю: было сказочно хорошо. Маленькое, меньше его кельи, помещение, где и в полный-то рост не встанешь; ласковые отсветы огня на стенах, нестрашный весенний холод со спины – он лежал на боку, лицом к костру… и брат Гальярд с засученными рукавами, склонившийся над сковородкой.
– Ужинать, брат, – позвал тот, разгибая спину. При свете огонька он казался прекрасным, как… как сам отец Доминик. Антони страшно покраснел: стыд набросился на него мгновенно – хорош соций, хорош секретарь инквизитора! Его же вместо сотрудника взяли с собой, чтобы Гальярду помогать и служить в дороге, а он что сделал? Тут же завалился спать, а старшему, куда более уставшему, а собственному приору предоставил заботиться о пище для них обоих!
Нога затекла: Антони хотел вскочить – но не смог разогнуть ее в колене, вверх и вниз побежали холодные иголки. Да еще и стукнулся головой незадачливый брат – забыв, какой тут низкий потолок, выпрямился слишком резко…
Гальярд подлил в капусту еще водички из фляги, снял с костерка сковородку. Вот что было у него в мешке кроме бревиария! Похоже, он и еду на двоих захватил…
– Отец Гальярд, простите меня, Христа ради! Что же вы не разбудили меня? Как я мог так сделать – взял да и заснул…
– Благословим еду, – невозмутимо предложил тот, отрезая два больших куска от краюхи. Кроме хлеба к тушеной с солью и водой капусте прилагалось немного козьего сыра и кисловатое белое вино. – Брат Антони, перестаньте-ка есть себя и займитесь лучше богоданной пищей. Это не совсем похлебка – так, ни густо ни жидко, но вот вонючий сыр нам непременно нужно прикончить до завтра, иначе с ним в компании нас в Пруйль не пустят, да и ночевать с ним под одной крышей будет скверно… Ну что, брат, вставайте, приступим? Без молитвы мою готовку брать в рот весьма опасно. Benedicite…
Антони утром, помнится, думал, что нельзя быть еще счастливее. Оказалось – можно.
Гальярд приготовил им обоим ужин; Гальярд шутил с ним! Сидеть с ним вдвоем – как с отцом Домиником! – у костерка среди виноградника, в стенах крохотной хатки, за которыми дышало тайной и счастьем ночное огромное небо, запивать вином капусту и сыр и говорить просто так, как с Аймером, как с Джауфре, как со своим другом – было потрясающе хорошо, считай, уже Царствие. Вот почему Царствие – еще и communio sanctorum, общение святых: нет ведь на свете почти ничего лучше общения! Вот что такое – превозносимая братом Фомой «дружба Божия»: так же сидеть на винограднике вдвоем со Спасителем, пить вино, передавая бутыль друг другу над костерком, и рассказывать – что попало рассказывать, пока не кончилась эта ночь: про учебу, про байки Джауфре, про свой вчерашний сон (будто он летает летним вечером по улочкам родной деревни, невысоко летает, поднявшись над землей на пару локтей, и все ищет кого-то – маму? сестру? – заглядывая в окна…) Говорить с Богом или о Боге, девиз каждого брата-проповедника. Но как можно сказать, что сейчас они с Гальярдом говорят не о Боге? Антони не знал – не мог понять, предположить – почему Гальярд для него это делает. Просто из любви? Неужели приору-инквизитору правда интересно с ним толковать о Мон-Марселе, об антониевых детских страхах, о нынешних надеждах, ни о чем? Но как бы то ни было, даже если завтра все изменится, и приор вновь станет из удивительного брата – супериором, начальством и родителем, Антони знал, что положит, уже положил эти краткие часы на винограднике в самую тайную, самую важную копилочку своего сердца, рядом с днем обетов, рядом с Аймеровой псалтирью, рядом со всеми моментами, когда его так ласково касался Господь.
Гальярд отлично понимал, что и зачем он делает. Вино веселило сердце, как и должно ему; и он не только с отцовской жалостью, как думал сначала – нет, уже с залихватской братской радостью давал Антони то, по чему так голодало его собственное сердце. Чего так желал некогда сам Гальярд – ему было не впервой узнавать в юноше себя, только себя «усовершенствованного» – более смиренного, более простого, более неприхотливого, в том числе и в пище для сердца. Наверное, плотские отцы испытывают к сыновьям то же чувство: стремление дать сыну то, чего не мог получить сам. В здравом уме и твердой… совести Гальярд ворошил веткой красные угли костра, рассказывая – «А вот у нас было, когда мне только-только тонзуру клирика выстригли» – очередную байку про смешного и великого магистра Йордана, полной мерой давая своему Антони то, чего некогда не получил от Гильема Арнаута. Здесь, вблизи Авиньонета, было особенно легко стать отцом Гильемом. Стать для кого-то отцом Гильемом… Как иначе примириться с его смертью, с собственной жизнью? Иначе ведь никак.
Подумай, брат, – строго сказал неотступный отец Гильем у него в голове. Глаза его смотрели из углей костра – темные умные глаза, всегда знающие, что у Гальярда на уме. – Ты любишь мальчика ради него самого, или ты любишь в мальчике себя прежнего, и себя в нем ласкаешь дружбой старшего? Если второе, не привязывай его к себе лживыми узами, ведь он – не ты. Он монах, сердце его рождено для Господа и успокоится только в Нем, сыны человеческие этого не заменят. Как никогда не пытался заменить я – для тебя.
Его сердце лучше моего, брат-инквизитор, возразил Гальярд чернеющим углям и запнулся на середине байки. Он не станет завистником – он им уже не стал. Он не будет искать в мире людей для себя. Каждому из нас иногда просто нужен брат. Ecce quam bonum, и так далее.
– Спать, брат, комплеторий – и спать, – обратился он к Антони, перехватив юношу на середине зевка. – Как луна поднимется, мы поднимемся вместе с ней, а это не так уж нескоро.
Антони, казалось бы, только закрыл глаза – а его уже тормошили: не за плечо – Гальярд в темноте промахнулся – а за втянутую в плечи голову. Костерок давно прогорел, в виноградарском домике стало холодно, юноша во сне скрутился в узелок под черным плащом – и теперь нехотя расставался с нагретым местечком на деревянном топчане. Гальярд уже был на ногах, зажег свечу, потягиваясь, на ходу надевал пояс. Длинная тень Гальярда потягивалась на стене. Из-за неплотно прикрытой двери тянулся холодок.
– Заутреню – и в путь, братец Антони, Господь ждет нас в Пруйле, – все тем же, вчерашним голосом сказал наставник, и зевок его подопечного сам собой перешел в широкую радостную улыбку. Все это была правда. Гальярд – друг ему, Гальярд – брат. Еще счастливый-пресчастливый, Антони склонился над раскрытым на топчане бревиарием, грея руки в рукавах хабита. Deus, in adiutorium meum intende.6
Луна стояла высоко – недавно пошедшая на убыль Пасхальная луна, яркая и синяя. «Луну и звезды создал для управления ночью», бормотал Антони, при всей боли в неотдохнувших ногах подпрыгивая на ходу, чтобы не мерзнуть: какие ж обмотки в апреле… Влюбленный соловей заливался в темных придорожных кустах, от длинного Гальярда дорогу прочерчивала длинная лунная тень. Однако там, куда шли два монаха, темно-синий звездный край небес уже начинал светиться перламутром: время зари.
– А правда, что Магистр разрешил братьям уйти из Пруйля и оставить сестер одних? – выдал Антони тревожный слух, как-то криво дошедший до него через третьи уста. Гальярд скривился – это было слышно по его голосу, притом что лица идущего впереди не разглядеть.
– Глупости, брат. Даже и в дни жесточайшего кризиса Пруйля это не касалось. Да, Папа освободил братьев от заботы о некоторых монастырях сестер – но Пруйль всегда был и оставался колыбелью Ордена, и всего-то пару лет назад магистр Гумберт выпустил для него новый Устав! Когда братья – сам выбирай, сочувствовать им в этом или же порицать – просили избавить их от заботы о сестрах, все Папы от великого Григория и до Иннокентия им отказывали относительно Пруйля и Рима – оснований самого нашего отца. Так что наше приорство в Пруйле стоит как прежде, – усмехнулся приор, – и нам с тобой там найдется местечко на день, подходящее местечко среди тамошних братьев. И кровать тоже, а при удаче даже две.
– А вы, отче… наверное, очень любите Пруйль?
– И отец Гильем очень любил, – невпопад ответил Гальярд, меряя шаги. На самом деле ноги у него тоже сильно устали – даже больше, чем Антониевы: возраст давал себя знать. Но нужда в Пруйле была сильнее нужды в отдыхе. – Совсем я загнал тебя, брат? Ничего, потерпи еще немного… там хорошо отдохнем. Уже к ноне на месте будем, а если повезет – то и к сексте. А еще, – снова улыбка через плечо, – я тебя познакомлю с одним своим другом. Со своим… очень старым другом.
Белая монастырская крепость среди зеленых и золотых полей Лораге запела колоколами двух церквей, Марии и Мартина – брат Гальярд не ошибся – как раз в шестом часу. А еще чуть позже показалась из-за Фанжойского крутого холма райским островом.
Старые глаза Матушки улыбались. Таких спокойных и чистых глаз Гальярд никогда не видел, ни у кого другого. Светлые, даже не серо-голубые – от старости уже бело-голубые, если можно так сказать; но такие ясные, умные… Видящие больше, чем порой хочется показывать.
– Здравствуй, сынок, здравствуй, инквизитор веры, – старенькая сестра Катрин протянула сквозь решетку руку, которую Гальярд с нежностью заключил в свои широкие ладони. Сколько ей лет? Если в сорок третьем было за полвека, значит, сейчас почти что семьдесят. Худая рука в синих жилах была великолепной формы – еще легко можно было догадаться, какими аристократичными некогда выглядели ее длинные пальцы, теперь слегка искривленные артритом, но все еще прекрасные. – Так рада видеть тебя! И молодого брата тоже. Который это из тех, о ком ты рассказывал? Аймер?
– Антони из Сабартеса, – Гальярд выглядел точь-в-точь как гордый молодой отец, демонстрирующий старушке матери своего отпрыска. – Брат Антони! Будьте знаком с Матушкой Катрин, моей… наставницей и давним другом.
– Какая я вам наставница, тулузский приор, полноте! Да и никакая я уже не матушка, разве что негодная бабушка, – засмеялась та, довольно беззубо засмеялась, и Антони почувствовал даже некое постыдное смятение – неужели к этой маленькой старухе и стремился Гальярд так отчаянно, ее так хотел видеть? – Настоятельница у нас уже десять лет как преподобная мать Доминика, а я теперь просто сестра Катрин, самая бесполезная персона в Пруйле. Я не шучу, Гальярд, меня сейчас и в ризничие не поставишь – все свечки поопрокидываю! Впрочем, не настолько уж я негодна, чтобы не выпить вина с дорогими друзьями, пришедшими с дальней дороги. – По-девчоночьи улыбаясь, синеглазая бабка поставила на столик у решетки глиняный кувшинчик и круглую чашу. – Из этой самой и отец Гильем пивал, когда приходил говорить с нами о вере и радости!
Она откупорила кувшин, с трудом вытащив нетугую пробку. Напевая притом себе под нос гимн Деве Марии Пруйльской – старый, народный, на окситанском языке – не для богослужений, а так, с друзьями под вино и разговор…
«Gardo ta famillo,
Biergo de Prouilho,
Tu que sios la fillo
d’en Dious tout puissant»7, – и в старом ее голосе вдруг просверкивали молодые, прекрасные нотки. Голос, которым она пела раньше – и которым будет петь потом…
Вино темно-красной струей плеснуло о дно чаши – но матушка Катрин едва удержала тяжелый сосуд: скрюченные артритом кисти ее не слушались. Монахиня умудрилась не разлить вино, поставила кувшин на стол, невольно морщась от боли.
– Вот же какая я стала неловкая, – все так же спокойно улыбаясь, призналась она братьям. – Давайте-ка я отопью чуть-чуть – мне теперь много не надо, а остальное на вертушку поставлю, вино как есть и чашу с ним, вы себе сами нальете…
И, поймав сострадательный взгляд Гальярда, покачала головой:
– Что ты, сынок, все хорошо. Старость – великая радость: все умаляешься и умаляешься обратно до колыбели. Так и в тесные врата в свое время протиснешься. Наконец-то я нашла повод без особенных болезней среди бела дня лечь в постель и спать, как на руках у кормилицы! И никто ведь теперь слова не скажет лентяйке.
Скрипнула тяжелая деревянная вертушка, Антони, не дожидаясь старшего, поспешил снять кувшин и чашу и налить вина. «Кото де Пруйль», монастырские виноградники!
– Наш новый мирской брат, отвечающий за винодельню, понимает в вине немногим меньше святого Иоанна, – согласилась матушка Катрин, глядя, как розовеют от удовольствия лица братьев. – Расскажи же мне, сынок – и вы, брат, расскажите – что у вас в Тулузе, все ли живы? Что в Париже? Как магистр Гумберт, не собирается ли в наши края? И не слышали ль – брат Альберт сейчас где? Сняли с него бремя епископата – или он все стаптывает сабо по тяжким дорогам?
Она интересовалась всем и вся. Подробно расспросила Гальярда про новую учебную программу для братьев – и задавала такие вопросы, на которые и Антони бы не смог ответить, хотя вроде как посещал по этой же программе лекции не больше полугода назад… Она помнила по именам всех старших братьев Жакобена и особенно смеялась, узнав, что Тьерри стал наставником новициев: «Так ему, так, – приговаривала она, прихлопывая тонкими пальчиками по решетке. – Иначе подумает, что он и впрямь старик! Авраам старше него стал отцом народов, так и юноше Тьерри – пусть даже он стал отцом раньше, чем меня впервые назвали Матушкой – будет полезно побыть молодым среди юных!»
Гальярд рядом с этой худой старушкой и в самом деле становился молодым. Антони не знал еще, но догадывался, как приятно умалиться тому, кто обычно изнемогает под бременем старшинства. Матушка называла его то сыном, то – вдруг вспомнив о достоинстве священного сана – отцом, но говорила с ним с тою родительской нежностью, которая и самых важных людей умаляет в радости. Антони чувствовал себя лишним: этим двоим было так спокойно друг с другом, что он все время боялся что-нибудь испортить. Сидел тихонько, пил вино и думал, как сильно матушка Катрин отличается от старух его деревни: глядя на старых монашествующих, понимаешь, какое это стоящее дело даже для земной жизни – три святых обета…
– А у нас-то что было, брат, – неожиданно вспомнила Матушка, по-девичьи всплескивая руками. Окситанский темперамент нигде не скроешь – ни под маской долгих лет, ни под черным велоном: парочка провансальцев, собравшись вместе, в любом возрасте и положении могла создать столько шуму, будто выходило в поход небольшое войско, и махать руками не хуже ветряных мельниц. – У нас чудо случилось долгожданное, а ты и не знаешь! Сейчас я тебе все расскажу как оно есть. Сестру Бланку помнишь? Да, да, прежнюю наставницу мирских сестер? Чрезвычайно достойная монахиня, святая и добрая. Я ведь тебя еще о мессе раз просила за нее: очень ее мучили головные боли. И в последнее время, с прошлой зимы где-то, совсем она стала плоха: работать почти не могла, на Мессе мы ее каждый день вспоминали – лежмя лежала, на утреню уже не поднималась, а как приступ настигал – и на обедню не могла… И ведь не вовсе старая еще сестра, немногим больше сорока – ты ж видел ее: крепкая и здоровая была – а стала, прости Господи, как те бедные коровы из сна фараонова…
Широко раскрыв глаза, Антони смотрел на своего наставника. Видел бы Гальярда Аймер! Видел бы Гальярда Джауфре-мученик, видел бы его хоть кто-нибудь! Сопереживая истории, как своей собственной, тот бледнел и краснел, стискивал замком руки и хватался за четки, слушая, что за чудо сделал Господь для неизвестной сестры Бланки.
Та, оказывается, прежде чем стать наставницей мирских послушниц, занималась в Пруйле портновским делом и прачечной. Очень любила она отца Гильема Арнаута – да кто его здесь не любил, когда он приходил говорить о вере, яркий и яростный, как сам Доминик! А после, как стал он защитником веры в Тулузене и Фуа, отдыхая в материнском доме Марии, всякий раз он говорил сестрам о покаянии и любви Божьей так, что многие верили – однажды он скажет о вере своей кровью. Именно в том самом своем – последнем – инквизиторском походе, отдыхая в Пруйле, отдал отец Гильем мирским сестрам свой хабит, постирать и починить перед дорогой. Бланка отрезала снизу порванную полосу, наставила новую – а старый клочок ткани, ветхий и серый от пыли дорог, сохранила для себя на память. Уже после, когда по всем монастырям били колокола горя по мученику Гильему со товарищи, сестра Бланка поняла, что это ангел наставил ее так поступить с туникой мученика: теперь клочок светлого полотна – настоящая святая реликвия. Как святую реликвию она и хранила ее у себя, все семнадцать лет хранила до сегодняшнего дня, а когда совсем слегла от головных болей и уже слова не могла вымолвить, и глаза от мучений ничего не видели – только рукой указывала на ящичек, где лежало ее сокровище. Сестры, которые за ней ходили, поняли ее стоны, дали ей в руки старый обрывок хабита – пыльный пятнадцатилетней пылью, лохматый по краям… И едва страдалица приложила этот плат к своей больной голове, тут же болезнь прошла, будто ее и не было – поверите ли, братья: совершенно прошла, и зрение, и речь к сестре немедля вернулись, тому трое мирских служительниц свидетели! И Бланка, сев на постели, вскричала радостным голосом: мол, я исцелилась заслугами брата Гильема Арнаута, святого мученика Христова!8
– Вот так радость, Матушка, в самом деле, вот так радость, – как-то хрипло и неубедительно воскликнул Гальярд. Старенькая монахиня посмотрела на него, почти просвечивая насквозь. Когда лицо так ссыхается, на нем остаются, считай, одни глаза…
– Больно тебе, сынок? – неожиданно тихо спросила она. – До сих пор болит?
– Особенно как весна, – Гальярд и не пытался ничего скрывать: эта женщина – вернее, дева, а девы даже мудрее женщин, потому что принадлежат только Богу – знала о нем больше, чем он сам. – Как Пасхалия, так и болит. В это самое время… Потом легче становится, к лету.
– У меня тоже, – серьезно кивнула та, улыбаясь, будто говорила и не о боли. – Как рана, как руки мои. Уже пятнадцать лет, сынок… Нет, семнадцать даже. Знаешь что? Дурные мы с тобой христиане. Чужому счастью не умеем радоваться. Хотя иногда у меня и получается, в самом деле получается радоваться тому самому, что болит: как, знаешь ли, на Евхаристии.
Она снова просунула сквозь решетку затвора свою скрюченную ласковую лапку.
– Он тебя очень любил, сынок. Очень ты был ему дорог, отцу Гильему.
Антони давно уже смотрел в стену, сосредоточенно созерцая красивую паутину в углу. Есть вещи, которых младший не должен видеть… ни за что не должен. И плакать о своем этим святым людям он не мог мешать. Научиться бы не дышать – а то, кажется, рассопелся на всю приемную… И не слышал он, не слышал…
– Я тебе вот что скажу, – серьезно и ласково сказала Матушка, поглаживая Гальярда по руке. – Тебе – и брату Антони тоже, прости уж, что инквизитора веры наставлять решила… Помнишь Магдалину в саду? Noli Me tangere, сказал ей Спаситель, когда она к Нему навстречу рванулась. Долго я думала – и сейчас не совсем понимаю, глупая я женщина – почему Он ей так сказал, ведь больно же ей было, как она ждала Его, как – первой – поверила… А теперь вот кажется иногда: не затем Он пришел, чтобы мы Его схватили и при себе удержали. Он затем пришел, чтобы нас за собой позвать. Той же Магдалине Он Себя целиком отдал после четверти века покаяния, после каменного грота. Путь с крестом следом за Ним по всему Провансу – а до того noli Me tangere, Maria. Иногда любовь означает, что нужно опустить руки, сынок. Любовь в объятья не ухватишь. То, что схватишь и сожмешь, не рассмотришь как следует. Не хватайся так, сынок. Учись отпускать.
Антони шмыгнул носом. Давно мечтал это сделать – но стеснялся, и вот наконец не выдержал и выбрал худший момент: и отец, и Матушка вздрогнули, оглянулись на него. Старая монахиня убрала руку и сказала даже несколько сварливо, как настоящая ворчливая бабушка:
– Так одно еще скажите, отец: надолго ли вы у нас остановитесь? Подарите ли нам завтра проповедь – а то и собрать бы сестер ради братского общения, если инквизитор веры найдет для нас немного времени? Брат Гальярд, сами знаете, что отец Арнаут – проповедник прекрасный, но ведь и сам Святой Отец велел вам, братьям, нас не забывать!
4. Gardo ta famillo
Как и хотел Гальярд, они с Антони провели в Пруйле весь остаток дня и следующую ночь. После вечерни Гальярд, как и просила его Матушка Катрин, собрал в церкви сестер всех монахинь и сотрудниц и говорил им о вере до самого ужина. Покормили гостей в трапезной братского приорства, и, признаться, ужин в Пруйле превосходил все вечерние трапезы, в которых юному секретарю случалось принимать участие в Тулузе. Гостям по случаю пятницы подали хорошую рыбу – брат келарь сходил за ней к сестрам, и рыба с маслом была потрясающая: не какая-нибудь старая и сушеная, а нежная форель, да еще и с обжаренной чечевицей. И, конечно же, вино «Coteaux de Prouilhe» – и не молодое, а из запасов, хранимых на продажу и для самых дорогих визитеров. Антони за едой изумленно таращил глаза. Братья за одним с ними столом ели ту же чечевицу, правда, без рыбы – но все равно каждому полагался изрядный кусок сыра. У нищих братьев откуда-то обнаружились не вовсе нищие сестры! Баню для гостей топить не стали – но в «доме ванн» сотрудники нагрели для них целых две большие кадки воды, помыться с дороги.
На заутреню Гальярд разрешил своему секретарю не подниматься – и тот в кои-то веки не проснулся даже от монастырского колокола, призывавшего в ночи славить Господа. С утра инквизитор отслужил мессу в церкви братьев, по-дружески распрощался с приором, расцеловался с несколькими монахами постарше. Не таким солнечным, как предыдущее, но по-прежнему прекрасным апрельским утром двое тулузских братьев вышли из Пруйля на дорогу в Каркассон – и Антони новыми глазами смотрел на яркую зелень виноградников и на высокую рожь по сторонам дороги.
– Это все здешнее? Пруйльское?
– Наш отец хотел нищеты от братьев, но не требовал ее от сестер, – усмехнулся Гальярд, стуча посохом по утоптанной дороге. – На Пруйльский монастырь с самого начала жертвовали больше прочих – даже отнюдь не любимый на этой земле Монфор поддерживал дарами дочерей нашего отца, чтобы они молились о его спасении. Да и сам отец Доминик – когда епископ Тулузский дал ему бенефицию в Фанжо, чтобы отцу было на что кормиться в этих враждебных краях, наш родитель немедленно переписал доход на Пруйльский монастырь и был таков! О, посмотри-ка – братья трудятся! Бог вам в помощь, братие!
Пара доминиканцев-сотрудников в черных скапулирах радостно помахали путникам с виноградника. На одном, стареньком и согбенном, красовалась уморительная соломенная шляпа, какие носят в солнечные дни припиренейские крестьяне; в сочетании с хабитом она смотрелась особенно смешно.
– Но откуда? – прорвало Антони при зрелище красных скученных крыш, возле которых среди мирских одежд белело несколько хабитов. – И дома, получается, здешние? Неужели это все – пожертвования?
– Ну, положим, справа – бывшее имение дамы Арнауды де Вилласавари, которое она уже лет сорок как отдала со всеми угодьями и с виноградником Святой Проповеди, то есть нашему Ордену. Младшего из ее братьев ты сегодня видел – тот самый старичок в шляпе, который лозы подвязывал. А слева – то, что мы недавно проходили, помнишь, с леском – бывшая земля местного дамуазо Рожера де Вильсикля, вечный ему покой. И таких много было – с первых дней Проповеди в Пруйле миряне отдавали себя и все свое нашему отцу и Ордену. Кто принимал хабит, кто оставался в прежнем статусе… Пруйль – остров большой. На нем кого только ни живет.
– Почему – остров?
– Почему Франция островом зовется, ты не спрашиваешь?9 – Гальярд походя благословил проходивших мимо крестьян, куда-то гнавших белых и рыжих коз. Составляя разительный контраст с трудягами под Авиньонетом, эти при виде человека в белом хабите не кричали гадостей, а напротив же – радостно раскланивались. – Когда Доминик сюда пришел больше полувека назад, тут море ереси разливалось. Когда он на праздник Магдалины смотрел со стен Фанжо вниз и думал, куда же нежданных дочерей во Христе пристроить, чтобы они в этой земле выжили – он только одну полуразрушенную церквушку приметил. А теперь – сам видишь, какой большой остров Господь поднял с морского дна. Может, будет день, когда и весь край нашего языка прелюбимый из глубины к свету встанет…
– А у нас все наоборот, – понимающе заключил Антони. – Долина – Христова, горы – еретические… Что выше – то и глубже утонуло, вот ведь как получается.
– А Каркассон с давних пор застрял посредине, – заключил Гальярд.
Солнце било в глаза – дорога вела точнехонько на восток, но со временем будет легче, со временем всегда становится легче. Когда в виду наконец показались коронующие высокий холм двойные стены Каркассона, Антони вытянул до дна свою фляжку и как раз мучительно раздумывал, ловко ли будет попросить воды у старшего.
Инквизиционная тюрьма Каркассона находилась в одним здании с муниципальной: городские власти попросту отдали церковным половину тюряги, снабдив ее отдельным входом и построив посреди хорошую преграду. Монастырь братьев, как назло, располагался в другом конце города, так что каркассонский епископ сразу предложил вновь прибывшему инквизитору поселиться при капитуле местного собора Сен-Мишель, в нижнем городе, в доме каноников. Поразмыслив, Гальярд согласился: так было и впрямь куда удобнее, чем каждый день проделывать ради каждого приема пищи, каждого богослужения путь через весь бург и половину сите – до доминиканского монастыря. Но сначала между монахом и епископом состоялся очень тяжкий и неприятный разговор.
Разговор происходил за закрытыми дверями; молоденького секретаря инквизиции епископ в это время отпустил немного осмотреться и выпить вина с оливками в компании своего собственного нотария – пожилого приятного клирика с совершенно не подходящим ему яростным именем Лоп, что означает – Волк. Каноник Лоп, находящийся в чине диакона, благодушно распространяясь о погоде, поводил юношу по Сен-Мишелю, показал могилу печально знаменитого графа Монфора – правда, могилу пустую: кости графа вскоре после его гибели увезли на французскую родину его дети, но плита в Сен-Мишеле осталась. Серая гробовая плита с изображением лежащего рыцаря в котте с тулузскими крестами: ничего конкретного сказать о Монфоре по надгробию было нельзя – в отличие от Ричарда Английского или графа Раймона VII, он удостоился лишь очень простого, не портретного рисунка: голова, руки, ноги… Человек со всеми причитающимися частями тела, а больше сказать и нечего. Потом Лоп отвел Антони в их с Гальярдом будущую комнату: хорошую келью в доме капитула, с зарешеченным окном в глубокой нише, с запасом свечей, и – неслыханная роскошь – с отдельной кроватью для секретаря: деревянный узкий топчан для него поставили как раз у окна, головой к распятию. И на топчане, и на кровати лежали настоящие волосяные матрасы, отчего глупая плоть Антони возликовала вопреки его воле. Давно он не спал ни на чем, кроме тюфяка с соломой! Даже у сестер гостям полагалась вполне «уставная» постель… Потом каноник, почему-то сразу воспылавший к юноше огромной симпатией, отвел его в капитульную трапезную, не сильно отличавшуюся от монастырской, и принялся потчевать овечьим сыром и оливками; тут наконец вернулся брат Гальярд. Он нес с собою кожаную папку с бумагами и вид имел такой смурной, будто страдал головной болью.
Антони знал – от Аймера знал, конечно – об ужасных головных болях своего приора. Уже умел различать признаки – если приор рассеянно потирает местечко над левой бровью, значит, точно она, болезнь пожаловала. Если сильно щурит левый глаз – тоже скорее всего она… Гильем Арнаут, мученик веры, спасший от болезни сестру Бланку – вот где пригодилось бы более всего ваше заступничество! Вскочив навстречу старшему, он смотрел с тревогой, пытаясь понять, что можно для него сделать.
Лоп, перехватив взгляд юноши, заботливо подвинул главному инквизитору миску с оливками.
Гальярд тяжело сел, скамейка проскребла по полу. Посмотрел на оливки с отвращением, будто на гадость какую. Впрочем, отвращение адресовалось не пище – чему-то невидимому. Наконец монах почувствовал тревожные взгляды собратьев и поднял лицо, глядя сквозь пылинки в золотом предвечернем луче. В трапезной пол был посыпан травой – и среди травы отчетливо белели сухие цветки каштанов.
– Все ли в порядке, отец Гальярд?
– Не все, брат, – тот хлопнул раскрытой ладонью по тонкой кожаной обложке. – Не в порядке наш мир – в том числе и та часть его, что зовет себя христианской. – И, поймав вопросительный взгляд Антони: – Грязное дело нам досталось. Очень уж грязное.
– Верно, ваша милость, дело дурное, – внезапно подал голос каноник Лоп. Оба доминиканца изумленно воззрились на него; Гальярд первым смутился, поняв, что епископский нотарий попросту сам все эти листки протоколов исписал во время допросов свидетелей.
– Дурной католик – худший враг веры, нежели еретик, – грустно подтвердил доминиканец.
Антони переводил недоуменный взгляд с одного клирика на другого. С выражением, которое иначе как брезгливостью не назовешь, главный инквизитор подвинул секретарю две тонкие пергаментные папки. Юноше случилось однажды видеть такую же гримасу на лице Гальярда, когда позапрошлой зимой монастырь Жакобен уж что-то очень сильно завшивел, и приказом приора все братья одновременно отправились в муниципальные лечебные бани принимать грязевые ванны – сперва братья-клирики, потом сотрудники, а все монастырские одеяла и матрасы торжественно полоскались на холоде ночь напролет. Причем брезгливый взгляд Гальярда был, помнится, адресован не белесым насекомым в Жакобенских тюфяках, а самому дому ванн с разочарованно ухмыляющимися служителями – не ждали они в посетители толпу монахов, всем ведь известно, чем помимо мытья и целебной грязи бани промышляют…
– Почитаете потом, брат, – кивнул Гальярд на протоколы «грязного дела». – Скажем, ввечеру почитаете, как время будет. А сейчас – вы подкрепились? На вечерню скоро зазвонят. Не будем терять времени, идемте же сейчас, посмотрим на заключенных. Постараемся уже сейчас пробудить в них доверие.
Что, признаться, будет довольно трудно – добиться доверия после такого начала, скептически заметил в гальярдовой голове отец Гильем Арнаут. Но на то ты и инквизитор, сынок, чтобы искать истину, не так ли – находить ее для себя и для других?
Антони тем временем сунул любопытный нос в протоколы – но на ходу читать не мог, успел углядеть только жирно подчеркнутое имя – женское имя, должно быть, одной из колдуний: «Грасида Сервель, из деревни Верхний Прад…»
Сердце юноши аж подпрыгнуло. Не придержал перед собою дверь – больно получил ею по рукам, едва бумаги не уронил. Верхний Прад! Вот так дела. Это же в трех милях от Мон-Марселя, если спуститься с плато! Это же, считай, соседи – в Верхнем у него жила тетка, сестра матери, хорошая тетка, добрая, ни разу его не ударила… и пара кумовьев отчима Бермона, между прочим, один – тамошний байль… И туда, в Верхний, некогда ушла в услужение скотница Алазаис, бывшая любовница Раймона-пастуха, брата красотки Гильеметты… Гильеметты, которую три года подряд выбирали Апрельской Королевой, на которую даже сам отец Джулиан, священник, краснея посматривал… Грасида? Мог он знать там какую-то Грасиду? Старая она или молодая? Имя знакомое, пару женщин с таким именем Антони встречал в своей жизни, может, кого-то даже – в Верхнем Праде…
Люди. Все эти люди, казалось бы, совершенно неважные, уже ставшие далекими для Антони, брата Антони в его новой, настоящей жизни – неожиданно оказались так близко, что юноше проморгаться пришлось, дабы убедиться въяве, что он весьма далеко от прежнего дома. От дома страданий, позора, серого и ненужного – но почему же дыхание перехватило?
– Брат Антони, – недовольным голосом позвал Гальярд, подаваясь назад – и дверь трапезной каноников снова ударила незадачливого секретаря по рукам. – Что вы застыли, как жена Лота? Зачитались? Сейчас не время читать, говорю же: идемте, нас, в конце концов, ожидает работа. Люди ждут.
– Да, отец, – Антони захлопнул папку, встряхиваясь, как щенок, и невольно потирая ушибленную руку. Как жена Лота… до чего же верно сказал Гальярд, сам того не подозревая! А всего-то увидел юноша название соседней деревни… Позор! – Извините, отец.
Не молись, чтобы они оказались невиновны. Молись, что если они невиновны – ты бы смог это понять.
До тюрьмы было и впрямь рукой подать. В нижнем городе, в отличие от высокобашенного верхнего, имелось немало таких зданий – низких, наполовину вросших в землю, с частыми решетками на окнах: решетки ставили сами хозяева, защищаясь ими от воров, да мало ли от чего. Так что тюрьма толком не выделялась на общем фоне: то ли дело настоящее замковое подземелье, глубокое, с извергающим ноябрьский холод оконцем в вышине – в такой темнице как-то раз пришлось побывать в юности Антони. И вспоминать об этом он не особенно любил.
Волнение Антони Гальярд истолковал по-своему.
– Писать сейчас ничего не придется, не беспокойся, – тихо подбодрил он секретаря. Вечером потренируешься, вспомнишь, как пишут минуту. Не сложнее, чем записывать лекции на слух – а этим, по словам брата Аймера, ты занимался успешно.
– А сейчас… мы их не увидим?
– Подозреваемых? Думаю, непременно увидим хоть мельком. Проверим, как они содержатся, если недостаточно будет слова тюремщика. Осмотримся. Перемолвимся парой слов. До вечерни больше не успеем…
Каноник Лоп уже вовсю стучал дверным молотком в тюремную дверь. Конечно, в первую дверь: даже во внешний коридор тюрьмы вело не меньше трех дверей, между второй и третьей – небольшой штурмовой коридор, все три с досками внахлест (чтобы не прорубить топором, ни чем другим), на каждой – не меньше трех засовов… Тюрьма есть тюрьма.
– Открывай! Эй! Тюремщик! Отцы инквизиторы прибыли!
Лоп орал так громко, что люди на улицах оглядывались, и Антони, алый, как мак, втягивал голову в плечи. Отцы, скажет тоже. Какой уж там из Антони отец…
Внутри скрипел засов за засовом, наконец на внешней дверь открылось зарешеченное окошко, выглянула круглая луна лица: луна с черными усиками.
– Отцы инквизиторы! Господи помилуй! Прибыли, господа вы наши? Наконец-то прибыли, наконец-то!
Антони стоял, как черепашка, едва выглядывая из надвинутого капюшона. Было бы уместно – набросил бы на голову и черный плащ.
Наконец тюремщик выкатился наружу, сразу поразив своим ростом: он был на полголовы ниже невысокого Антони, кругленький, ладный и краснощекий, и по внешности и радушной манере общения напоминал скорее булочника. На роль тюремщика куда больше подошел бы сухонький Лоп, а уж лучше всех – страшный худой Гальярд с пересеченным шрамом лицом.
– Заходите, заходите, отцы вы наши (и когда же он перестанет…) Проходите-ка вот сюда, в трапезную, прямо, прямо, я за вами дверку закрою, да вот на засовчик и еще на один… Сюда, сюда, отцы, а вот тут пригнуться малость надобно – ох, Господи помилуй, я ж говорил, пригнуться! Не сильно ушиблись-то, отче? Полотенечко намочить вам, приложить холодное?
– Благодарю, все в порядке, – Гальярд рассеянно потер ушибленный лоб.
Тюрьма изнутри оказалась куда неприятней, чем снаружи. Брат Антони впервые находился внутри подобного заведения, если не считать сырого подземелья замка, где однажды пришлось ему провести ночь – и потому оглядывался с нездоровой неприязнью. Все здесь носило отпечаток какой-то горькой казенщины; каменные стены изнутри вроде были такие же серые и холодные, как в недостроенных домах Жакобена, однако пахли… совсем по-другому. В Жакобене все пахло счастьем, сама бедность была добровольной – и оттого радостной, а тут… несло горем невольной бедности. Длинный коридор вдоль частой решетки, за ней – смутное движение жизни, вздохи, ахи, даже чей-то плач – детский? Неужели детский? Антони в ужасе обернулся – но кругленький тюремщик уже приглашал его, пригнувшись, пройти в невысокую дверь направо, за которой – (Гальярд, кажется, таки приложился лбом) – обнаружилась, к удивлению молодого монаха, вполне приличная трапезная вроде монастырской. Длинный стол человек на тридцать, хорошая печь – такая даже для копчения пригодна. Длинная скамья, несколько табуреток, одно деревянное кресло, свежая солома на полу. Деревянный люк в полу – должно быть, погреб. На столе – кривоногая солонка, над столом – распятие.
– Присаживайтесь, отец инквизитор, и вы, отцы, садитесь, отдохните, – тюремщик, хлопоча, подвинул Гальярду кресло – видно, свое собственное – а Антони с Лопом чинно указал на табуреты. – Выпить чего-нибудь не желаете, благо воскресенье? До того душный день выдался, будто и не апрель…
– Спасибо, воды, – кивнул железный Гальярд.
– Так воскресенье ж, отче – может, беленького? А вам, господин Лоп? – и, не дожидаясь ответа, румяный тюремщик вдруг истошно заорал, притом не меняя позы и даже не поворачиваясь к двери: – Мария! Мария, скорей беги! Белого кварту захвати и кубка три! Марииия!
– Я сказал – воды, – с нажимом повторил Гальярд, сцепляя руки замком.
– Да как вам угодно будет, отец инквизитор, а я вот беленьким освежусь и господину Лопу предлагаю, он наше вино знает… Марииия! Ну где ты там застряла, старая!
– Зравьица вам всякого, отцы милостивые, – в дверь наконец вкатилась такая же быстрая, как тюремщик, полненькая женщина с яркими черными глазами, – только что без усов да с головой, обвязанной платком. – Винца вот вам спроворила и сыра маленько, не ждали мы вас сегодня, уж так давно ждали, что сегодня и ждать забыли…
– Нам с братом воды, добрая женщина, – Гальярд накрыл сухой ладонью еще пустой кубок. – Знакомы будем – я брат Гальярд из Тулузы, инквизитор, а это мой секретарь брат Антони.
– Коли вы, отцы, вина не желаете, и я пить не стану, – слегка разочарованный тюремщик замигал жене обоими глазами, и она сменила один кувшин на другой. – Имечко мое будет Фран, то бишь Франсиско Катала Младший, а это супруга моя Мария, первейшая помощница, хотя и нерасторопна стала на старости лет, растолстела…
– Хватает стыда меня бранить при отцах, бесстыдник! – отмахнулась толстушка, однако сразу было понятно, что она ни разу не сердится. Что у супругов в доме… гм… в тюрьме – тишь да гладь. Антони вырос в доме, где муж постоянно кричал на жену, и умел отличать настоящий крик от шутливого.
– Тюрьма у нас хорошая, – как-то даже хвастливо заявил толстячок Фран, провожая доминиканцев по коридору с видом барона, демонстрирующего гостям свои владения. У Антони никак не вязался в голове его отеческий и свойский облик – добрый трактирщик или там пекарь – с мрачной профессией: держать людей под замком, может, даже пытать их порою! – Вот в Барселоне бывал я у родного брата эдак зим пять назад – брат мой там в королевской тюрьме служит, у нас в семье много кто после батюшки по тюремной линии пошел – вот там, я вам скажу, отцы мои, тюрьма так тюрьма. Сущий ад. В одиночки по десятеро набито. А уж в общих! Солома гнилая, вонь адская, мочатся под себя, охрана тряпками носы заматывает! Ругань стоит, вши по ногам скачут, черт-те что такое, а не тюрьма, не осудите за скверное слово. А у нас мир, тишина, даже в кости мало играют, белье стираем ко всем большим праздникам, мирные с нами с женой за столом кушают, порют и то редко кого! А все почему? Потому что, – Фран горделиво подбоченился, – тюрьма у нас инквизиционная! Духовная тюрьма, и заключенные у нас – не быдло всякое, а люди духовные, приличные. У нас тут даже один господин кюре сидит – уж не помню, за что попал, но по духовной линии; до того смирный человек, и читать умеет! И разумный такой – пришел сюда, всего у него было, что на нем: белья одна смена да сутана рваная. А теперь приоделся как следует – в кости у купчишки, который тут пожизненно, себе и пару рубашек отыграл, и хорошую котту, и деньжат себе: то и дело парней наших за молоком и булками посылает!
Антони не выдержал – хмыкнул. Скорее, правда, нервно, чем весело.
Фран, заметив его заинтересованность, указал через решетку:
– Вон он, наш господин кюре, у стенки на скамье – как раз за делом вы его застали: играет. Мне бы так научиться – а то я с ним как ни схвачусь в кости-то, так без денье и остаюсь, кабы жена меня не держала – все жалованье бы просаживал… Эй, господин кюре! Тут отцы инквизиторы прибыли. Вы бы встали, что ли, показались.
– Ко мне – инквизиторы? – со скамьи поднялся долговязый человек средних лет, в отросших волосах уже нельзя было прочитать тонзуры. Он смущенно отставил в сторону кожаный стаканчик с костьми. – Отцы, так со мной разве не все решено? Пять и кресты – или какое новое… помилование вышло?
– Нет, вроде никакого помилования, – разочаровал его дружелюбный Фран. – Да вы играйте, играйте, господа-отцы тут насчет ведьм…
– Тихо тут у вас, – похвалил Гальярд, даже не оборачиваясь в сторону еретика, заслужившего уважительное прозвище. В инквизиционные тюрьмы порой по заслугам попадало много клириков, а то, что даже в заключении они сохраняли уважение мирян, было вовсе не странно. Всех каркассонских заключенных он по именам не знал – откуда бы? Много их… Да и по большей части здесь сидели люди, осужденные еще Бернаром де Кау и Жаном де Сен-Пьер, лет десять назад. А то и Франсуа Ферье, после Авиньонета… Долгие заключения инквизиции не в новинку. Кюре, правда, вроде из недавних – но все равно не его, не Гальярдов.
– Тихо, это верно, отче, – важно закивал Фран. – Да с чего им шуметь? Murus largus10 шумные и не получают. Которые шумят – те по карцерам. Всего у нас тут сейчас восемьдесят четыре человека, из них женска пола – тридцать пять, а семейных пар – четыре… Вот мы как раз их сейчас проходим, семейных: они у нас сидят отдельно, за дверями, мало ли чем по семейному делу там занимаются, так мы ж христиане, не подглядывать же! Желаете посмотреть, как они у нас устроены?
– Поверьте, Франсиско, я видел достаточно тюрем, – невесело усмехнулся брат Гальярд. – У вас в самом деле неплохо, незачем проверять, да я и не с инспекцией приехал.
– Не с инспекцией? Это хорошо, – невольно вырвалось у пылкого каталонца. – То есть что я говорю, отец – хотел-то сказать, это жалко: мы вот с Марией думали попросить вас замолвить словечко насчет снабжения… Всю зиму одну сухую рыбу нам доставляли, бабы замучились из нее без конца похлебку варить. Сальца бы побольше, да лука хорошего – зимой это первое дело, а то у нас чуть декабрь – так половина тюрьмы животом мается, и охранники тоже по мясу тоскуют, они ж ребята военные… А вот мы и пришли, господа отцы – тут у нас проживают бабы, то есть, как бы это выразиться, дамы заключенные…
– Женщины, – тихо подсказал каноник Лоп, впервые подавая голос. Тюремщик возился с огромной связкой ключей и реплики не расслышал. Зато Гальярд понял кое-что – и весь так и вскинулся от гнева.
– Франсиско! Вы хотите сказать, что посадили наших подозреваемых в общую камеру? Вместе с остальными – и друг с другом?!
– Так, отче… других распоряжений вроде не было, – тот от неожиданности едва не уронил связку.
Гальярд сжал губы, помолчал пару секунд – и не стал говорить, что он думает об интеллекте тюремщика, а заодно и епископа. Надо чтить местный клир.
– Хорошо, вот вам другие распоряжения. Немедленно развести обеих женщин – я имею в виду Эрмессен де Капулет и Грасиду Сервель – по отдельным камерам. Ни в коем случае не допускать их общения друг с другом – и с другими заключенными. Поняли?
– И в кандалы их, отче? – стараясь проявить понятливость, закивал каталонец. – Мурус, стало быть, стриктиссимус11 для обеих?
– Никаких кандалов. Кормить и поить по-прежнему, ни в чем не ущемлять. Я не о наказании, я о помощи следствию говорю.
Несколько женщин из общей камеры приблизилось к решетке – послушать разговор. Остальные остались по местам – они занимались какими-то своими женскими делами: некоторые явственно шили не то латали одежду, одна мела в своем углу пучком прутьев, кто-то разговаривал… Свисала натянутая простыня на веревке от гвоздя в стене до решетки – видно, вместо загородки. Антони стыдился смотреть на заключенных, стыдился, что чует запах камеры – не грязный, но все-таки несколько спертый, как в хлеву, воздух загона пах иначе, чем у «общака» мужчин. Одна из подошедших к решетке была молодой, то ли больной, то ли сильно усталой; она смотрела просительно и даже улыбалась. Другая казалась почти старухой, светловолосая и слегка конопатая, и затравленным выражением лица напоминала ему мать… Особенно если вспомнить, что та из страха перед мужем тоже была еретичкой и вполне могла угодить в тюрьму, если бы не пожелала каяться… Впрочем, тут семейные пары милостиво содержатся вместе, это было бы для мамы похуже женской общей камеры.
– Так мы сейчас и устроим, господин отец инквизитор. Сейчас же их и пересадим по камерам-то. Эй, Ферран! Эй, Марти! – заорал тюремщик так же пронзительно, как недавно звал свою жену Марию. – Подьте сюда! Заключенных пересаживать!
– Да вы что, мастер Фран, – послышалось из камеры сразу несколько голосов – даже насмешливых. – Разбежимся мы, что ли? Нашли за кого бояться…
– Цыть! Молчите, бабы, а то перепорю всех! – Это заявление, впрочем, было встречено населением камеры без особого ужаса. Перед тюремщиком здесь явно не шибко трепетали.
Тем временем подоспел один из охранников, солдат высокий и сильный, явственно знавший и настоящую войну. Когда он развернулся, открывая решетчатую дверь, Антони увидел, что левый глаз у солдата – мертвый, сморщенный, как старый разрез на сушеной груше.
– Эй, Эрмессен де Капулет! Грасида Сервель! Выходите, – крикнул внутрь камеры тюремщик, явно не собираясь заходить. – Давайте-ка наружу, с вещами. Все с собой хватайте, будет у нас великое переселение.
Никакого движения.
– Я кому сказал? Спят они там, что ли? Бабы, кто будет поближе, толкните их там – приказ инквизитора, развести по камерам!
Опять нет ответа. Даже вжиканье веника о пол затихло. Наконец прозвучал недовольный старушечий голос:
– Ну давайте же, на Эрмессен, не кобеньтесь вы, Бога ради. Нас всех в беду введете…
И другой голос – глубокий, что называется, грудной – отозвался из самого дальнего угла, из-за простынной занавески:
– Вставай, Грасида, вставай, дочь. Не бойся их. Ради бедных женщин и ради наших душ пойдем и примем все, что они нам приготовили…
– Но-но! – Фран сердито грохотнул по прутьям решетки связкой ключей. – Полно страху-то на девку нагонять! Ничего вам еще не приготовили, приехали отцы инквизиторы вас как следует расспросить – всего и делов, а ты уже мученицу из себя строишь, глупая баба!
Даже не удостоив каталонца взглядом, к решетке стремительно приблизилась – Антони взглянул и внутренне ахнул – стройная, статная женщина. Такой тип красоты был ему известен – очень живое лицо, может, и не слишком правильное – длинноватый нос, чересчур высокие скулы – но настолько гармоничное, что кажется потрясающе красивым. Сколько ей лет? Тридцать? Больше? Непонятно; но такой возраст называется попросту расцветом женской красоты. К тому же роду красавиц принадлежала и самая прекрасная односельчанка Антони – некая Гильеметта Пастушка, постоянная Апрельская Королева весенних поселянских игрищ, на которую каждый мальчишка, когда входил в возраст, хоть раз да и оглядывался на улице. Фигура женщины была по самую шею плотно закутана в толстую грубую ткань – не то черное, не то темно-серое платье-балахон, слишком грубое для ее чистой и светлой кожи. Одна рука, тонкая и сильная, запахивала еще какую-то верхнюю тряпку, вроде плаща. Ну и закуталась женщина в апрельский-то день… Хотя в тюрьме, конечно, холодней, чем на улице, да и сыровато.
Женщина вскинула огромные глаза – темные, как у Франа, обведенные тенью. Из-под черного платка не было видно ни прядки волос, но Антони сразу подумалось, что волосы у нее – черные, блестящие. И длинные, наверное, как настоящий плащ… Она мельком пробежала по лицу юноши взглядом, чуть скривила губы – и остановилась на Гальярде, обжигая его ледяным презрением. Тот и бровью не повел, в отличие от Антони, которому было невесть чего заранее стыдно. Может, того, что они живут в мире, где одни люди запирают других – даже женщин – под замок в вонючие камеры?
– Вы – Эрмессен де Капулет, взятая по подозрению в колдовстве?
– Да, это мое имя. – Она отвечала так, будто делала одолжение.
– Судя по фамилии, вы дворянка?
– Если бы я была дворянкой, что с того?
– Я не играю с вами в вопросы, Эрмессен де Капулет. Я следователь инквизиции, и спрашиваю вас, дворянка ли вы.
– Ответь я «да», это изменило бы ваше или мое положение?
– Хорошо, допросом займемся позже, – Гальярд отвернулся и отступил на шаг, освобождая женщине проход. – Фран, проведите подозреваемую в камеру. Дочь моя, взяли ли вы свои вещи?
– О моих вещах, господин инквизитор, вам лучше будет спросить вашего друга тюремщика. Или вашего друга сержанта… как бишь его там звали… Достойного человека и католика.
– Все врет, – пробормотал Фран, наливаясь краской. – Ничего при ней не было, кроме тряпья, что на ней! Как доставили, так и посадил. Давай, пошла, – грубо прикрикнул он на Эрмессен, скрывая раздражение. И даже протянул руку – подтолкнуть ее; Антони почувствовал краткий прилив возмущения – нельзя так с женщиной! – но та позаботилась о себе, ловко уклонившись от руки тюремщика и выходя вперед.
– Я пойду сама, мой неизменно любезный страж. Указывайте дорогу, солдат.
Одноглазый охранник – Ферран? Марти? – молча указал ей место перед собой. Он чувствовал, что женщина в черном говорит с ним приказным голосом – но ему было, по большому счету, все равно. Еретическая шлюха корчит из себя королеву. Бывает. И не такое бывает. Пороть пока не за что.
Эрмессен уже двинулась по коридору, по-графски высоко держа голову. Товарки из камеры провожали ее сочувственным ропотом; кто-то приблизился было к решетке, даже руку протянул сквозь прутья – но быстренько отскочил, встретившись со взглядом Франа. Эрмессен обернулась через плечо, ища глазами одно конкретное лицо.
– Дочь, может быть, мы больше не увидимся. Будь тверда, и да благословит тебя Бог.
Величественная твердость Эрмессен внушала невольное уважение. Что-что, а держалась она благородно – для женщины, попавшей в тюрьму, быть может, и по ошибке… У Гальярда было такое лицо, будто под нос ему попало что-то очень вонючее. (Вонь ереси, сказал он далекому Гильему-Арнауту, вот что это такое; дай Бог мне ошибиться, но, кажется, с нею уже все понятно… осталось только убедиться. И побороться за ее душу сколь возможно, да, отец).
Та, к кому так церемонно – дочь – обратилась красавица, звук шагов которой уже утихал в направлении лестницы вниз, – уже стояла у выхода, и стояла прямо. Но это была не естественная и величественная прямота ее наставницы: вторая подозреваемая выглядела, будто палку проглотила (было у Антони в деревне такое словечко…) На голову ниже Эрмессен. Совсем девчонка, как посмотреть – лет шестнадцать, а то и меньше. Тонкая, какая-то встрепанная, черная, как галчонок, с проблесками рыжины. И глаза галчиные – круглые и вытаращенные. Не то от испуга, не то всегда такая. Девчушка тоже была в темном, каком-то коричневом – но балахон ей явно велик, с чужого плеча, что ли?
И это – еретичка? В чем тут ересь держится…
– Грасида Сервель, – обратился к ней Гальярд, слегка наклоняясь вперед. Голос его был таким же спокойным, разве что чуть помягче.
Девчонка сделала крохотный шажок вперед и не ответила. Наоборот – плотно сжала губы.
– Отвечайте, дочь моя. Ваше имя – Грасида?
От слова «дочь» она дернулась, словно Гальярд на нее замахнулся. Облизнула губы, будто готовясь сказать речь. И вдруг, широко раскрыв рот, запела во всю глотку – да так неожиданно, что даже Фран подпрыгнул на месте, звонко уронив наконец-то ключи.
– Gardo ta famillo,
Biergo de Prouilho,
Tu que sios la fillo
d’en Dious tout puissant!
Gardo ta famillo,
gardo tous picheres…12
Девушка Грасида – а это, несомненно, была Грасида, спрашивал Гальярд для проформы – пела, яростно уставившись в лицо инквизитору и сжав кулачки. Так, наверное, кричали «Тулуза и Фуа» в лицо франкам обреченные на повешение партизаны в годы войны! Так франки кричали свое «Монфор» в битве с превосходящими силами, так первые христиане на арене в голос открывали толпе имя своего Спасителя… Антони не знал, что и подумать: он снова остался в стороне, залп ненависти летел в его наставника, а он одного понять не мог: почему она именно это поет?
Древний, еще до-домиников гимн Святой Деве Пруйльской! Гимн, который не далее чем вчера напевала, разливая им вино, старенькая монахиня, матушка Катрин!
Эта девица совсем сумасшедшая? Или… или она пытается таким образом оправдаться, объявить себя католичкой? Но тогда почему она поет так?
– Tu que sios la fillo
d’en Dious Pietadous, – неожиданно оборвал ее Гальярд, договорив куплет за нее. – Довольно пения, Грасида. Это хороший гимн, я был рад его слышать, хотя, признаюсь, и не ожидал. Теперь же вас отведут в новую камеру, и завтра же с утра мы с братом Антони придем вас расспросить.
Девушка-галчонок совсем выдохлась. Вид у нее был несколько ошарашенный – будто она ожидала побоев или хотя бы ругани за свое песнопение, а получила едва ли не похвалу. Такой – ошарашенной – ее и увел в сторону лестницы второй охранник, помоложе, с постриженными по моде, но невыносимо грязными волосами. Девочка шла так прямо, что даже под ноги не глядела – и споткнулась на порожке у ступеней. Сквозь маленькое окошко под потолком доносился призывный звон Сен-Мишеля.
– Что же, Франсиско, благодарю вас за помощь, – сдержанно сказал Гальярд. – Как вы поняли, мы придем на дознание завтра после Мессы. А сейчас, слышите, нам уже звонят к вечерне.
Он косо взглянул на Антони, казавшегося несколько подавленным и погруженным в себя. – Идемте, брат. Общинная молитва и немного подготовки. И отдых. Он вам понадобится.
– Значит, завтра с утра ожидать вас, господа-отцы? Как вы скажете, мы вам подготовим все, что надобно, столик достанем, чтобы писать удобнее, опять же перекусить вам…
– Мастер Фран! А, мастер Фран! Скажи Марии, что Гауда не будет в готовке помогать, живот у нее схватило! Я в ее очередь пойду! – донесся сзади, из-за решетки, просительный женский голос…
Продолжалась обыденная тюремная жизнь. Может, и не сильно отличная от монастырской. Когда в Жакобене еще не было келий и братья спали в дормитории – запах там стоял не лучше, чем в общей камере! Но Антони, оказавшись на улице, чувствовал себя так, будто вырвался на свет с неволи – будто он побывал по другую сторону решетки. Пахло водой с реки Од… тополями, молодыми листьями тополей… Теплым камнем, живым, а не как в тюрьме… И почему-то тяжелым стыдом.
Только возле самого собора Антони вспомнил то, что его было оставило, отошло. Вспомнил, когда молчаливый Лоп вложил ему в руки позорно позабытую им в тюрьме – на столе тюремщика! – кожаную папку с материалами по двум еретичкам. Деревня Верхний Прад!
И ему стало совсем неладно. Господи Христе, вот оно, значит, каково – быть инквизитором.
5. «Грязная история». Брат Гальярд рискует
Допрос дамы Эрмессен прошел ужасно. Честно сказать – хуже некуда. Невольно вспоминалась старая инквизиторская шутка, доставшаяся Гальярду еще от Бернара де Кау: «Следователь: а правда ли, что еретики всегда отвечают вопросом на вопрос? – Подследственный: а кто это вам сказал такую глупость?»
Эрмессен лгала. По-еретически, изворотливо и привычно; переводя разговор на другую тему, то прикидываясь обиженной и несправедливо оскорбленной, то, напротив же, горделиво заявляя о неких своих правах – гражданки, женщины, христианки… Эрмессен – если это, конечно же, было ее настоящее имя: подобные ей часто принимали в секте другие имена, а это имечко, популярное среди «жен утешенных», означало «бездетная» – для сектантов признак особой чистоты… Гальярду уже не требовалось ничего доказывать. Как он ни говорил себе самому, что всегда есть возможность ошибки – вся его многолетняя практика, вся интуиция ясно заявляли, что эта женщина еретичка, из Совершенных, но не мученица по натуре – будет пытаться любой ценой избежать костра. Значит, горделивого признания, подобно тем, какие порой получали инквизиторы от готовых к «смерти за веру» Совершенных, от Эрмессен скорее всего не добиться. Ее нужно именно ловить на слове, загонять в логический тупик, где врать уже будет невозможно. Как же Гальярд не любил этого процесса… Хотя Раймон дю Фога, епископ и бывший доминиканский провинциал, утверждал, что Гальярд в нем весьма искусен.
– Эрмессен де Капенду, это ваше настоящее имя?
– Меня так зовут люди. Что такое «настоящее имя»?
– Имя, данное при крещении, – ляпнул Гальярд и сам себя обругал: вопрос поставлен совершенно неправильно. Еретики ведь считают свой обряд «утешения» духовным крещением, так что совсем не удивительно, если эта женщина ответит «да». – При водном крещении, совершаемом католической церковью, – быстро поправился он, и Антони успел дописать. От старания юноша чуть высунул кончик языка и трудился, не разгибая спины; но пока справлялся со скорописью.
– Это имя я получила при крещении, – надменно кивнула Эрмессен.
– Когда и где вы были крещены?
У этой женщины было столько масок, что Гальярд не успевал заметить, когда она меняла одну на другую.
– А что, мессир следователь, по-вашему, люди всегда помнят день своего крещения?
– Вопросы здесь задаю я, – она серьезно раздражала Гальярда, учитывая, что допрашивал он ее уже часа три. – Поэтому потрудитесь ответить. – Вы помните, где и как получили крещение этим именем?
Ну вот, новая маска. Раз в пятый за время допроса. Называется «обиженная женщина просит защиты». А учитывая, что счет у нее к задержателям и в самом деле нарисовался, Гальярд понимал, почему ее заявления так сильно действуют, скажем, на неподготовленного Антони.
– Что-то я не понимаю, господин инквизитор, за что вы меня так мучаете. Я все уже вам рассказала. Меня и мою воспитанницу, которую я из любви называю дочерью, схватили по ложному обвинению, притащили в тюрьму, продержали взаперти столько дней и теперь мучают допросами! А всего-то вина наша в том, что моя бедная девочка отказала похотливому… доброму католику, который к ней приставал с гадкими предложениями! За это теперь Церковь карает христианок и осуждает на мучения и смерть?
Заодно умудряется и Церковь язвить, хотя вроде оправдывается… Мальчишку вконец засмущала. Антони покорно писал, не останавливаясь даже, чтобы подуть на покрасневший палец; однако щеки у него тоже раскраснелись, и не от жары… Он сам не свой со вчерашнего дня, особенно после того, как почитал документы о взятии двух ведьм в селе Монклар, что в диоцезе Каркассона. Антони – хороший монашествующий, но инквизитором ему не быть, и это его первая и последняя инквизиторская поездка. Гальярд так решил с сегодняшнего же, первого дня. Проповедник из него получится; но не следователь. И даже не следовательский секретарь. Для этой службы не годится человек, у которого все на лице написано. Аймер – вот тот действительно хорошо умеет владеть собой…
– Послушайте, Эрмессен, я не сказал бы, что вас и вашу подопечную кто-то мучает, – не выдержал Гальярд, пресекая хотя бы ради Антони поток жалоб. – Да, вы попали под подозрение благодаря не самой красивой истории. Будьте уверены, что поведение обидевшего вас человека осуждается Церковью, и он еще получит свое наказание. Вы же, если невиновны, вскоре окажетесь на свободе. Вас не морят голодом, содержат в достойных условиях, никто – с тех пор, как вы находитесь в ведомстве инквизиции, – не применял и не применит к вам силу.
– Не сомневаюсь в искренности ваших слов… господин инквизитор, – издевательски вежливо отозвалась женщина.
– В ваших же интересах помочь следствию, чтобы вернуться к нормальной жизни, – закончил монах. – Я уже не раз сказал вам, что ко мне можно обращаться куда короче и проще – отец Гальярд.
– Как скажете, domine. В конце концов, вы следователь, а я – подозреваемая, вы в своем праве мне приказывать. Спасибо еще, что не приказываете меня пытать.
– Хорошо, что вы это понимаете, – с тихой яростью кивнул Гальярд. Не дождется эта змея от него вспышки гнева перед лицом подчиненных, не дождется! – Теперь продолжим наш разговор. Поговорим теперь о, так сказать, нормальной жизни. Чем вы зарабатываете себе на хлеб? Чем собирались заняться в селе Монклар, когда ваше уединение было так грубо нарушено?
Они сидели в просторной, светлой комнате на втором этаже тюрьмы; Гальярд настоял, чтобы для Эрмессен тоже принесли стул, чтобы ей не приходилось козырять своим угнетенным положением при допросе. Окна забраны решетками, да охранник Ферран караулит у дверей с дубинкой на поясе – а так обычное помещение, меньше капитульной залы маленького монастыря. Камеры, находившиеся в полуподвальных, нижних помещениях, Гальярд тоже осмотрел, велел принести туда, кроме свежей соломы, по шерстяному одеялу, выдавать каждой женщине по половине сальной свечи на ночь и следить, чтобы тех не отличали в пище от простых заключенных. Жарким днем в нижней одиночке должно быть едва ли не лучше, чем в душной общей камере, а сейчас – конец апреля, время теплое и благодатное. Фран был совершенно прав – инквизиционные тюрьмы всегда в лучшую сторону отличались от уголовных, в том числе и из-за наличия внешнего контроля, исходившего от инквизиторов. Никакими мучениями, кроме разве что моральных – из-за отсутствия свободы передвижений – обеих женщин тут не испытывали. Если не считать, конечно, самой жестокой истории, приведшей их сначала в руки епископа, а потом – и далее. Но уж в ней-то инквизицию трудно винить, даже при всей предвзятости… Эрмессен – что ни говори – случай, считай, безнадежный. Но удастся ли объяснить что-нибудь девочке, молодой душе, уже изрядно запуганной и одурманенной сильной личностью своей наставницы? Нужно проверить, насколько далеко зашла порча… и лечить. Таких юных чаще всего удается вытащить. Если бы еще не было тюрьмы, ни камер, никакой силы на стороне белых монахов, а были бы два нищих проповедника – как желал отец Доминик – два проповедника и человеческий слух, всегда могущий раскрыться навстречу истине…
Сосуды для разного употребления, напомнил Гильем-Арнаут. Для разного, сынок. Не гнушайся тем местом, на которое поставил тебя Господь. Я в свое время смог на нем достичь святости.
Так то вы, отче… То – Вы. А то – я…
Со времени, как пробило сексту на колокольне собора, солнечный решетчатый квадрат успел переместиться с пола на стол следователя. Четыре часа – пожалуй, слишком много, чтобы тратить на одного заключенного. Больше таких долгих допросов устраивать не будем, теперь нужно с ней действовать пожестче, решил Гальярд, протягивая руку к Антониевым записям, едва Ферран увел женщину в камеру. Он проглядывал протокол – ничего, юноша писал довольно точно и притом разборчиво, хотя с Аймером не сравнить, конечно. По исполнению неплохо… а вот по содержанию – вода, вода и еще раз вода. За столько времени удалось получить от Эрмессен всего ничего сведений. Бедная женщина, происхождения своего толком не знает (так мы и поверили, госпожа…), носит фамилию по месту поселения, где жил удочеривший ее добрый человек (знаем мы доброго человека… Возьмись проверять – окажется, что умер лет десять назад и родни не оставил), зарабатывает на жизнь лечбой людей и скотины, потому и считают ее многие ведьмой по темноте своей мужицкой, потому и пришлось сниматься с насиженного места и отправляться на поиски удачи в чужие края… Также умеет ткать; вышивать; приходилось прислуживать богатым дамам; да мало ли что приходится делать бедной девушке, вынужденной с детства зарабатывать себе на хлеб! Читать, писать – да откуда же уметь бедной женщине; предыдущие места обитания – как назло, все крупные города, имен названы единицы – и Гальярд уверен, что эти люди уже либо мертвы, либо сменили свое местожительство… Такие дамы хорошо подготавливают свои легенды. Девочка – сиротка, несчастная лекарка подобрала ее из жалости, очень уж обижал ее отец после кончины матери… Все остальное – жалобы: на скверные нравы в городах, на жестокость мира, на непонимание церковной власти, на собственное слабое здоровье… А бумаги-то извели на эту галиматью! Три больших листа с обеих сторон! Секретарь наконец отложил залохматившееся перо и всласть растирал натруженные пальцы другой рукой. Епископский нотарий Лоп, более привычный к писанию, к тому же вместо протокола делавший лишь небольшие пометки, чувствовал себя куда более спокойно.
– Воды не желаете ли выпить, отцы?
– Да, благодарю. Даже и от глотка вина бы не отказались, – согласился Гальярд скорее ради Антони. Лоп вышел за питьем – кликнуть Франа или Марию; тем временем Гальярд, пользуясь уединением, обратился к своему подопечному.
– Ну как вы, брат секретарь?
Антони поднял затравленное лицо. Постарался смотреть начальству в глаза – и не смог. Глаза его, такие обычно ясные и честные, все как-то уезжали в сторону, просто скашивались – и все тут.
Гальярд решил помочь младшему товарищу; в конце концов, опять побыть для него Гильемом Арнаутом… каким Гильем Арнаут никогда для Гальярда не был.
– Вас расстраивает отсутствие ощущения абсолютной правоты, брат, – негромко сказал он. Антони вздрогнул. Не быть парню инквизитором… никогда не быть. – Вас это гнетет еще со вчерашнего вечера, с прочтения протоколов прежних допросов. Подозрение на женщин навел не грех – добродетель; и сейчас вам неловко уже от того, что они сидят в тюремных камерах, а вы вынужденно занимаете место судии – вы, бедный грешник, не понимающий, чем эта несчастная еретичка хуже вас самого, и меня заодно.
Он всегда обращался к Антони на «вы» при посторонних людях – и лишь порой наедине, когда говорил с ним не как с человеком, а как с функцией – с новицием, с проповедником, сейчас вот с молодым братом-секретарем. Тот не всегда принимал это правильно – иногда лицо его грустно удлинялось, парень не желал отдаляться… вот сейчас, например. Надо ж иметь такое лицо, которое читать легче, чем огромную Псалтирь, по которой поет весь хор!
– Подумайте вот о чем, брат, – ровно продолжал Гальярд. – Подумайте о словах Писания. Что такое означает – собирать горящие угли на чью-либо голову?13 Неужели Господь советует нам делать добро, чтобы тем вызвать ужасные мучения у грешников? Неужели не за них он умер – за нас одних?
Антони сглотнул – по горлу прокатилось круглое «яблочко». Ему приходилось думать над этими словами… о Бермоне-ткаче думать, когда случалось за того молиться. И так-то неудачно…
– Мне пришлось однажды осудить на смерть очень дорогого мне человека, – у Гальярда даже голос не дрогнул. – И осуждая его, я знал – это единственное, что я могу для него сделать. Быть может, только дыхание смерти может отрезвить его, обратить его, как крестная мука обратила Доброго Разбойника. Желаете спасения этой женщине – и другой, которую мы сейчас увидим – молитесь крепче, чтобы нам оправдать невиновных и праведно осудить виноватых! Justicia et misericordia для Бога – две части целого. Не жалейте себя, не позволяйте себе смотреть на временное и отвлекаться от главного. Наш магистр Гумберт пишет о таких, как вы – слишком увлеченных созерцанием и не желающих спасать ближнего, пусть и ценой своего душевного спокойствия.
– Да, отец Гальярд.
– Зло, приведшее их сюда, может послужить добру – как служили конечному добру даже ужасные мучения Господа нашего.
– Да… отец Гальярд.
По лицу Антони разливалось видимое облегчение, но инквизитору все еще кое-что не нравилось. Не нравилось, с какой готовностью тот поддакивает: словно цепляется за чужие слова, не желая искать своих мыслей.
Но дискутировать было уже некогда. Лоп распахнул наружу тяжелую дверь, пропуская вперед суетливого Франа с огромным подносом. Гальярд внутренне застонал: попросил два глотка вина – а получил целую трапезу, с миской оливок, с нарезанным сыром, даже с дымящейся яичницей на деревянной дощечке…
– Фран! Это еще что за безобразие? Унесите это немедленно прочь!
– Да как же, отцы инквизиторы? Да вы ж с самого утра тут заседаете? Мария ведь старалась, яйца пекла, и сыр – вы не думайте – хороший, вареный, закусите хоть чуть-чуть…
Гальярд схватил кувшин с вином, другой рукой – глиняную чашку; больше рук не осталось – иначе принялся бы выталкивать тюремщика в спину.
– Я просил глоток вина, не более. Остальное унесите! Сейчас допрос будет!
– Так подождет еретичка-то, неужто не потерпит, пока господа инквизиторы перекусят… не графиня, чай, а если б даже и графиня…
– Вон! – рявкнул Гальярд – так, что внизу за решеткой содрогнулось сразу несколько заключенных. Монаху было совестно так грубо обращаться с человеком – но он достаточно хорошо знал свою же южную породу, чтобы понимать: иначе, вежливо, Франа с яичницей отсюда не выпрешь.
Тюремщик даже как-то сник, круглые плечи его опустились.
– Как скажете, отцы мои… Яйца-то я в печь поставлю, чтобы не остыли до вашего прихода…
– Хорошо, Фран, поставьте в печь, – Гальярд попытался подсластить лекарство своей кривой улыбкой, но сделал еще хуже. – И не держите обиды – при исполнении мы… Уходите же! Скорее! – опять почти крикнул он, расслышав за дверью некое движение – но не успел. Охранник Ферран, ведший за плечо худышку заключенную, столкнулся в дверях с собственным начальством и едва не своротил на пол нагруженный снедью поднос. Гальярд молча ждал, пока те разминутся и обменяются положенными репликами – негодующими ли, извиняющимися. На щеках инквизитора горели красные пятна. Отличное начало допроса, ничего не скажешь. Как говорил святой отец Иннокентий графу Раймону Седьмому – благое начало, благой конец…
Воистину, каково начало – таков и конец. То есть хуже не придумаешь.
Грасида молчала. Она замкнулась в молчании наглухо, сидела на стуле, как тряпичная кукла – совершенно неподвижно, скособочившись, будто внутри вместо костей у нее была солома. Губы сжала в белую полоску вроде старого шрама.
Ферран неодобрительно взирал от двери на инквизиторские усилия. Прежде чем работать на инквизицию, он служил в тюрьме муниципальной – и честно не понимал, зачем с дурной девкой так церемонятся. Будь она простой воровкой, каких немало перевидал он на своем веку – так что проще: чтобы добиться признаний, задрать паскуднице подол на шею да всыпать как следует веревочной плеткой, пока не одумается. Причем всыпать там, где и прочие будут видеть и слышать, чтобы и им было в назидание. А тут – подумать только: говорить она, видишь ли, не желает! Такие важные господа священники прохлаждаться, видно, приехали, а не ее, дуру, расспрашивать и время тратить! А эти-то, старый да малый, прости Господи, знай дурака валяют: «Грасида, поверье, Христа ради – здесь вам ничего не грозит… Грасида, мы для того здесь и находимся, чтобы защитить вас, если вы невиновны…» Вот если бы его, Феррана, спросили! Он, старый солдат, сам вырастил двух дочек – родную и приемную, сиротку – братне семя, – и отлично знал, как выбить дурь из зарвавшейся девчонки. Да только его, Феррана, никто не спрашивал.
– Грасида, – терпеливо повторил в сотый раз брат Гальярд. Антони уже так низко склонился над страницей протокола – сплошные вопросы, вместо ответов – «подозреваемая промолчала», или просто – п. п., потом развернуто допишет… Так низко склонился Антони, что почти задевал бумагу носом.
– Грасида, ваше молчание ни от чего вас не защитит. Ваша наставница дала достаточно показаний, чтобы осудить вас вместе с нею. Единственное, чего я сейчас хочу – это узнать от вас, насколько она была искренна. И каковы были ваши мотивы участия в ее дурных и, – косой взгляд в протокол, вечная уловка: «инквизитор показывает всем видом, что уже знает о вине вопрошаемого», – и несомненно связанных с ересью деяниях. Я даю вам возможность оправдаться, Грасида. И, может быть, спасти свою наставницу от осуждения.
Молчание. А ты чего ждал. Один раз девочка подняла голову – посмотрела на обоих монахов взглядом, который, наверное, казался ей гордым и ненавидящим и который обвинял ее лучше сотни протоколов… Смертельно испуганный, затравленный взгляд. Собачка, у которой отняли хозяина. А сама-то ты кто, Грасида Сервель? Ведь есть же ты там, за этими галчиными глазами, за преградой сжатых губ? Гальярд видел плохо – но Антониев молодой взгляд отлично различал, что девочка на табурете крупно дрожит.
– Хорошо, я вижу, сегодня вы не готовы к даче показаний, – Гальярд устало опустил ладони на стол. Не может окситанец говорить – даже допрашивать – не размахивая руками… – Чего вы добиваетесь? Вам так нравится в тюрьме, что хочется сидеть здесь вечно, пока мы будем ожидать вашего благосклонного ответа? Так вот, этого не будет. У вас есть неделя, по ее истечении вы переходите в разряд осужденных. Притвориться немой у вас не получится, я слишком хорошо помню, как громко и красиво вы пели.
Грасида шмыгнула носом. Выдрать, выдрать дуру, мучительно подумал Ферран у дверей – и так громко подумал, что Гальярд словно услышал его мысль и послал ему холодный взгляд. А она ведь ничего, грустно подумал Ферран, опуская глаза. Фигурка худенькая – но на самом деле видно, что где надо у нее все округлое, и личико недурное, и волосы – под солнечным лучом, наконец-то доползшим до ее головки, коричнево-рыжие… Жалко девчонку – ведь погубит себя по дурости своей неизмеримой! А могла бы жить. С парнями миловаться, детей рожать, работать…
– Последний вопрос, Грасида, – Гальярд плеснул в чашку из кувшина, подвинул Антони, давно уже обводившему губы языком. – Ответьте мне… следствию это не поможет, это, если хотите, глубокий личный интерес. Почему вы, желая, очевидно, меня смутить, при первой нашей встрече решили спеть Gardo ta famillo? Откуда вы его узнали? Зачем спели? Ведь это старый и добрый католический гимн Святой Деве Пруйльской, покровительнице нашей доминиканской обители.
Губы Грасиды впервые за полтора часа шевельнулись, медленно разлепились.
– Врете, – тихо выговорила она. Гальярд даже подскочил от неожиданности: он на самом деле и не ожидал ответа.
– Что вы сказали? Вы сказали, что я лгу? Грасида! Почему вы так думаете?
Но поздно: момент был упущен, девушка снова закусила обе губы. И обхватила себя за плечи руками, словно от холода. Солнце светило как раз ей на макушку, поднимая словно бы нимбик из каштановых красноватых волосков, топорщившихся над пробором. А она мерзла, как зимой. Маленькая бедная птичка-галочка…
То ли под действием пары глотков вина – не такого уж легкого, как расписывал Фран, и совершенно не разбавленного; то ли еще почему – закипело внутри у Антони, и так сильно закипело, что до самого горла поднялось. Гальярд уже поворачивал – страшно медленно поворачивал – голову к Феррану, готовый приказать увести подозреваемую – как вдруг секретарь с умоляющим видом коснулся его локтя.
– Отец Гальярд…
– Да, брат секретарь?
– Вы позволите… и мне задать один вопрос?
Короткие брови инквизитора слегка дернулись. Вверх-вниз… Лоп по левую руку неспокойно завозился: старый честный нотарий отлично знал, что ничего подобного позволено быть не может, но стеснялся сказать вперед старшего по должности. Ведь за весь допрос не произнес ни слова.
– Задавайте, брат секретарь, – как ни странно, позволил Гальярд. Лоп даже ерзать перестал от удивления, потом с готовностью поднял перо.
– Благодарю вас… Я только не совсем о… преступлении… Я о другом.
– Я же сказал – задавайте. Свой «один вопрос».
Антони смешался. Он краснел не как прочие люди, у которых сперва загораются щеки, а то и вовсе пятна на щеках; он краснел сразу как-то весь – от лба до шеи, и Гальярд, который был его выше, заметил, немало тем позабавленный, что даже выбритая макушка у парня будто зарделась.
– Грасида, простите меня. Но ведь вы… вы из Верхнего Прада, так? Вы не знаете там такую… Аву де на Рика? Жену Йехана веревочника? Ей лет сейчас, наверное, сорок, их осталь недалеко от байлева, только бедней; и кобель у них еще здоровенный во дворе – весь Верхний Прад кобеля знает, злой как чертяка, уж сколько народу его отравить хотело, а Йехан его бережет… Может, хоть кобеля вспомните? Если не тетку Аву?..
Лоп, ничего не понимая в этом бреде, изумленно вертел головой от Гальярда к Грасиде. Писать этакую чушь в протокол?! Про кобеля и какую-то тетку?! Гальярд стиснул распятие на четках, нарочито глядя в стол; а Грасида… Грасида была еще интереснее. Она чуть приподнялась (и напрягся охранник у дверей), потом опять села, потом сцепила руки замком и опять расцепила… раскрыла рот, закрыла его снова. Наконец посмотрела прямо на Антони – впервые за весь допрос: до этого девушка поднимала глаза только на Гальярда, а теперь словно заметила, что инквизитор сидит за столом не один.
Антони вконец смутился под ее взглядом. Улыбнулся ей, как ребенку или убогой – неуместность улыбки покоробила его самого – и сказал, слегка разводя ладонями (в одной – перышко, в другой – ничего), сказал, как будто очередная глупость все объясняла:
– Я сам из Мон-Марселя… Своих пять лет не видал.
– Да, – просто и невпопад ответила Грасида, глядя круглыми галчиными глазами. И, вдруг испугавшись этого слова, первого человеческого слова, сказанного ей за сегодня, крепко закрыла лицо ладонями – как калитку захлопнула. Гальярд для проформы еще подождал немного – не будет ли продолжения у диалога; но продолжения не было, только тихое сопение девчонки из-под ладоней. Да Лоп пару раз осторожно кашлянул по левую руку.
– Сегодняшний допрос окончен, – главный инквизитор встал, с шумом отодвигая кресло, и за ним поднялись остальные двое. Ему одному изо всех досталось кресло со спинкой – то самое, что стояло раньше внизу, в столовой. Кресло со спинкой – это хорошо: к концу допроса начинает зверски ломить шею. – Ферран, уведите подозреваемую.
Девушка вскочила, будто смертельно боясь, что охранник к ней прикоснется. Не отнимая рук от лица, шелестнула к двери. И один Антони с его хорошим молодым зрением видел, как мокрыми пятнами между пальцев блестели ее глаза, пока она не развернулась спиной. На него глядели.
Антони вдруг понял, что за допрос не успел различить, какого цвета у нее глаза. Сплошной мокрый страх. Не поймешь – темные или светлые.
Брат Гальярд решил рискнуть. Он отлично понимал степень риска: высокая то была степень. Он думал, пока изголодавшиеся братья угощались на кухне остывшими печеными яйцами и сыром, таким же холодным и вкусным, как и раньше. Он думал и потом – пока они с Антони шагали по залитому вечерним солнцем городу наверх, за остроконечные стены сите, где Гальярд хотел показать младшему нечто прекрасное: собор, в котором проповедовал сам отец Доминик. Он думал и после, в соборе Сен-Назер, опустившись больными коленями на узорные плиты – пока юноша восторженно ходил по многочисленным капеллам, любуясь лепниной и читая подписи под гробницами и статуями. Где-то на полпути из верхнего города обратно в бург, на мосту через зеленый и пока еще полноводный Од, журчавший по желтым камешкам, Гальярд наконец додумал.
– Брат секретарь, – сказал он осторожно. Антони повернул лицо, еще такое смущенное. Есть люди, которых горести старят; к ним относился и сам Гальярд. Антони же, напротив, из-за детских своих напастей как-то замедлил расти: не казался он и сейчас двадцатилетним мужчиной. Особенно в присутствии старших.
– Брат секретарь, у меня к вам есть весьма ответственное поручение.
Само ожидание, сама готовность. Дай Бог, чтобы получилось, и чтобы… чтобы ему не повредить.
– Как думаете… смогли бы вы посещать в течение нескольких дней эту… заключенную14? Эту девочку Грасиду. Посещать не как следователь, но как… э… как проповедник и как… э… друг?
Договорился… что покраснел не хуже Антони. Дурацкое слово «друг» – в наш развращенный век скользкое оно какое-то стало, аж стыдно за родной язык. Особенно гадко краснел шрам, который Гальярд ясно чувствовал на щеке как горящую полоску. Хорошо хоть, левой щекой, на которой шрам, он был обращен сейчас не к спутнику, а к железным перилам моста, к желтой реке Од.
Антони от неожиданности встал как вкопанный. Ударил посохом о камень – так что едва искру не высек. А может, и высек, кто ж на солнце разглядит. Прохожие, чинно прикасавшиеся к полям шляп при виде монахов, теперь косились непонимающе.
– Отец Гальярд! Как вы могли…
– ???
– ….как вы могли догадаться, – тихо договорил молодой монах. – Я же все думал – как я вам скажу? Как… как объясню… что она – бедная. Такая бедная, что ей не следствия бы, а просто человека, любого, хоро… нормального. Чтобы поговорить чуть-чуть. Она… она же бедная, как моя… мама.
Он разволновался не на шутку; Гальярд нарочно продолжил размеренный путь, старательно не замечая волнения подопечного. От его внимания не ускользнуло, что Антони впервые в разговоре с ним упомянул свою мать – впервые за пять лет. За самоубийц не молятся; за них не служат месс, их не хоронят в одной земле с христианами. О чем же тут говорить.
Нет, не впервые – несколько дней назад в разговоре под вино на ночном винограднике брат Антони едва было не сказал о своей матери. О том, как видел ее во сне, который, размякнув от вина и братской беседы, начал зачем-то пересказывать Гальярду – низкий полет по родной деревне, светящееся окно, а за окном – кто-то важный, то ли сестра, то ли… кто-то еще. Так и сказал – кто-то еще, не осмелившись назвать слова, такого явного – но все равно запретного. И теперь считай что не сказал. О чем тут говорить.
– Хорошо, брат секретарь. Тогда я даю вам такое поручение. Постарайтесь разговорить девочку; беседуйте с ней о чем угодно – об общих знакомых, о родне, о Верхнем Праде. Пусть она почувствует, что вы ей не враг. Что мы ей не враги. Что она сможет вернуться к жизни, если откажется от лживого учения, которое – я уверен – ей уже успела преподать препочтенная domina Ermessinda. Главное – разговорите ее. Добейтесь от нее слов, живого ответа. Откройте там живую душу, человека, с которым мы потом и будем разговаривать. Сможете?
– Отец Гальярд… Я думаю… с Божьей помощью… да.
Инквизитор искоса посмотрел на своего секретаря. Увидел многое – но ничего дурного. Может быть, и стоит рискнуть. Наверняка стоит. По крайней мере, отец Доминик не сказал ему иначе, когда Гальярд молился перед помнящим святого алтарем в Сен-Назере. Отец Доминик сам посещал несчастных римских immuratae. И не гнушался говорить наедине с известной флорентийской блудницей. Чем ее и спас… чем и спас.
Сказать ему, что такие практики вообще-то запрещены? Что разговаривать с женщиной-еретичкой наедине, без охраны и без свидетелей, в замкнутом пространстве камеры – это весьма опасно, и в случае малейшего прокола может обернуться бедой? Нет, лучше не говорить. Зачем смущать и без того нерешительного парня. Франу это можно будет объяснить; Лоп… что же, Лоп – епископский нотарий. Если задаст прямой вопрос – ответить правду; а до того – не нагнетать… не нагнетать. Не стоит впутывать в рисковое дело епископа. Попросту задержаться завтра вдвоем – без Лопа – после допроса, поговорить и выпить вина с тюремщиком, может быть, принять исповедь у кого-то из заключенных, кто давно не приступал к таинствам, вряд ли их часто священник посещает… А Антони в это время на часок отправить вниз, а потом вместе вернуться на двор каноников.
Все будет вполне пристойно на вид.
Да и не только на вид, что я, в самом деле. В конце концов, рискнуть можно. Если неудача – от одной-двух попыток проповеди ничего к худшему не изменится.
И уже возле самого Сен-Мишеля, у литой ограды двора каноников, Гальярд засмеялся простой, но почему-то неожиданной мысли: а ведь он собирается, как бы сказать, слегка нарушить правила ведения процесса – и ради чего? Ради воплощения в другом человеке собственной невоплощенной мечты. Инквизитор-проповедник. Только ты и еретик, и третьим между вами – Господь, а за плечом ни охраны, ни тюремщика – только ангел-хранитель… и в руках ни бумаг, ни бичей – пустые руки и слово Божье. Иначе никогда не получалось хорошо; вдруг так – да и получится?
Наверное, как раз тогда, щурясь на блестящую красную крышу дома, на скрипучего медного петушка, горящего на солнце – Петров петух покаяния – Гальярд и понял, что должен рискнуть во что бы то ни стало.
6. Брат Гальярд совершает ошибку. Murus strictissimus
Ничто вроде бы не предвещало беды. Гальярд внимательно наблюдал в течение этих трех дней за своим секретарем и братом – и думал, что, благодарение Богу, получилось-таки поступить правильно.
Антони даже рассказал ему, отчего Грасида пела пруйльский гимн – и Гальярд не рассмеялся, ответил усталой улыбкой. Больше ничего, правда, Антони не рассказывал – он сразу попросил инквизитора не расспрашивать его о предмете бесед, потому что – «потому что иначе получится, что вы меня нарочно подослали, отец, чтобы я вам все передавал; да мы ни про что интересное и не разговариваем – так, все про знакомых, потом про Сабартес вообще, даже про еду – кто что любит кушать… а про ересь совсем не говорили еще». «Иначе получится», внутренне усмехнулся Гальярд. Да ведь я, мальчик ты мой, в самом деле тебя нарочно подослал! С совершенно своей, инквизиторской целью – разговорить девочку, размягчить ее сердце, сделать ее более доступной в том числе и для допросов. Другое дело, что нет тут никакого противоречия, все это – одно, потому что все направлено в конечном итоге на спасение… Но выведывать у Антони предмет их немудрящих бесед он все равно не стал. Говорят – и ладно; и этого много.
Про песню Антони рассказал сам. В тот же самый вечер среды, после первого их разговора с Грасидой. Ходил сияющий весь день, нося в себе золотую новость – она разговаривает, она живая! – а перед комплеторием (успел до вступления в силу правила молчания) юношу прорвало.
– Отец Гальярд! Знаете, почему она гимн запела? Она думала, что если на народном языке – то значит, ихнее, еретическое!
– Бедная девочка, – кивнул Гальярд, открывая бревиарий на нужном месте. – Задурили же ей голову еретики! Будем надеяться, брат, удастся хотя бы ее вытащить…
Почуяв сочувствие, Антони не терял времени:
– А можно, отче, можно… я ей сладкого отнесу чего-нибудь? А то ведь дают тюремный суп из солонины – и все… наверное, тоскует она, ведь пасхальное же время…
– Отыщите здешнего келаря и попросите у него чего-нибудь сладкого, только по-честному объясните, что желаете угостить подозреваемую, которой проповедуете наедине в ее камере, – невозмутимо предложил Гальярд. – Думаю, добрые каноники Сен-Мишеля вам ни за что не откажут. А у меня в заплечном мешке меда не хранится. Можете проверить, брат, если сомневаетесь.
Если бы он хоть на миг верил, что Антони способен на подобную глупость – ни за что бы не предложил. Но у молодого брата хватило ума прикусить язык и более о подобной ерунде не заикаться. Только бичевался особенно усердно тем вечером, так что сам же и постанывал невольно, когда пришло время лечь в кровать.
Гальярд смотрел за ним достаточно внимательно… Насколько позволяли дела. Допросы дамы Эрмессен стали несколько иными: Гальярд изменил тактику, поняв, что добром от этой женщины ничего не добьешься – ее надо загнать, запутать. Теперь Гальярд посещал ее несколько раз в день, иногда вызывал почти сразу после окончания предыдущей беседы, якобы для уточнения; один раз устроил представление – принес несколько старых протоколов, где как будто упоминалось ее имя, и вручил ей лист на просмотр вверх ногами – а когда она перевернула страницу правильно, обвинил ее во лжи на первом же допросе: зачем бы ей тогда было говорить, что не умеет читать. Таким образом ему все-таки удавалось узнавать кое-что новое, несмотря на ее демонстративное нежелание помогать следствию. Он узнал, что Эрмессен действительно связана с прежним еретическим епископом Пейре, беглецом из Монсегюра, пресловутым «Четвертым»; похоже, именно он и преподал некогда ей – и нескольким другим женщинам – еретическое рукоположение. Имена и местонахождение других «Совершенных дам» теперь интересовали Гальярда более всего. Эрмессен выдавала информацию в час по ложке, да еще и завела новую моду: теперь она то и дело прикидывалась больной. Гальярд не верил в ее болезнь, не верил с самого начала – он не знал толком, что она такое делает, чтобы умудряться вызвать у себя рвоту на глазах следствия, чтобы так картинно качаться и оседать на землю, едва приближаясь к инквизиторскому столу. Эндура – добровольное голодание – ей пока явственно была не нужна: она вроде бы съедала все, что приносила ей жена тюремщика, и воду пила. Хорошую воду – такую пила вся тюрьма, и на желудочные боли никто, кроме нее, не жаловался… Однако милосердия ради Гальярд сокращал время допросов, отпускал ее в камеру, когда бедная женщина начинала изгибаться от сухой рвоты. Если не ради нее – то ради себя и товарищей отпускал.
Грасиду пока не допрашивали. Гальярд хотел выждать несколько дней, затаиться, дать Антони время вызвать в ней доверие. Иногда главного инквизитора Фуа и Тулузена начинало тошнить от себя самого: интригует ведь почем зря… даже собственных младших вовлекает, быть может, подставляет под удар… Антони сделался беспокоен, бичевался теперь сильнее, чем прежде – наметанный глаз Гальярда умел такое подмечать; юноша порой погружался в себя и не сразу реагировал на тихий оклик наставника – раньше такого не случалось. Но беды ничто не предвещало, хотя инквизитор поставил взял себе на заметку: нужно поговорить с Антони, поговорить как духовник. Может быть, даже сегодня, после Мессы.
Он и поговорил с ним – в субботу поговорил, через три дня после того, как позволил ему посещать Грасиду в ее заключении. Причиной разговору было маленькое, странное, никчемное вроде бы событие – когда вечером после трапезы в доминиканском монастыре оба монаха возвращались в дом каноников, Антони на мосту через Од нашел простенькую вещь: пару алых цветочков, каким-то чудом проросших из щели меж камнями. Обычное дело – дунул ветер с благодатных полей, во множестве окружающих город Каркассон, подхватил семечко; а семечко нашло себе щелку с крошкой перегноя – много ли ему надо, как вере крошечной: прорастет и в каменном сердце – и пустило корни, и выдало во влажном воздухе с реки пару убогих соцветий, так не похожих на закатные маковые поля его родины. Маленькие маки, какие-то чахлые, со сросшимися лепестками; не сорви их Антони – погибли бы под ногами прохожих и под колесами телег, на Каркассонском мосту движение хорошее. Однако же Антони сорвал их, нарочно наклонившись, и какое-то время нес в руках, отгибая один за другим четыре куцых лепестка. Докопался до черной блестящей серединки, с дурацкой улыбкой понюхал – на носу осталась пыльца. Вроде бы обычное дело: нашел монашек цветок, сорвал и радуется. Однако что-то сильно не то было в дурацкой улыбке Антони – можно сказать, она была более дурацкой, чем обычно; не столько более, сколько – по-иному. А уж когда Антони, неожиданно нахмурясь, порвал оба цветка быстрым движением и бросил алые обрывки вниз, и, порхая, полетели они в желтую воду… Не было тут состава преступления; однако по пришествии в дом каноников Гальярд жестом велел Антони, собравшемуся было улизнуть в церковь, следовать за ним. В полутьме кельи, где всегда стояло холодное межсезонье, Гальярд указал подопечному на его лежанку, а сам сел на единственный в комнате табурет.
– Брат, мне нужно серьезно поговорить с вами.
Тот смешался, как будто его уличили в краже. Это преждевременное замешательство еще больше утвердило Гальярда во мнении, что для разговора самое время. Он не собирался долго мучить парня расспросами, достаточно доверял ему для того, чтобы спросить просто и коротко:
– Я хотел бы знать о вас и о девице Грасиде. Хорошо ли проходят ваши беседы?
– Да… отец, – заторопился Антони. – Вот, нынче она рассказала, что раньше, ребенком-то, она и в храм ходила, да только бедствия разные случились и веру ее подорвали…
– Вы больше говорите или слушаете, общаясь с ней?
– Да я и сам не знаю… отец. Наверное, и то и другое. То я расскажу… то… она…
Антони мог говорить все, что угодно; говорить только «она», без имени – жалкая защита; чистую правду мог говорить – а лицо его выдавало, начиная разгораться. Первыми предали уши, за ними свой веский вклад внесло все остальное. Гальярд подождал, пока его подопечный сравняется цветом с порванными им сегодня маковыми лепестками, и спросил напрямую:
– Беседуя с ней, вы испытываете плотское вожделение?
Антони сглотнул. Раз, другой… Старый монах напряженно ждал. Наконец глотать стало совсем нечего, и Антони, уже не просто красный, а какой-то багровый, ответил, глядя на стиснутые на коленях руки – не то детские, не то мужские:
– Да… отец.
Гальярд выдохнул с огромным облегчением. Будь дело на дороге или в виноградарском домике – обнял бы бедолагу за плечи. А так – только улыбнулся ему одной стороной рта, единственной, которой умел.
– Хорошо, брат. Я рад это слышать.
Антони вытаращился на него, как Петр в узах – на посетителя-ангела. Вроде и хорошо, но никак уж не верится.
– Как…?
– Антони, Грасида – молодая женщина, а вы – молодой мужчина, давно не видевший женщин. Ваше тело естественным образом будет отзываться на ее присутствие; и вы постепенно научитесь с этим справляться, не расстраиваться и не ненавидеть себя, но не обращать внимания и делать что должно. Если бы вы сейчас ответили «нет» – это означало бы одно из двух. Либо вы мне лжете, что скверно; либо грех уже настолько завладел вами, что вы его не замечаете, что еще сквернее. В обоих случаях я был бы вынужден запретить вам общаться наедине с этой девицей – из заботы о вашем духовном благе.
Антони не знал, смотреть ему в пол или в потолок или на Гальярда. Рот его сам собой разъезжался в улыбке от огромного облегчения. Значит, это нормально! Значит, надо только перетерпеть!
– А пока я имею основания считать, что ваши встречи могут принести пользу душе Грасиды и делу следствия, – подытожил Гальярд. Он был очень рад сейчас оказаться для парня тем, кто был так нужен: тем, кто говорит за него. Гильемом Арнаутом. – Одна только просьба: начинайте более целенаправленно говорить с ней о вере. С вами она забывает, где находится; пришло ей время вспомнить – и сделать все, чтобы оттуда выйти. Вернуться в реальность и начать ее менять.
– Затем же я и проповедник, – радостно подтвердил Антони. Краска медленно уходила с его лица. – Только вот… ей-Богу, так эта похоть меня огорчает! Грасида – такая душа бедная, не дай Бог она поймет, что даже я могу о ней грязно подумать. А я бы ради ее спасения… Мне бы только, чтобы она обратилась!
– Правильно думаете, брат, ни в коем случае не давайте ей знать и боритесь с лукавым, – кивнул Гальярд. – Не корите себя, просто боритесь. Привыкайте. Так и к посту привыкают – сначала мучаются, думают только о еде, а потом воздержание начинает дарить огромную радость. А там, глядишь, и обретете дар истинного целомудрия, какой был у Иоанна Богослова, у Иоанна Крестителя – и у отца нашего Доминика. Если придется тяжело – представляйте, какими вы оба станете через восемьдесят, девяносто лет, когда истлевшие тела ваши будут униженно лежать в земле в ожидании воскресения. Ожидание сейчас начинается. Здесь.
Антони, менее всего напоминающий будущий труп – скорее будущего воскресшего! – улыбался по-прежнему. Без той дурной закрытости. И никаких цветочков, никаких дурацких взглядов в пустоту! Голое желание молиться. И хорошо – наставало время Комплетория. Гальярд искренне надеялся, что сегодня тот будет бичеваться спокойнее и спать – тоже лучше. Он ценил покаяние – но покаяние, идущее от внутренней сосредоточенности, обращенности к Создателю, а не от душевного расстройства.
С Аймером было бы легче: он хотя бы знал врага в лицо. Придя в монастырь с веселой вагантской улицы, он помнил все, что оставил, и понимал, чего стоит бояться, а чего, напротив же, нет. Антони, ставший монахом в совсем юном возрасте, попросту был неопытен во всем, что касалось его собственного тела, его желаний. Девственность более всего радует Господа – но она же и вдвойне привлекает злых духов: куда отраднее для них завладеть человеком чистым, чем залучить себе десять грешников. Потому-то и волновался о нем Гальярд – как бы невинность юноши не сыграла с ним злой шутки; но теперь он видел, что тот вполне хорошо осознает происходящее, а значит, можно быть за него спокойным. Насколько вообще можно быть спокойным за молодого человека в этом непрочном мире. Однако у отца Доминика Гальярд учился доверять своим подопечным. Отпускать их из монастыря в надежде, что чем дальше они окажутся от дома, тем больше будут думать о возвращении.
Итак, беды ничто не предвещало.
Venite adoremus et procidamus…
et ploremus ante Dominum qui fecit nos…15
– выпевали слаженно голоса ранним утром в понедельник третьей недели Пасхи. Каноники белым-белы на хорах, от них почти ничем не отличались двое доминиканцев, занявших «гостевые» места с самого края – только белые скапулиры вместо рясы поверх туники, но того от входа не разглядишь. Головы одинаково накрыты капюшонами. – «О, ес-ли-бы вы ны-не по-слу-у-шали гла-а-аса Его…»
Трудные звуки, самые трудные – которые нужно аж на пять нот распеть. Антони в этих местах обычно понижал и повышал голос как только можно – но все равно его не хватало. Значение слова теряется в грегорианском раскате. Антони шипит – голос дальше не поднимается – «Quadraginta annis offensus fui generatioooni i-i-i-i-i-lli …»16 Но если голоса почти не слышно в могучей музыке других, то все равно получается красиво – и ты как будто участвуешь в этой красоте, хотя если бы пел в одиночку – вышло бы скверно. Вот она, вся суть братской жизни на примере церковного пения!
Тщетно пялился на них от дверей собора бедняга тюремщик Фран. На утреню он не ходил почти никогда – на мессу и то не каждое воскресенье складывалось! И бежать в церковь, когда улицы еще блестят от росы, потому что солнце не успело добраться до глубины каменных колодцев – бежать в церковь в такое время он не привык: человеку, у которого много работы, не до чрезмерного благочестия. Однако мастер Франсиско не собирался пользоваться редкостным шансом прослушать псалом предначинания в августинско-доминиканском исполнении; не до того ему было. Он потихоньку, боком-боком, как стеснительный хряк к корыту, подбирался к самым хорам, к графским местам – а как еще подать о себе знать?
Тихо покашливая, пошмыгивая ногами, он вертелся у передних рядов не так уж долго – из-под крайнего капюшона на него упал удивленный взгляд карих молодых глаз. Антони легонько подергал за рукав своего наставника, певшего с закрытыми глазами: Гальярд не то глубоко отдавался молитве, не то стоя досыпал под пение…
Гальярд повернул носатую голову и заметил наконец каталонца, от графских сидений делавшего отчаянные знаки. Чуть кивнул настоятелю каноников, указал Антони глазами – пропустить; и, оставив мальчика на хорах, спустился с монашеских небес на Франову землю. Носом указал на дверь ризницы, и тюремщик засеменил следом, даже в молчании умудряясь создавать довольно шума. «Это народ, заблуждающийся сердцем… они не познали путей мои-и-их…» На путях-то и отрезало пение тяжелой ризничной дверью.
– Ну? – Гальярд не успел сурово обернуться, как Фран уже затараторил – шепотом, но зато жестикулируя так мощно, что едва не сбил пару богослужебных сосудов с боковой полки.
– Бежимте в тюрьму скорей, отец Гальярд! Помирает эта… ведьма-то старшая! Она еще ночью помирать начала – да ночью я беспокоить не решился! Бежимте скорей, священника зовет, покаяться хочет! Инквизитора ей! Бежимте, не дай Бог не доживет!
Как… Эрмессен… как?! Чувство, которое охватило заметавшегося по ризнице Гальярда, он даже сам сперва не распознал. К лицу прихлынул жар – но это был не стыд, не страх тем более – это была ярость. На самого себя. Неужели же она и впрямь болела? И впрямь не могла отсидеть времени допроса, заваливаясь на бок и сжимая руками голову – а он, жестокосердный, жестоковыйный, не распознал болезни, не отличил ее от обычного притворства, и вот теперь, если женщина умрет без покаяния, угадай-ка, монах, кто своими руками подтолкнул ее к аду? Именно ты, исповедник и врачеватель душ! Бегом теперь! Бегом!
Гальярд распахнул ящик в стене, выхватил сосудец с освященным елеем. Метнулся к другой стене – тут где-то должен быть маленький ключик – где же он, черт подери – прости, Господи! – а, вот он, слишком глубоко в своей щелке – из второго стенного ящика Гальярд вынул другой малый сосудец: серебряную кустодию для гостии. Небольшой запас Святых Даров всегда, по счастью, хранился в соборе на случай причащения больных или умирающих: это нововведение приняли далеко не во всех храмах – только прогрессивные августинцы или, скажем, францисканцы с доминиканцами, только в крупных городах… Это хорошо, что приняли! Если она покается, к ней придет Господь. Не будет поздно. Только бы успеть.
Гальярд преклонил колено перед Спасителем, бережно спрятал круглую коробочку с Его драгоценной плотью за пазуху. Что еще? А! Да! Схватил с полки первый попавшийся колокольчик – тот, которым на мессе звонил министрант, преклоните-колени-колокольчик, ну, сейчас некогда другой искать, некогда спрашивать ризничего: бежать нужно.
– Идемте! Фран, идемте же!
Стремительно пролетев по храму, в верхних витражах которого уже загоралось солнечное золото, они вышли на улицу – Фран замахал было руками, пытаясь что-то еще объяснить, но в руку ему немедленно ткнулось медное кольцо колокольчика. Гальярд вынул и благочестиво поместил кустодию перед собой в сложенных чашей ладонях.
– Звоните, Франсиско! Оповещайте людей, что идет Спаситель.
Довольно суетливой процессией – с яростно названивающим Франом – они почти промчались по оживающим улицам. Второй этаж тюрьмы уже осветило ласковое солнце, роса на перилах, когда Гальярд оперся рукой, стремительно высыхала прямо под его пальцами и уходила легким дымком. Прекрасен острокрышный город в утреннем мареве, прекрасно начало мая, прекрасно покаяние людское – не прекрасен только жестокий монах, допустивший такую ошибку.
Эрмессен лежала на спине, смиренно сложив снежно-бледные руки поверх одеяла. Под глазами пролегли тени. Видно, ее бросало то в жар, то в холод – верхнее платье женщины, шерстяное, лежало скомканным в углу, однако сейчас она была закутана по самые плечи. Возле грустного тюремного ложа стоял тазик с какой-то дрянью – со рвотой, должно быть – его, едва открыв дверь в камеру, брезгливо подхватил Фран. Еще не хватало отцу инквизитору рядом с пакостью обретаться.
Эрмессен открыла измученные глаза.
– Отец… мне нужно… говорить… Исповедаться.
– Мне остаться или как? – встрял Фран, держа тазик так, чтобы и самому его не видеть. – Вынести б еще эти вот… ее делишки, прости Господи, негоже им тут.
– Отец… пусть тюремщик… уйдет…
– Выйдите, – отмахнулся Гальярд, опускаясь на колени возле тюфяка больной. Сейчас он не был инквизитором – нет, священником, пришедшим исполнить священнейший из своих долгов. Примирить человека с Господом.
– Пить…
Гальярд собственноручно подтащил кувшин, приподнял ей голову. Вода заструилась по подбородку – чашки он не искал.
Фран, потоптавшись пару секунд у дверей словно бы в сомнении, наконец вышел. Запирать снаружи не стал – куда ж там запирать, если отец инквизитор внутри – шаги его затопали по лестнице вверх. Там было солнце – наверху, а здесь сквозь щелку под потолком, из которой стекали последние капли скупой росы, пробивался еще не золотой – сероватый свет: самый низ, дорога, камень.
– Дочь моя. Вы хотели приступить к таинству исповеди. Я слушаю вас.
И простите меня, хотел прибавить он – но не стал, сдержался, не смог. Что уж теперь. Это уже разговор для другой исповеди – Гальярдовой. А пока важнее всего – что она скажет: pater, peccavi…
И не о таком рассказывали в крещеном мире! Наемник-убийца, опустивший тесак на голову святого Петра из Вероны, покаялся менее чем полгода спустя, лежа при смерти в придорожном приюте близ Форли… Покаялся и сделался из еретика – доминиканским братом. Этого Пьетро ди Бальзамо, тезку убиенного им инквизитора, говорят, и сейчас можно было найти в монастыре в Комо – тихого, святого брата-конверза, напевающего за работой, часы проводящего в молитвенных простираниях. Прозвище ему теперь – «первое чудо брата Петра». Приближение смерти – великая тайна: говорят, приближает к Господу как ничто иное… По себе Гальярд этого не помнил, хотя готовиться к смерти уже приходилось как-то раз; но ведь с каждой душой Бог говорит на ее сокровенном языке!
– Говорите же, дочь моя… я слушаю вас.
Она шевельнула губами. Трудно говорить? Гальярд склонился низко, стоя на коленях – будто он, а не она, каялся – и твердая кустодия холодком прижалась к его телу под туникой. Спаситель здесь, Спаситель наш с нами, и нашей плоти подает знак присутствия.
Гальярд совершенно не отследил момента, когда это случилось – когда тонкие, но такие сильные руки Эрмессен обхватили его за шею. За тощую жилистую шею, украшенную парочкой хороших шрамов. Одна белая ладошка скользнула за ворот – как теплая рыбка, нырнула куда-то под мышку монаху – и Гальярд не удержался на коленях, от неожиданности почти повалился на нее, и сами собой расширившиеся его ноздри втянули теплый мускусный запах женщины, запах, которого он не чувствовал так близко никогда в жизни.
Какая там болезнь! Эрмессен оказалась внезапно сильной и цепкой, она обвила его, как змея, одеяло куда-то девалось – на ней было только нижнее платье, черный тонкий шенс, и рот ее, горячий и ядовитый, уже ползал по Гальярдову старому некрасивому лицу, выплескивая какие-то слова – «милый… Иди… Иди ко мне…» – и на миг Гальярда засосал этот страшный водоворот: голая кожа, теплое и влажное лицо, ее глаза напротив его глаз. Бурное и стремительное восстание плоти, которая будто того и ждала много лет, холод серебряной кустодии для гостии, впечатавшейся в плоть резным крестом на крышке, – и Гальярд, собрав все силы, оторвал от себя змею, желавшую смертельно ужалить.
Она еще хваталась за него – так вцепилась в скапулир, что тот душил Гальярда, словно ошейник, и, отдирая ее быстрые руки, он понимал, что надо бы крикнуть – но не может он, не может, потому что лицо у него красное, хабит весь перевернут на сторону, а из горла попросту не выходит крика о помощи.
– Пошла вон… Вон! Змея! Лживая… дрянь! – шипел инквизитор Фуа и Тулузена, выдираясь и твердо зная, что никогда не попадал еще в такое постыдное, такое глупое положение. – Господи, спаси, ибо ради Тебя несу я поношение!17 – и хотя вся позорная драка продолжалась всего несколько мгновений, Гальярду она потом вспоминалась нескончаемо долгим кошмаром и таковым же приходила во снах. И в этих снах, как и наяву, мокрогубая Эрмессен, искавшая ртом его кожи, совершенно отчаянно улыбалась.
Наконец ему удалось оторвать от одежды руки женщины; отшвырнув ее со всей силой, на которую только был способен, Гальярд ломанулся в дверь – раньше, чем подумал, что в таком виде не следовало бы показываться никому на глаза. Но тело его бежало от греха – такого близкого и уже почти возможного – как бегут от смерти; так что взору тюремщика Франа, уже поджидавшего у дверей, представилось весьма странное зрелище. Главный инквизитор вывалился из комнаты умирающей страшно растрепанный, красный, на ходу поправляя съехавший на сторону скапулир трясущимися руками.
Франсиско Катала Младший не первый год работал тюремщиком и всякого насмотрелся. От отца Гальярда, немолодого святого доминиканца, он, конечно, такого поведения не ожидал – но чем черт не шутит, все мы люди, ясно дело, с каждым может приключиться! И когда монах, прижав стиснутые кулаки к груди, выпалил ему в лицо: «Сменить ей род заключения!» – тюремщик сложил губы в вынужденную усмешку понимания. В конце концов, все мы люди, все – мужчины. Мужчина мужчину понять всегда может, даже будь тот и монах.
– Мурус ларгус? – подсказал он сочувственно. И крайне удивился, когда Гальярд из красного сделался вовсе багровым и выплюнул:
– Стриктиссимус! Стриктиссимус!
Фран недоуменно хлопнул глазами.
Гальярд взял себя в руки, рывком распахнул дверь.
– Полюбуйтесь, Франсиско, на нашу смертельно больную!
И впрямь… Эрмессен стояла посреди камеры совершенно прямо, шнуруя белыми руками верхнее платье на груди. Окатила вошедших королевским взглядом, полным испепеляющего презрения. Гальярд, даже не глядя в ее сторону, сообщил тюремщику ледяным голосом:
– Только что эта… женщина пыталась совратить меня, притворившись больной и святотатственно попросив о таинстве примирения. Я не знаю ее целей – может быть, она хотела таким образом купить у меня помилование или же опорочить меня перед местным епископом, чтобы я был отстранен от должности и ей удалось протянуть время. Но я знаю одно: более никто не войдет в ее камеру в одиночку. Даже вы, Фран, даже ваша супруга. Эта женщина смертельно опасна. Ради безопасности других ее следует держать в кандалах.
Эрмессен криво усмехнулась. Губы ее скривились, будто она собиралась что-то сказать – но Гальярд уже вышагнул за дверь, потрясенный Фран – за ним, дверь захлопнулась, скрежетнул ключ, и ни монах, ни тюремщик не увидели, как несчастная еретичка в ярости отчаяния бросилась на свой тюфяк, ударяя по нему кулаками.
Гальярд, уже не красный, а белый от злости, широкими шагами прошествовал на тюремную кухню. Фран семенил за ним, не зная, что и сказать. Гальярд нашел кувшин с водой, плеснул себе в чашку, залпом выпил.
– Вот же шлюха, помилуй Боже, – наконец решился тюремщик на реплику. Инквизитор стремительно развернулся, и тот испугался его взгляда: будто вся злость Гальярда сейчас собиралась выплеснуться на него.
– Не называйте ее шлюхой, Франсиско!
– Э?..
– Не смейте сравнивать эту… порочную еретичку с бедными девушками, которых нужда и мужская похоть заставляют добывать кусок хлеба позорным делом. Блудницей была и святая Магдалина, блудницей была прародительница Раав. Виною тому, что несчастные дочери бедняков торгуют своим телом, только одно – на этот товар находятся покупатели. И они еще смеют презирать тех, кого сами столкнули в пропасть! Эта женщина – никакая не шлюха, далеко ей до иных праведных шлюх! Она похотливая лгунья, осквернившая самое святое, что есть в мире: святое таинство, и потому подлежит наказанию.
Фран изумленно помотал головой. Никогда он еще не слышал защиты блудниц из уст монаха! Что же, не всякому довелось жить с Гальярдом в одном монастыре. Это в Тулузе все братья уже привыкли, что Гальярд особенно привязан к проституткам, никому не позволяет ругаться на них и особенно сурово карает братьев за неучтивость и грязные слова о какой бы то ни было женщине. Никто не знал, что же такое связывает его с представительницами этой постыдной профессии; вот брат Рожер знал – и Гильем Арнаут знал, и Бернар, и брат Пейре, первый Гальярдов настоятель – но все они давно уже обосновались на Небесах, а остальным приходилось принимать его слова на веру. Никому и в голову не приходило его заподозрить в чем-либо недостойном – Гальярда, известного своим суровым целомудрием; однако ж вот… была у него такая загадка.
Но как он мог допустить такую ошибку!..
Как он мог изменить своим принципам, забыть обо всем своем опыте и остаться с ней наедине!
Несколько придя в себя, он испугал Франа новой просьбой: потребовал принести тазик с остатками рвоты мнимой больной. Мария успела вылить тазик в нужник, так что Гальярду он достался уже пустым; однако тот, преодолевая брезгливость, отсмотрел его и нашел, что думал: несколько длинных черных волос, прилипших к жестяной стенке. И даже небольшую свалявшуюся кучку. Эти волосы он и показал Франу – тюремщик не был следователем, брезгливости у него имелось куда больше, и рассматривать гадость он мог, только кривясь.
– Видите? – сурово вопросил Гальярд, приподнимая черный клок палочкой (чем вызвал у тюремщика невольный спазм желудка). – Вот и вся отгадка. А я-то гадал, чем она могла отравить себя, а когда понял, что ничем – начал было верить в ее болезнь. Все просто. Глотала собственные волосы, как делают кошки. Думаю, делала это сразу перед допросами, едва заслышав шаги на лестнице. Конечно же, на допросах ее скручивала рвота – а все мы слишком брезгливы, чтобы копаться в чужих отбросах, хотя мне нужно было сделать это в первый же день, как ее вырвало… Это не единственная ошибка, которую я совершил, но, пожалуй, самая глупая.
Впрочем, так Гальярд говорил только перед тюремщиком. Перед Господом и собой – и перед Гильемом Арнуатом, со времени смерти составлявшим его лучшую часть, его персонифицированную совесть, – он отлично знал, что главной ошибкой было другое.
Остаться с ней наедине… Позволить Франу закрыть дверь с той стороны. Обуянный миссионерским пылом монах снова забыл, какой он дурной священник, какой дурной исповедник. Даже во храме исповедь женщин рекомендуется слушать у других на виду! А тут… разохотился… Захотел быть повитухой Божьей, участвовать в рождении нового человека… Глупец! Да женщине, снедаемой истинным предсмертным покаянием, совершенно плевать, стоит у открытой двери тюремщик или нет! Она могла бы и публично исповедаться – поступь смерти оглушительна, только свой голос и Божий человек различает в ее грохоте! Раз стыдится – значит, не умирает. Раз не умирает – значит, лжет! Раз лжет – значит…
Мог хотя бы вспомнить историю, приключившуюся с ним во втором его инквизиторском назначении! Допрос проводили в Памьере, и там тоже была девочка – ученица перфекты, маленькая, черненькая, кудрявая, воплощавшая самим своим обликом жажду жизни и радости, столь чуждую их вере ненавистников бытия. Та девчушка тоже пыталась его совратить – правда, не так насильственно, а неуверенно, стесняясь собственных движений… Подошла, едва не плача, с отвращением обхватила руками за шею, попыталась поцеловать, прижаться – все вопреки собственной воле, будто через силу… Гальярд, помнится, даже плотской похоти не испытал – так глубока была жалость. Так она напомнила его первый неудачный около-любовный опыт – соседскую чернявую девушку, потерянно преследовавшую его по периметру комнаты, натыкавшуюся в тупом отчаянии на сундук, горшок, кровать… Да, не Фома. И не брат Доминик Сеговийский.18 «Если любишь – назначаю тебе время и место», горящие угли, обожженное тело, обратившаяся блудница. А Гальярд просто снял ее слабые детские руки со своих плеч – и, держа ее за локти от себя на расстоянии (он тогда был моложе и сильнее, да и девочка – совсем кроха), спросил с ничуть не наигранной жалостью:
– Зачем ты делаешь это, дитя?
Она долго что-то бормотала, Гальярд утешал ее, не забывая инквизиторским умом выхватывать из потока важные кусочки: чтобы вы меня отпустили… Мать (то есть мать во ереси, наставница, конечно) сказала, что если смогу вас соблазнить – может, пожалеете меня и отпустите… Нужно ему заплатить, сказала, попробуй заплатить своим телом. Ну и что, сказала, что монах – хоть он и в рясе, между ног у него то же самое, что у них у всех, мне так удавалось спастись в свое время… Да, смертный грех, но ты же, мол, еще не получила Утешения – выйдешь из тюрьмы, тебе преподадут таинство, и станешь снова чистою девой…
В некотором роде своего она добилась – Гальярд пожалел ее. Правда, процесс длился еще не один день. Где же она теперь – после покаяния, после Sermo generalis в Памьере она с желтыми крестами на одежде отправилась, сколь он помнил, к своей родне где-то в окрестностях Фуа… Тараскон-на-Арьеже? Может быть. Замужем, наверное, сейчас, и уже давно матерью стала – ведь столько лет прошло. Дай Бог, чтобы замужем, а не умерла как-нибудь глупо, не обманул ее никто, не обидел. Да и умереть не беда: лишь бы католичкой умерла. Гальярд так хорошо запомнил ее мокрые глаза, когда она стояла с зажатыми в тисках его рук запястьями – и имя дурехи запомнил: Раймонда. Раймонда Марти… Или Мартен. Да неважно теперь.
Важно другое: нужно срочно предупредить Антони. Их «матери» иногда советуют им подобные вещи. Нужно садиться в противоположный угол; лучше держать снаружи тюремщика или охранника, который откроет дверь на первый зов или стук; не позволять ей приближаться к себе… Как он мог так ошибиться. Как мог забыть. Как он только мог.
Господь в серебряном облачении холодил грудь под одеждой. Гальярд, погрузившись в раздумья, тем не менее не забыл вынуть Его на свет и порой звонить в колокольчик – и по крайней мере половина встречных сгибалась в приветственных поклонах.
7. О чем они говорили
Один раз они даже поссорились. Если бы Антони когда-нибудь слышал ссоры влюбленных, он сразу узнал бы тон и встревожился; но юноше никогда не приходилось слышать, как говорят увлеченные друг другом парень и девушка, и он по-честному не распознал опасности.
Поссорились они, как ни смешно, из-за брата Гальярда. Это было как раз в тот день – в субботу второй недели Пасхи, – вечером которого Антони порвал найденный на мосту мак.
Он как раз принес Грасиде кусочек копченого мяса. Когда после допроса Эрмессен Фран угощал инквизиторов на тюремной кухне неизменным белым вином и скудными копченостями, Антони незаметно – как ему казалось – припрятал розовый кус в рукав. На самом деле приметили это и тюремщик, и Гальярд; но первый списал воровство на то, что парнишка молодой и хочет пожевать мяска, а у каноников кормят плохо (что ж с них взять, монахи!) – а второй просто что-то вдруг очень заинтересовался разговором с Марией. Для этого как раз требовалось смотреть в другую сторону.
Антони горделиво выдал свой презент заключенной; та посмотрела на мясо с опаской… Вдруг испытание? Вдруг… Но Антони – «Ну же, бери, Грасида, я тебе принес!» – так искренне предлагал угощение, что она даже заулыбалась и взяла ломтик. И сжевала… мгновенно сжевала кисло-сладкое, перченое, вместе с жесткой корочкой проглотила, сама от себя не ожидая такого чревоугодия. От мяса Грасида отвыкла давно – не только за время заключения: за все годы, проведенные вместе с Эрмессен. Сама наставница «плоти» не ела. Ведь в каждом создании может воплотиться человеческая душа – проходя в цепи воплощений и такое вот испытание. Воспитаннице вроде бы пока что разрешалось мясоедение – да только где ж мясо возьмешь…
Одна из причин, заставивших ее так быстро довериться Антони, заключалась в том, что девочка воспринимала его отчасти как собрата по несчастью, лицо подчиненное, подневольное. Насильственно, быть может, удаленное от родины. Антони понял это только тогда – и не знал даже, плакать ему или смеяться.
– Твой-то главный тебя… не сильно накажет?
– Отец Гальярд? – искренне удивился молодой монах. – За что?
– Ну, ты же ходишь ко мне… разговариваешь. А тут еще и еду принес. Тебе это не припомнят, когда он сядет трапезничать?
– Да что ты, – еще сильнее изумился тот. – Брат Гальярд – это же… ну… старший брат мой, он все обо мне знает. Он… знаешь, какой он человек милостивый. Он святой! Он меня из такой беды спас…
– Все знает, говоришь? – Грасида мгновенно подобралась, жалея, что не может выплюнуть обратно уже проглоченное мясо, подношение этого предателя. – Может, это он тебя ко мне и подсылает? Чтобы ты… выведывал всякое? А потом меня за это казнили? Прикинулся, что ты из Сабартеса! Думал, я дурочка…
– Глупости говоришь! – оскорбленно воскликнул Антони. Тогда еще ему не было приказано обязательно во время любого разговора держать за дверью стражника – Гальярд лично запирал камеру снаружи и через некоторое время сам за ним возвращался, и можно было восклицать что угодно без опаски быть услышанным. – Я сам захотел! И… я правда из Сабартеса, вот тебе крест! Хочешь, поклянусь, если так не веришь.
– Клясться Господь запретил, – презрительно сощурилась Грасида. – Тоже мне христианин. Простых вещей не знаешь.
– Ну что же ты, – искренне огорчился Антони. – Ты же не помнишь толком Писание, а ругаешься! В Писании запрещено лжесвидетельствовать – это да, это декалог; в книге Левит запрещено клясться во лжи, у пророков где-то сказано, что коли Израиль блудодействует, то есть грешит, пусть тогда не клянется именем Господним… А у Иакова сказано «не клянитесь ни небом, ни землею» в том смысле, что не нужно ничего обещать, чего вдруг да не сможешь исполнить, иначе будет вам и всем христианам от этого осуждение. Все равно что если бы я пообещал принести тебе целого кабана жареного – и не нашел бы его, и оскорбил бы Господа тем, что обещаю Его именем, а сам не выполняю. А присягнуть, что что-то правда, если оно правда – хорошо и достойно, все равно что свидетельствовать! Ну вот если я поклянусь тебе, что меня зовут Антони, что хабит у меня – белый, и что я сижу тут с тобой в камере – разве в том будет грех?
Грасида озадаченно помолчала. Наставница – вот та нашла бы верный ответ… Потому-то девушка и избрала, по ее совету, тактику молчания – дона Эрмессен неоднократно сообщала духовной дочери, что та глупа и неспособна защититься в малейшем споре. Она знала одну тактику – неосознанный женский прием: перевести разговор на другое.
– Подумаешь. Даже если ты взаправду из Сабартеса… Все равно я знаю – ты не из-за меня ко мне ходишь! Просто ты инквизитор, как и все ваши, и хочешь от меня что-нибудь выведать. А я тебе ничего не скажу! Все равно тебе твои мучители-католики важнее меня!
– Конечно, важнее, – смущенно признался монах. – Но это же не значит, Грасида, что я не хочу твоего спасения… Что ты мне не важна! Я тебе сразу добра пожелал… как только увидел! Ты… на мою сестру похожа, на Жакотту. Ей бы сейчас столько же лет было… сколько тебе… примерно.
Но девушка уже разгневалась. Она не осознавала умом, что Антони влечет к ней – однако его искренность и заботу она могла почувствовать, и возможность причинить хоть малую обиду кому-то другому помогала ей обрести некую, пусть крошечную, власть над происходящим. Ей, никчемной узнице, ожидающей невесть чего в тюремной камере… хотя бы на миг можно было почувствовать себя свободным человеком! Ведь другого обидеть может только тот, кто облечен какой-нибудь властью.
– Ну и уходи тогда, раз тебе другие важнее, – выпалила она и упала лицом в тюфяк. Тюфяк пах начинающей преть соломой и полной безнадегой. Она всегда сидела на постели во время их встреч – Антони забирал единственный в комнате трехногий табурет (и тот принес охранник специально для него, в камере-одиночке подобных удобств не полагалось). Антони потоптался смущенно – и ушел, захлопнув дверь снаружи и призывая охранника с ключами. А Грасида горько плакала в свой соломенный матрац, думая, что непонятно зачем прогнала единственного человека, с которым могла тут по-людски разговаривать – и что, наверное, он больше не придет. Но он пришел на следующий день, конечно же. Копченья на этот раз не принес, но зато принес рассказы о своей семье, о сестренке, которая так рано умерла, о том, как скучает по горам – даже в Тулузе скучает… И Грасида вынуждена была себе признаться, что очень ждала его. Несмотря на отвратительный белый хабит, символ и источник всяческих бедствий. Несмотря на тонзуру в волосах, на то, что Антони свободно входил и выходил – а она, Грасида, была здесь просто несчастной заключенной. Она все равно почему-то – больше же некого! – хотела его видеть.
В другой раз, помнится – уже после того, как Гальярд велел охраннику всякий раз стоять за дверью, сторожа, не позовет ли, не крикнет ли Антони – они разговорились о самом лучшем месте на свете: о Сабартесе.
– А туман у нас какой! Даже сейчас, в мае – проснешься с петухами и на дворе своей руки вытянутой не разглядишь! Пластами лежит, идешь, как в молоке разлитом…
– И того гляди навернешься о камень. Ты овец на выгон водил? Случалось? В тумане о свою же овцу споткнуться – самое оно… И башмаки все насквозь мокрые. А босиком холодно, аж ноги сводит.
– А то как же. Я даже однажды с пастухами в летний перегон ходил! В кабане19 пастушьей ночевал с артелью. У нас был один пастух, Раймон – еретик, но парень ушлый – он такие истории страшные рассказывал ночью, что и по нужде выйти все боялись!
– Про умерших?
– И про умерших тоже. Что они вьются вокруг нас, носятся в воздухе повсюду… Я мелкий тогда был, верил во всякую еретическую ерунду, так и представлялось – вот выйду, а они как набросятся. Ничего даже не сделают – а просто как появятся из темноты, б-р-р!
– А разве они не могут? К нам в Прад армье раз приходил, душепосланник. Он по наших покойных такое рассказывал – за деньги, конечно, не бесплатно – говорил людям, что им покойники хотят передать! Кто просит долги за него заплатить, кто велит своей вдове больше замуж не ходить, кто наоборот всем доволен… Но главное – все они, духи эти, и впрямь носятся по воздуху туда-обратно, мучаются за земные свои прегрешения!
– Армье? Его же потом наверняка отлучили! Врал он все, армье этот, просто денег хотел заработать, не видел он никаких духов! Как ты себе это представляешь? Вьются они, что ли, как мотыльки над лугом? Тогда бы мы и вздохнуть-то не могли, чтобы не проглотить с воздухом какого-нибудь духа: представь, сколько уже на свете людей умерло – их куда больше, чем живущих! Духи идут на суд Божий, и сам Господь решает, где им пребывать после смерти – и никак уж не на земле, а либо с Ним на небе, либо в преисподней, а просто людей, которые грешили, но Господа любили, отправляет на время в чистилище. Постой, так я ж знаю вашего армье наверняка. Седой такой, лохматый, с длинным носом? Вроде иудея?
– Вроде иудея, да… Но окситанец вроде, как все, и денег брал не так чтобы много. Моя мать у него про свою сестрицу гадала…
– Так это точно наш Симон! Симон Армье, бывший ризничий! За свои бабьи сказки он потом наказание получил – столько лет дурачил головы всему Мон-Марселю, а вот, оказывается, и в Праде еще воду мутил… Подожди, ты у нас в Мон-Марселе-то бывала?
– Разок была, да – давно уже, совсем девчонкой. Отец меня возил как-то на Пасху. Сватать хотел за сына своего кума – Марселя Альзу-Кривого, знаешь его? Хозяйство у него было крепкое, хоть и на отшибе, а зарабатывал вроде тем, что башмаки тачал… Сам дубил кожи…
Антони и сам невольно скривился при имени неприятного Марселя.
– Да, знаю! Так он кум твоего батюшки? Вот так дела! И что же – просватали тебя?
Ему смутно вспоминался Марселев единственный сын – угрюмый парняга лет на пять постарше, большой любитель похвастать своими мужскими подвигами с проститутками в городе во время ярмарки и побросаться камнями в тех, кто беззащитен: в кур да в ребят, что послабее. Лицо Марселя-младшего ясно встало перед глазами – ухмыляющееся, недоброе лицо – и кулаки сами собой почему-то сжались.
– Да нет, – Грасида усмехалась, накручивая на палец черно-рыжий локон. – Не приглянулись мы друг другу, и отцы, кажется, не сговорились о приданом или еще о чем. Да я же и некрасивая, кто меня задаром возьмет.
– Неправда, – голос Антони стал вдвое тише, так что девушке пришлось приподняться, чтобы его расслышать. – Ничего ты не некрасивая. Ты… очень даже красивая. Лицо у тебя и… все остальное – как у… как у самой лучшей статуи Святой Девы у нас в Жакобене, только Дева еще и чистейшая, и святая, а ты – просто красивая. А Марсель, сын Кривого – он обыкновенный дурак. Он у нас однажды ни за чем, для смеху, курицу камнем убил. Несушку. Еще когда матушка… вдовой была. Она ходила к байлю жаловаться, а байль посмеялся – мальчишечьи шалости, мол, попрошу отца его выпороть. Несушки-то у нас от этого, ясное дело, не прибавилось, а у матушки грудная Жакотта была на руках и я – совсем еще не работник… Зато убитую курицу мы тогда же съели, хоть какая радость была. А вот сестра у Марселя славная. Гаузья. Помнишь такую? Добрая девушка и красивая… Прямо как ты.
Он вконец засмущался. Чем он, монах и секретарь инквизитора, в конце концов, занимается? Шепотом – чтобы охранник за стеной не расслышал – говорит юной девице о ее красоте. Сидя с ней, между прочим, наедине в тюремной камере! Забыл, что ли, как отец Гальярд учил – просто перетерпеть, потом само пройдет! Так ведь нет, вместо того, чтобы как надобно поучать ее в вере, разливается тут соловьем. Трубадур нашелся. Нужно немедленно о другом поговорить. Беда в том, что с девушками об их красоте Антони еще не беседовал ни разу… и теперь сам поражался себе так сильно, что ни о чем ином не получалось даже думать.
– А вот слышала, какая у нас в деревне часовня святого Марциала чудотворная? – наобум ляпнул он (конечно же, она слышала, к их часовне из самого Фуа порой приходили паломники!) Откуда ж ему было знать, что Грасиде до сего дня тоже не с кем было вести подобные речи. О своей красоте она слышала из уст мужчины – молодого и не противного ей мужчины – впервые в жизни. И слышать об этом ей было столь же непривычно, сколь и ошеломляюще приятно.
Самый страшный разговор был в среду. Антони – на своей табуретке, Грасида – на тюфяке, обняв руками обтянутые платьем коленки. Коленки торчали, как у кузнечика.
Антони принес ей сахар – потрясающую вещь, которой по малому кусочку угостил друзей донельзя гордый Фран. К нему, оказывается, приехал погостить еще один его брат – тоже «пошедший по тюремной линии», откуда-то с границы с Кастилией – и привез угощенья; Фран делился с инквизиторами не столько от излишней щедрости, сколько чтобы похвастать. Сарацинское лакомство, которое слаще меда, а стоит дороже перца, подавалось белыми колотыми кусочками и делалось, по слухам, из какого-то особого растения, которое нигде, кроме Святой Земли, и не растет. Антони взял странный камешек с орех величиной – едва ли не с опаской взял. Лизнул, хлопнул глазами от удивления – и впрямь слаще меда! Больших трудов стоило запрятать драгоценный кусочек в рукав, да еще и изображать потом, что он перекатывает что-то во рту, щурясь от удовольствия. Зато как обрадовалась Грасида!
История брата Бернара была прекрасна. Любимое сокровище, полученное Антони от наставника Гальярда: поделившись сладким сахаром, он не мог удержаться и не поделиться с девушкой, о которой он пекся, этой еще большей, наилучшей сладостью. Однажды, лет пять назад, он унывал, и молиться тяжело было, и вера будто убывала – тогда Аймер, наставник новициев, и рассказал ему прекрасную историю про Бернара де Рокфор, мученика Христова, гальярдова друга юности. История эта уже не первое поколение новициев использовалась для укрепления унывающих – и Антони рассудил, что его бедной подруге-еретичке она тоже послужит на духовную пользу.
И ошибся. Ожидал чего угодно – улыбки, радости, чудесного обращения, раскаяния – только вот не этого!
– Все вранье, – шепотом вспылила Грасида. Щеки у нее, обычно изжелта-бледные, как всегда бывает у смуглых людей вдали от солнышка, горели оранжевым румянцем. А в глаза Антони она смотреть отказывалась.
– Что вранье? – не столько оскорбился, сколь не понял тот. – Это совершенно истинная история! Отец Гальярд знал брата, с которым она случилась!
– Да это все вранье. Чудесный святой… Прямо взял и пришел и помог… Не бывает так! Болтовня, как когда шепчут на ухо: все будет хорошо, а сами только смотрят, как тебе под юбку залезть!
– Отчего ты так говоришь?
Антони был настолько поражен, что не мог злиться. Он искал в злом черноглазом существе свою Грасиду, похожую на сестренку, Грасиду, с которой можно говорить часами, – и не мог понять, куда же она подевалась. Таким голосом – только еще и громко – в день их первой встречи девушка яростно пела Пруйльский гимн, как Бог весть какую инвективу-обвинение.
– Говорю, потому что знаю! Мир – дом злого Бога, если бы тутошний Бог был благой и все эти ваши святые были на самом деле – они бы правда помогали людям, а не так только… как твой дурацкий сахар! Для одних богатых, а для бедных ни разу в жизни, потому что… да! Потому что все плохо и никогда не исправится! Так овцу уговаривают, когда ее стригут, а потом и вовсе зарежут!
А разговор-то какой пошел… Причем шепотом, все шепотом – за дверью бдел одноглазый Ферран. Какое там бдел – сидел на соломе у противоположной стенки и сам с собой играл в кости, тренируясь выкидывать как можно больше очков в подготовке к решающему турниру с умельцем «господином кюре». Но друг для друга парень и девушка оставались двумя таящимися заговорщиками, ненадежно защищенными от всего мира, секретничающими, как друзья или любовники… о том, что же сломало навеки их жизни, о том, что убивало их.
– Как же так получилось? Отчего ты начала думать так?
– Да вот так и… получилось. А что в них хорошего, в католиках? Все врут без конца. Все до одного! Ходи в церковь, не ходи, никто не поможет. Мой дядька вот… когда поймал меня на сеновале и начал руками всяко хватать, он тоже все говорил: молчи, отец услышит, мать услышит! Молчи, ты же не еретичка, это не грех, а настоящая жизнь – а потом мы пойдем к кюре, и он покропит нас водой, и греха вообще никакого не будет! А как же не будет, если у меня потом кровь шла и шла, целых три дня шла, и отец так меня побил, что я в нужник кровью ходила! А дядька был католик! В церковь каждый год по два раза, и крестился перед едой, и еще матушке грозил, что сдаст ее инквизиции – как напьется, так и грозил сразу, и свиньей ругал… Старой свиньей! Сам он свинья! Католик! Как тот мерзкий солдат в Монкларе – сам воняет рыбой, тухлым воняет, и руками грязными лапает, и меня же грязью зовет! Вот они, святые ваши все! Все католики! Мне же до сих пор… до сих пор снится иногда!..
Грасида остановилась, часто дыша. Слезы давно уже катились по ее щекам – давно застоявшиеся внутри слезные потоки наконец прорывались наружу, прорывались – лучше бы ненавистью, пусть хотя бы один католик поймет, какие они все гады – но вместо ненависти получалось… что-то совсем другое. Трудно кричать шепотом – голос быстро садится. Грасида шмыгнула носом, размазала слезы и сопли рукавом. Проклятые сопли. Их-то кто сюда звал. Тело – слуга сатаны, так оно и есть…
– Господи Иисусе, – тихо-тихо выговорил Антони. Он говорил так тихо, что и сам себя не слышал. Чтобы слышать себя – и ее – сам того не замечая, слез с табуретки, как-то боком подполз к подпревшему уже тюфячку. Плечи у Грасиды были острые – кости и кости. Что же тут лапать-то было тем подлецам, Господи – ведь скелетик же…
– Они не католики, – прошептал юноша, стараясь заглянуть ей в отворачивающееся мокрое лицо. – Они… они никакие не католики, Грасида. Они просто сволочи. Их надо всех… посадить в тюрьму.
– В тюрьму? – сквозь слезы влажно хмыкнула девочка. Нелепость слов мигом позже дошла до самого Антони – а они-то с Грасидой где? Именно что в тюрьме! А дядюшки-сержанты, все эти инфернальные твари разгуливают где-то на свободе и может, лапают кого-нибудь еще…
– Ты потому и за… Эрмессен пошла?
– А вот пошла и пошла… Чтобы никто меня больше не смел… Никогда… Совершенную никто не тронет! Матушка радовалась! Матушка знала, как оно в жизни… Она только отца боялась, а когда донна Эрмессен у нас появилась, отец и ее-то грозил извести… Как они все! Им бы только помучить кого-нибудь, а потом – шасть в церковь и исповедаться, и опять все как раньше! А, что там… Ты не поймешь ничего. Ты ведь тоже… их веры.
Антони выпрямился так, что хрустнули позвонки.
– Я тебе клянусь, Грасида. Я тебе клянусь, слышишь! – Она хоть и плакала, но о главном не забыла – поспешно зажала ему рот ладошкой. Ладонь была соленая. Антони бережно снял ее руку со своего лица. – Наша вера – не такая, Грасида. Наша вера… спасение. Истина есть истина, даже если ее оскорбляют такие вот сволочи. Как Христа оскорбляли на крестном пути те же самые люди, иудеи, которые верили, что Бог един, что Мессия придет! Я только ей, нашей верой, и живу, Жако… Грасида.
Я расскажу тебе. Я никому не говорил, многие знали… но я сам не говорил никому. Моя матушка – она умерла, Грасида – она с собой покончила – убила себя, Грасида, удавилась на веревке!
Антони почти кричал. Сержант у входа прислушался – никто не звал его по имени, молодой монашек ругался вроде, ну, так ее, давай, парень, наори на дурищу как следует, может, поможет ей вместо порки! – и снова перевернул стаканчик с костьми. И пораженно выпучился: на полу красовалось – впервые за его неудачную игроцкую жизнь – шесть шестерок.
– …Она убила себя, Грасида, потому что боялась за меня. Она боялась, потому что я стал католиком – решил покаяться в ереси, да – и мама думала, что отчим… Он еретик был… очень знаменитый у нас в Мон-Марселе, Бермон-ткач, слышала? – он бы убил меня, если б узнал, что я покаялся. Он и так… чуть не убил меня и ее. Она умерла, чтобы я мог уйти оттуда и о ней уже больше не заботиться, чтобы меня ничего не держало! Знаешь, как я в церковь ходил? Ночью, тайком, Жакотта! Стоял за дверью и плакал – Господи, если Ты там, прости меня. – Имя погибшей сестренки опять само вырвалось у него из уст – и вызвало новую серию воспоминаний. – Жакотта, сестренка моя, умирала, при смерти лежала! Пришли еретики и сделали ей это… Ты понимаешь, что! Утешение ей сделали. Чертово утешение! Consolamentum. И запретили ее кормить и поить, пока она не умрет. Она три дня просила… плакала, просила хоть водички. Отчим мать в кухне запирал, чтобы та ей воды не принесла! А Жакотте бы сейчас было лет почти сколько тебе, она бы могла замуж выйти или просто так жить – она жить бы могла, если бы ее утешением треклятым в ад не отправили! Хотя она была добрая девочка, и крещеная в детстве, как полагается, может, Господь ее и простил, и воскресит ее, как дочь Иаира… А вот маму – уже не воскресит! Понимаешь, никогда! Ее даже в освященной земле не могли похоронить, даже отец Гальярд ничего сделать тут не мог, хоть он и папский инквизитор… А ты говоришь – католики.
Он ожидал гневной вспышки, очередной яростной тирады; он думал, что не стал хорошим проповедником – вместо слов о доктрине предложил измученной душе соленую пищу собственных страданий, ни на что не годный проповедник, как всегда – не смог ничего сказать, никого спасти…
Он не ожидал только этого вопроса.
Ладошка Грасиды, липкая от соленой влаги, скользнула в его руку и успокоилась там.
– А твою маму… как звали? На Росса ведь, да? Такая худая, немножко с веснушками? И светлая, вроде тебя?
Господи, какое облегчение. Как же получилось так, что единственным человеком, с которым Антони мог – имел право – умел говорить про это, про маму, была девочка-еретичка в тюремной камере. Единственный, кто находил правильные слова…
– Кажется… мне кажется, я ее помню. Она… была добрая. Тихая такая. Как же ее жалко.
Он был ей не страшен. Сама хрупкость сложения Антони помогала – он будто бы не представлял угрозы, не мог ее сломать, навалиться, сделать больно. Грасида боялась мужчин до одури – еще до времен ужасного дядюшки боялась, начиная с отца: ей хватало того, как от одного его удара матушка сгибалась пополам или пошатывалась на ногах. Со временем страх только возрастал: наставница стала для нее спасением, уводя в особый, покойный, исключительно женский мир, где ни один мужчина попросту не имеет права к ней прикоснуться. После же дядюшки отец здорово отколотил ее, сетуя, что дочь теперь не девушка. К дядьке, жениному брату, мужику сильному и нахальному, он приставать с упреками не посмел, тем более что тот снова собирался вскоре на перегон – на зиму из дома, так чего ж вражду-то затевать, ведь сам вот-вот уйдет. Грасида боялась Гальярда за высокий рост и ледяной взгляд, и кривую усмешку; боялась Франа – он был толстый и крепкий; боялась того франкского сержанта в Монкларе – и, как выяснилось, боялась недаром; больше же всего она боялась Феррана, одноглазого охранника, того самого, что сейчас сторожил под дверью. И его незримое присутствие – близкое, как гибель к рыцарю на войне, как морская пучина к плывущему на утлой лодочке – только сейчас перестало пугать девушку, напротив же – заставляло чувствовать себя как-то по-особому, по-настоящему живой.
У Антони были неширокие запястья – не сильно-то шире ее собственных; он сам ее страшно боялся – даже тронуть не решался! Только смотрел, и вся его душа, все силы уходили в этот взгляд. У него были глаза карие, как у собаки. Карие… и добрые. Он был такой красивый… потому что ничего от нее не желал, потому что жалел ее. Теплое тело другого человека казалось защитой от всех горестей мира, от напастей, даже от ужасного дядьки, когда-то деловито тискавшего ее на сеновале, проталкивавшего ей в самую душу ужасный свой шип: «Молчи, молчи… А то мать услышит». И теперь тоже нужно было молчать – но совсем по другой причине: могли помешать, могли прийти чужие – и разрушить радостную тайну, которую на этот раз Грасида творила по своей воле. И оказалось, что руки мужчины – руки, которые сильнее твоих – могут быть ласковыми. Что по телу могут бежать до самой души теплые волны радости, как будто вся плоть ее, казавшаяся то обузой, то болью, становилась тем, чем она никак не могла быть в мире, сотворенном злым богом: воплощенной радостью.
Много позже, вспоминая этот час, Грасида поняла, что именно тогда – не зная еще – уверовала в Воплощение.
«Моя Любовь распялась, и нет во мне огня, любящего вещество, но вода живая, говорящая во мне, взывает мне изнутри: «иди…»20
Не вещество, какое там вещество – вода живая, текущая через всего тебя, и вспомни, что там дальше у святого Игнатия – «Иди к Отцу!» Но взывает так громко – все пустяки, и Песнь Песней – слова не о том, все аллегории, аллегорическое толкование любви Божией, а смогу ли я быть прежним человеком – где та грань, за которой уже нет пути назад? Как больно! И мама умерла, умерла.
Ах ты, Господи! Беда какая. Брат Антони из Тулузского монастыря поддался своей похоти. Нарушил обет, данный пред Богом и братьями. Обнимал, забыв о долге, забыв имя свое и христианское призвание, даже брата-наставника забыв – обнимал желанную девушку, целомудренным своим ртом почти касался ее губ, соленых от пролитых слез, даже и…
И ничего более. Пронизан болью от тела до самой души, он отстранился как можно мягче, и все еще плача о матери, не зная, как поступить лучше, просто стоял на коленях, повесив голову. Никогда ему еще не было так стыдно, потому что настоящего стыда перед старшими не бывает – стыдно бывает только перед младшим и беззащитным. Грасида смотрела на его подзаросшую тонзуру, оказавшуюся у нее перед самыми глазами – и видела, что даже на макушке кожа его наливается краской. Монах. Он ведь монах. Настоящий. Огромный сборник капитульных постановлений не сказал бы об этом лучше, чем подзаросшая светлой щетинкой тонзура, красневшая вместе с ушами и лицом.
Нос шмыгнул сам собой. Какая там любовь. Нос – вот высшая истина. А в носу – сопли. Жить-то как? Как жить-то теперь?
– Грасида…
Да что тут ответишь.
– Не надо. Я… прошу тебя.
– Что?..
– Не надо. Я… очень хочу тебя сейчас. Но я… хочу еще больше – Бога… для себя и для тебя. Это ложь все… Просто тело. Нам с тобой надо истину.
Грасида издала звучок, для которого и буквы не найдется. Жалкий такой, маленький. Как птенец. Как плач нерожденного еще ребенка во чреве. Женщины, говорят, порой слышат такое. Это всегда – знак. Недобрый, что ли…
– Я Богу принадлежу… Не убивай меня. Не убивай… нас обоих.
Что тут скажешь? Святые угодники, которым я никогда не молилась – разве тут хоть что-нибудь возможно ответить? Кроме одного – лучше бы и не рождаться на свет. На насилие еще можно ответить. На мольбу – нечем.
– Я… мы с тобой… Отец Доминик…
Тоже не знал, что сказать.
Наконец поднялся, полуслепой с горя. Слезы высохли – да и были ли они, может, то были слезы Грасиды на его щеках… Осталось только сухое беспримерное отчаяние заблудившегося в лесу.
Девочка сидела, положив руки на колени. Ладошки ее лежали, развернутые вверх тыльной стороной – как у девочки-нищенки, которая так и засыпает, привалившись к раскаленной стене церкви, в полдень на каменной паперти – забыв убрать протянутые руки, а вдруг кто положит монетку и во сне. И ангел-часовой с огненным мечом стоит, записывая для вечного отмщения имена всех, кто хотя бы помыслит ее обидеть.
У двери Антони обернулся. Потер лицо руками. На щеках остались красные полосы.
– Прости меня, Бога ради.
Грасида молча смотрела тупым от боли взором со своего тюремного тюфяка, как Антони де на Рика в белом доминиканском хабите навеки уходит из ее жизни. Если это жизнь.
8. Искушение Антония
Господи! услышь молитву мою, внемли молению моему по истине Твоей; услышь меня по правде Твоей…21
Братья каноники не дождались Антони на ужин. После вечерни тот попросил позволения остаться в соборе на время и помолиться еще в одиночестве – и Гальярд разрешил ему. Юноша был сам не свой – а по собственному опыту приор знал, что нет лучше утешения для больной души, чем долгая молитва и таинства.
Церковь заперли изнутри, и брат ризничий указал Антони, куда надо пойти, когда он закончит молитву и захочет присоединиться к трапезе. Тот кивал и ничего не видел. Совсем. Ждал только одного – когда все уйдут.
Более всего Гальярда тревожило, что парень был настолько смятен и огорчен, что не замечал даже, как он, старший, следит за каждым его движением. Ни взглядом не ответил, ни покраснел даже. С тяжелым сердцем Гальярд оставил его – но оставил под защитой самого лучшего защитника. Рядом с алтарем.
Не в силах дождаться, пока храм опустеет, Антони наконец простерся на благостном каменном полу, прижимаясь щекой. Тело его – тело ребенка, приникающего к груди матери. Церковь, матерь моя, питай меня. Почему так холодна твоя грудь…
Мысли его блуждали, смеялись образы перед глазами. Самым осмысленным образом оказался почему-то брат Бернар. Брат Бернар, погибший в летах ненамного старше Антони, тоже – секретарь инквизитора… Святой секретарь святого инквизитора. Брат Бернар де Рокфор, друг мой, брат мой. Кто бы ты ни был… хоть ты меня не оставь. До Господа ведь не докричаться.
…и не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобой ни один из живущих…
Летом Господним одна тысяча двести тридцатым или около того брата Бернара, в бытность его еще новицием, сурово наказали.
За пренебрежительные слова в адрес другого новиция – тугодумного, хотя и внимательного паренька, с которым умнице Бернару наказали позаниматься латынью на примере вопросно-ответного древнего диалектического метода. Ну, Мартинет, мол, ты бы лучше черный скапулир выбрал взамен белого. Тебе орудовать метлой с такими талантами больше бы пристало.
И Мартинет даже не обиделся – он и сам втайне считал себя неспособным, он, один из шестидесяти бестолковых полудеревенских новициев, которых вопреки всему капитулу принял в Орден магистр Иордан: он и в самом деле, как справедливо замечали советники, с трудом мог читать бревиарий22. И хотя магистр Иордан, чья святость несомненна, и сказал: «Не отвергайте никого из малых сих. Говорю вам, что еще увидите, как многие из них окажутся прекрасными проповедниками, через которых Господь совершит больше труда по спасению душ, чем через братьев куда более разумных и образованных», – труднее всего оказалось убедить в этом самого Мартина, Мартинета. Так что Бернар его ничем не оскорбил… Зато оскорбился слышавший эти слова магистр новициев, отвечавший, как водится, не за ученость своих подопечных, а за то, чтобы из заготовок получились в конце концов настоящие монашествующие.
Наставник новициев и наказал Бернара – приор, услышав об этом, согласился с наказанием. На следующий день братьям-клирикам предстояла преинтереснейшая встреча – в университет прибыл новый преподаватель из Парижа, и его направлялись послушать все поголовно. Одному Бернару было поручено во усмирение гордыни вместе с мирскими братьями заняться ужином к возвращению остальных, а потом пойти и прибрать храм – обе половины, и мирскую, и монашескую, а после вымести и помыть пол в ризнице и капитульном зале. Итак, начав послушание в рефектории, он должен был перейти в церковь и оттуда уже двигаться с метлой, ведром и тряпкой через ризницу до капитула, вычищая все и сметая паутину, если где обнаружится. В монастыре со дня на день ожидали визитатора из Италии, от самого магистра Иордана – и Жакобен требовалось подготовить.
Бернар чрезвычайно печалился от такого наказания. На что угодно он бы согласился с большей радостью! На долгий пост на хлебе и воде! На тяжелое бичевание! Но позорная работа с тряпкой и ведром в то время, как другие будут заниматься достойным доминиканским делом – учением! Бернар едва не плакал, выслушав епитимию, как приговор. Он считался среди молодежи умным, талантливым, все схватывал на лету… Гордыня его – на что и рассчитывал магистр новициата – была жестоко поранена.
Однако ничего не поделаешь. После мессы, когда почти весь Жакобен вышел в ворота на улицу Кордьер, брат Бертран остервенело принялся за дело. Предполагалось, что в церкви вместе с ним будет работать брат-сотрудник, помощник ризничего; однако и вдвоем они провозились с уборкой до часа шестого, а то и дольше. Брат-сотрудник удалился на колокольню отбивать часы; Бернар передохнул, в гордом одиночестве почитав бревиарий, после чего пошел прибирать в ризнице. Непривычные к метле руки гудели, колени хабита были мокры – ползал по полу с тряпкой в руках… Теперь еще и хабит стирать. Понятно, зачем у мирских братьев скапулиры черные! Негодуя на себя и на всех, он прибрал ризницу – помещение небольшое, однако нужно ведь было протереть даже стекла в маленьких окнах, для чего Бернару приходилось карабкаться на лесенку и снова слезать, так что устал он даже больше, чем от уборки в храме. Волоча ноги, он стаскался на двор за водой, согнулся выполоскать тряпку в корыте – и спину схватило так, что и не распрямиться. Вздыхая, как Иов, Бернар добрался до залы капитула, едва склонил голову перед Распятием – какой уж там земной поклон! – и зашмыгал метлой. Пыль летала клубами, в ярком летнем свете из оконца серела, как густой дым. Нужно пол сперва водой сбрызнуть… Да только тогда опять надо тащиться с ведром к колодцу, а сил-то нет…
…Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою, принудил меня жить во тьме, как давно умерших…
Когда он мучился с особенно неподатливым углом, думая, не лучше ли сразу заработать тряпкой, от дальней стены вдруг послышался вежливый голос.
– Брат, позволено ли мне будет подать вам совет?
Тот подпрыгнул на месте, едва метлу не выронил. На капитульном сиденье – одном из головных – как ни в чем не бывало восседал незнакомый доминиканец. Кротко смотрел, сложив руки под скапулиром, как Бернар мучительно скребет метлой. Немножко улыбался.
Несчастный наказанный покраснел от гнева. Хороши дела! И давно он так сидит и смотрит, посмеиваясь? Советчик сыскался! И без него-то тошно!
Незнакомый брат принял его молчание за согласие.
– Вы метете в разные стороны, вот пыль и клубится – гоняете ее туда-сюда, – пояснил он приветливо. – Вот если бы вы сметали так, как косарь на поле работает, и полы бы водой сбрызнули…
– Чем советы давать, помогли бы лучше, – огрызнулся усталый Бернар. Огрызнулся – и сам смутился: сперва хоть спросил бы, кто это такой и чего ему надобно! Ведь неизвестно же, кто. Вдруг с важным поручением пришел или по делу? А он, новиций, тут же решает его к метле приставить – человека старше себя, может, даже и священника!
– Помогу охотно, вдвоем быстрее дело пойдет, – неожиданно согласился тот, поднимаясь. – Давайте-ка я пол полью и за новой водой схожу, а вы дометете пока. Или давайте мне метлу, раз она вам так не нравится!
Бернар раскраснелся ярче прежнего – уже от стыда. Попробовал было отказаться от своих слов – мол, да что вы, брат, да не стоит – но поздно: старший уже засучил рукава хабита, закинул за плечо свой непривычно короткий скапулир. Ухватился за ручку ведра – откуда он знает, где здесь вода?
Бернар и рад бы возразить – да было уже поздно.
С помощником работа пошла куда быстрее. Худой и невысокий, пониже Бернара, новый знакомый оказался весьма расторопным: он мигом расплескал воду где следует, принес новой – да по дороге еще где-то разжился тряпкой для себя, так что мыть они начали вместе, и мыл тот очень хорошо: мягко собирал тряпкой, не гонял грязную воду, оставляя за собой широкую сияющую дорожку. Бернар искоса следил за ним, копируя движения, и все не решался спросить.
…И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое. Вспоминаю дни древние, размышляю о всех делах Твоих, рассуждаю о делах рук Твоих…
– Брат… а вы сами-то откуда будете? Пришли, что ли, навестить кого в Жакобен?
– Я всех вас, брат, прибыл навестить, – улыбнулся тот, не прерывая работы. – Из Италии, из Болоньи.
У Бернара руки ослабли от ужаса. Визитатор! Как есть – это долгожданный визитатор! Боже ж мой… Позору-то! А я его – полы мыть…
– Не пугайтесь, брат, я вовсе не прочь вам помочь в трудах, – заметив его страх, попросил тот. Бернар смотрел, сам не свой от стыда, на худое лицо, обрамленное светлой бородкой, на какие-то особо благородные черты. Священник, как пить дать. И еще, наверное, такой важный… От магистра!
– Так… сейчас никого нет в Жакобене, ни приора, никого, – пролепетал бедный поломойка. – Все на лекции нового профессора ушли, в университет… К вечерне только будут…
– Как же никого нет, если есть вы, – визитатор споро выжал тряпку над ведром. – Вот за работой с вами и поговорю о том, как дела обстоят у вас в обители.
– Так я ж новиций… отче…
– Брат, – строго поправил тот. – Я не как священник с вами беседую, вы не на исповеди!
– Брат…
– Раз вы новиций, значит, сможете лучше других мне про тулузский новициат рассказать. Что скажете? Все ли тут идет подобающим образом? Всем ли вы довольны?
– Всем, – стремительно соврал Бернар – кто же дурно о своем монастыре чужому скажет? Даже если сегодня с раннего утра проклинает магистра новициев, а с ним и приора, и дурацкие здешние порядочки на все лады…
– А по вам и не скажешь, – подметил визитатор, переставляя ведро на другое место. – Сердитесь на кого-то? Предпочли бы, наверное, впитывать премудрость, а не тряпкой махать?
– Да, – не сдержался Бернар – да и кто бы смог врать, видя, что его уже раскусили. – Но вы сами посудите… брат, разве дело будущему клирику так проводить свои дни? Я учиться должен, для поломоя у нас братья-сотрудники есть, что толку вступать в Орден Проповедников, чтобы научиться хорошо пыль мести? А мне такое, прости Господи, дурное покаяние назначили!
– А зачем же вы тогда вступили в Орден Проповедников? – поинтересовался визитатор. Как бы невинно поинтересовался, но даже работу на миг прервал, повернулся взглянуть в глаза опрошаемого. В темные сердитые Бернаровы – своими светлыми, дотошными.
– Как зачем? Чтобы проповедовать…
– Зачем же вы хотите проповедовать?
Ну и игры у этого… итальянского гостя! И акцент какой-то странный, небось, сам итальянец, а они, как известно, народ хитрый и изворотливый.
– Чтобы спасению душ способствовать, – отбарабанил Бернар как по писаному. – А как ему способствовать с тряпкой-то в руке? Не согласен я с таким наказанием, что ни говорите!
Визитатор только усмехнулся.
– Вот что я вам на это скажу, брат, – он снова вернулся к работе. Впрочем, немытого пола осталось всего ничего. Теперь только паутину смахнуть – и сделано… Даже останется время на отдых до готовки! – Скажу я вам, что о спасении других вы верно помните – только забыли вторую половину сказанного: радеть о спасении собственной души. В доме Господнем низких мест не бывает; в нем «лучше у порога пребывать», чем строить себе шатер нечестия. Вы большего достигнете как проповедник, если будете с радостью мыть полы ради братьев, чем если взойдете на кафедру с прекрасной проповедью, приготовленной ради своего тщеславия. Проповедуют не только устами, mi hermano amado – но и всей жизнью своей, как делал наш Господь и Спаситель… Глядите-ка, брат! За беседой и труды быстрее идут. Мы вами все вымыли, теперь только воду осталось выплеснуть.
Пристыженный отповедью Бернар поднялся с тряпкой в руках.
– Вы… брат, вы голодны с дороги? Давайте-ка я вас отведу перекусить чем Бог пошлет… Ведь будете остальных дожидаться?
– Сказать по правде, мне довольно того, что я с вами поговорил. Но посещаю я Жакобен часто, люблю его сердечно, так что и с прочими моими братьями будет время побеседовать.
Ох, захолонуло что-то у брата Бернара в сердце! Ох, потянуло там странным сквозняком! Может, дело в запахе… в странном запахе, будто цветочном – мыли пол простой водой, а аромат стоял в каменной зале капитула, будто ее розами украсили, как храм к празднику; а может, не розами, может, лилиями…
– Брат… Имя-то ваше как? Я ж не спросил… Я – новиций Бернар де Рокфор, а вы кто будете?..
Странная улыбчивая суровость отразилась в чертах визитатора. Как же я мог подумать, что он старый, вдруг разглядел Бернар: он совсем молодой! Или старый все-таки?
– Сперва поблагодарим Господа за оконченный труд и за добрую беседу, – старый-молодой чинно положил тряпку на край ведра, поправил скапулир, опустился на колени – и жестом пригласил Бернара последовать за ним. Тот бухнулся где стоял – лицом к капитульному Распятию, спиной к визитатору. Неужели нону по памяти? Похоже на то…
– Боже, приди избавить меня…
Бернар послушно повторял за гостем строки дневного псалма – и только когда сбился и забыл, что дальше, осознал, что какое-то время читает один. Обернулся неуверенно – может, тот нарочно молчит, проверяет, помнит ли хвастун-новиций весь 118-й – но…
Конечно же, не было никакого брата. Не было визитатора со светлой бородкой, со слишком коротким скапулиром, который он так лихо закидывал перед трудами через плечо. Только цветочный запах остался – на пределе обоняния, но совершенно несомненный.
Бернар-маловер все-таки добежал до двери в ризницу, удостовериться – конечно же, никого. Бормоча – «Из Болоньи… Господи Боже…» – обежал чисто вымытую залу по периметру, чтобы куда-нибудь девать, выбегать наружу острый радостный стыд. Наконец опустился рядом с ведром на колени, потом коснулся лбом каменного пола – prostratio super genua – и начал молиться по-настоящему.
…Простираю к Тебе руки мои; душа моя – к Тебе, как жаждущая земля…
Таким его и нашли братья уже после вечерни, обеспокоившись, что его не было на хорах. Бернар спал в неудобной позе, так что потом было нелегко сразу подняться на затекшие ноги; спал в чисто вымытой и обметенной зале капитула перед распятием, рядом с ведром грязной воды.
Истории его почти никто не поверил. Решили, что, утомившись, Бернар задремал в молитве – и увидел отца Доминика, а может, тот и впрямь явился к нему во сне; вот только в отца Доминика с тряпкой в руках верить было как-то сложновато. Да и тряпок было не две, а всего одна; почему-то количество тряпок более всего убеждало практичных братьев, что наказанный новиций всего-навсего увидел благочестивый сон. Гильем Арнаут, правда, сказал, что святые люди могут по-разному проявить себя в нашей жизни – веруем же мы в communio sanctorum! – а дерево узнается по плодам: если Бернару его сон или видение помогло понять ценность святого послушания, наверняка оно исходило от Господа. И в доказательство того привел пример исцеления одной пьемонтской сестры, которой блаженный Доминик также явился во сне и наложил ей на больное место полотнище, которого никто, кроме нее, не видел. Однако сестра видела эту ткань и чувствовала, и наутро встала совершенно здоровой – так что нет резона не верить и в историю брата Бернара.
Брату Бернару, впрочем, было не обидно, что ему не верят. Он больше не бегал от трудовых послушаний, целый год или около того казался совершенно счастливым. Потом история подзабылась – до самого августа 1234-го, когда весь Орден в дружной радости встречал весть о причислении славного отца к лику святых. Из монастыря в монастырь носилась весть о чудесном перенесении его мощей – как в темноте, в окружении муниципальных солдат, бедные братья с ужасом вскрывали родительский гроб, опасаясь обнаружить там смрадный труп, что навеки подкосит благочестие глупых мирян, смотрящих только на внешнее… И как из вскрытого гроба от костей святого человека поднялось дивное благоухание словно бы цветов – цветов! – вне себя от радости кричал брат Бернар, к тому времени уже не новиций, к тому времени уже священник… Каких цветов? Непонятно? Не скажет ли кто – какие это были цветы?
Брат Гильем ездил в Рим свидетельствовать на процессе прославления – он собирал сведения по Тулузену, опрашивая об отце Доминике мужчин и женщин, лично его знавших. Сыграв свою роль, он вернулся, привезя с собою четки, которыми прикоснулся в Болонье к благоухающим костям патриарха проповедников; четки в течение нескольких месяцев хранили этот ни на что не похожий запах. Брат Гильем дал четки в руки Бернару; тот погрузил нить деревянных бусин в чашу ладоней и долго дышал ароматом – так пахли цветы из райского сада, где гулял теперь отец Доминик, и аромат пропитал, видно, его небесные одежды – тот же самый хабит, иного и не надо – и его земные останки, ожидающие воскресения… «Да, братья, это они, это цветы», – радовался брат Бернар. И снова вспомнилась старая шутка, и снова дразнили его, гордого и довольного, что полы его научил мыть сам отец Доминик. Святой Доминик – теперь это были не пустые слова: епископ Раймон, бывший провинциал Прованса, уже отслужил в Жакобенской чисто вымытой и украшенной церкви первую мессу в честь святого Доминика Проповедника в его праздник, пятого августа, называя его покровителем монастыря и храма. Приходите к нам еще, брат визитатор. Оставайтесь с нами навсегда…
…Скоро услышь меня, Господи: дух мой изнемогает; не скрывай лица Твоего от меня, чтобы я не уподобился нисходящим в могилу…
Ах, по сколько же раз приходилось выслушивать эту историю всем юношам, приходящим в Жакобен послушниками! Гальярд – Антониев отец Гальярд – был не последним новичком, который слышал о поломое Бернара де Рокфора десяток-другой раз. Всякий раз с новыми подробностями: по ходу времени быль превращалась в легенду, обрастая деталями, как днище корабля – моллюсками… Для своих новициев он, став старым и мудрым, сохранил самую первую, самую простую версию.
Если бы вот Антони в минуту тоски и смятения посетил отец Доминик! Ну что ему стоит? Войти из ниоткуда, из приоткрывшейся двери с небес, посидеть рядом, сказать что-нибудь ободряющее. «Оставь ее навек, брат, забудь об этой девице, думай о собственном спасении». «От похоти есть лекарство, брат, уединись, бичуйся, проси Господа избавить тебя, Он милостив, он поможет». Да хоть бы кто-нибудь! Хоть бы брат Бернар пришел – именно так, как не верует Грасида: просто пришел бы и помог. Антони словно бежал – одновременно – в две разные стороны, и не мог за собой угнаться, и только холодный пол остужал его тело, которое требовало, чего само не знало, и душу, которая не желала знать самой себя.
…Даруй мне рано услышать милость Твою, ибо я на Тебя уповаю. Укажи мне путь, по которому мне идти, ибо к Тебе возношу я душу мою…
Мало-помалу Антони успокоился. Он вспоминал о многих святых, искушаемых похотью и преодолевших искушение: начиная от своего великого покровителя Антония, к которому в пустыне являлись демоны в самых непристойных обличиях. О Бенедикте, отце монашества, из-за вожделения к прекрасной паломнице вынужденном бежать и бросить прежнюю обитель. О Франциске, нагим бросавшемся в обжигающий снег, чтобы победить собственную плоть.
В конце концов, об отце Доминике, перед смертью исповедавшем братьям свое несовершенство в девстве – даже ему, белоснежному ангелу с лилией у сердца, было приятнее говорить с молодыми женщинами, чем со старыми.
О Грасиде он старался не думать. О том, как жалко она смотрела ему вслед, и нос покраснел от слез… О том, какая она бедная – совершенно одна во всем мире, кроме ужасной Эрмессен, нет, наверное, ни одной души, которая о ней помнит… О том, что ей угрожает опасность – и куда более страшная, чем та, от которой бежал сам Антони: он поддался похоти – да, но она-то еще не исцелилась от тягчайшей болезни, от ереси. О том, в конце концов, что она из Верхнего Прада. И лет ей столько же, сколько было бы сейчас загубленной крохе Жакотте. Которую он обнимал во сне на общей их кровати, не просыпаясь, в детстве покачивал, когда она в ночи начинала хныкать.
Это ее душа, нужно спасать свою – иначе оба погибнем.
…Избавь меня, Господи, от врагов моих; к Тебе прибегаю…
Молясь об избавлении от боли, он не мог исследовать ее, как делает врач, расспрашивая больного; побыть для себя самого врачом и больным не всякому дается. А в теле ли та боль, тело ли нужно бросать в колючие кусты, в ледяной снег – не до того.
Вот же Антони – ни на что оказался не пригоден. Проповедником назначили – не сумел. Взяли секретарем инквизиции – тоже все провалил, не выполнил задания. Велели ему помочь привести к Богу проповедью одну-единственную душу – а он что сделал? Свою едва не загубил.
Не нужны такие бездари, такие похотливые неучи, такие глупые гордецы в Ордене Проповедников. Место Антони в Мон-Марселе, век горбиться с мотовилом в руках в отчимовой мастерской. Или, как раньше было задумано – мыть полы в каком-нибудь памьерском трактире. Вот там он бы исполнил свое назначение – как сосуд для низкой цели; там бы он Господу лучше послужил! Тоже захотел – доминиканцем стать. «Как вы и отец Аймер», чего не хватало… Какой их него Гальярд? Какой из него Аймер? Чем скорее его изгонят из монастыря, тем лучше – меньше будет хлопот этим добрым и святым людям…
…Научи меня исполнять волю Твою, потому что Ты Бог мой; Дух Твой благий да ведет меня в землю правды…
Наконец Антони знал, что делать. Отец Гальярд поймет. Он добр и благороден. Он не заставит Антони еще раз войти в келью… то есть тьфу, в камеру этой девушки. Он отошлет его домой – и возьмет секретаря из числа здешних, каркассонских братьев.
И не время думать, как скоро разорвется сердце после того, как он бросит в беде Грасиду и никогда ее больше не увидит, когда единственный человек, с которым он говорил про маму, останется позади, останется на погибель.
Что же делать… Антони опять приходилось толкать на смерть свою мать. «Нет никого, кто оставил бы дом… или отца, или мать ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев и сестер, и отцов, и матерей».
– Орден мне отец и мать, – вслух сказал Антони, поднимаясь на колени. А улице было жарко – а он дрожал от холода: замерз от долгого простирания на камне… или просто так замерз изнутри. – Орден мне братья и сестры, дома и земли. Ничего мне не надобно, кроме него.
Исповедаться? Да. Но сначала рассказать просто как есть – чтобы не запечатать отцу Гальярду уст, когда тот будет судить его.
Когда? Завтра, шепнул у Антони в голове кто-то подлый. Наверное, он сам. Завтра, после всего. Все равно ж исповедаться – так хоть… увидься с ней еще один раз. Просто увидишься, больше ничего. Или… сам решишь.
– Вот, теперь время благоприятное, – яростно сказал Антони вслух этому… подлому, который умел говорить только шепотом. – Вот, теперь день спасения.23 Или его вообще нету.
…Ради имени Твоего, Господи, оживи меня; ради правды Твоей выведи из напасти душу мою.
9. О наказании
– Грех – был?
Гальярд спрашивал так отрывисто и страшно, что и без того отчаявшийся монашек совсем спал с лица. Тот возвышался над коленопреклоненным Антони, как, наверное, пророк Нафан над прелюбодеем Давидом.
– Д-да…
– Совокуплялся ты с нею?! – рявкнул Гальярд в голос – и, возможно, каноник в соседней келье узнал много нового из жизни нищенствующих братьев. Антони втянул голову в плечи.
– Н-нет…
– А что ж говоришь «да», дурная твоя голова! Что ты сделал? Прикасался к ее телу? Она прикасалась к твоему?
– Да…
– Через одежду или – ?
– Через одежду, – сквозь слезы выговорил Антони. Так стыдно ему никогда еще не было. Говорить об этом вслух, описывать, что и как делал, оказалось даже ужаснее, чем он думал. Как будто приходилось проделывать все еще раз – у Гальярда на глазах.
Гальярд выдохнул – как показалось юноше, яростно.
– Целовал ты ее?
– Д-да… почти.
– Что еще?
– Гладил… она плакала. Соприкасались… щеками.
– Это все? Говорите правду, брат!
Ниже падать уже некуда.
– И еще… я хотел ее плотски… Очень сильно.
– Что еще?
– В…все.
Гальярд снова ухнул. С облегчением. Огромнейшим облегчением.
– Канонически ничего безумно страшного, – тихо сказал он, и Антони вздрогнул, ушам своим не веря. – Сколь я помню пенитенциал магистра Раймонда – где-то месяц воздержания от рыбы и масла. С допущением овощей. Учитывая ваш клирический статус, брат – еще какие-то трудовые послушания. Мы посмотрим дома в Жакобене – там и начнется срок наказания. А теперь поднимитесь, Бога ради… Вставай, Антони. Давай просто поговорим.
Антони поднялся – и едва не упал: ноги не хотели держать его. Гальярд, тоже уставший «сурово нависать», тяжело опустился на табуретку. Руки его под скапулиром перебирали зерна четок. Юноша сел на край кровати – на самый край, так что угол больно врезался ему в худой зад. Глянул на приора изумленно, будто не веря, что тому не вовсе отвратительно на него смотреть. Опустил глаза. Щеки у него были красными, шея, тонзура – все как водится. Прижал ладони к лицу – н-да… на лбу хоть яйца пеки. Спасибо хоть видно не очень хорошо: за оконцем стоял синий вечер, только сальная свеча на сундуке горела неровно, посылая в потолок толстую струю копоти.
– Радуйся, сынок, могло быть и хуже, – Гальярд вдруг подал голос по-другому, по-отечески. – Ты был искушаем – но не нарушил обета. Теперь поговорим о главном – о твоей душе, о том, что случилось с тобой. Ты понимаешь, отчего это произошло?
Антони приоткрыл рот. Закрыл его. Сглотнул – острый кадык прокатился по горлу вверх-вниз.
– Твое тело хочет тебе что-то сказать, – мягко подсказал Гальярд. Юноша покраснел так яростно, что даже при свечке это было заметно. Он уже стал не красный, а какой-то багровый.
– Да слушай ты меня, а не себя одного, дурья башка! – прикрикнул Гальярд, борясь с желанием погладить бестолочь по голове. Вот же незадача… У самого Гальярда никогда не было в юности иной влюбленности, кроме Ордена; он совершенно не знал, что чувствуют ребята в таких случаях. Но примерно представлял, как их лечить.
– Давай рассуждать логически. Ты же доминиканец, ты должен уметь это делать. Головой думать, а не… сердцем одним!
Тот впервые слабо улыбнулся. Наверное, услышав, что он все-таки доминиканец.
– Итак, твое тело испытывает похоть, ведет себя определенным образом. Что это значит?
– Что я – похотливое животное.
– Дурень и еще раз дурень! Животное не знает стыда, потому что и создано для одной плотской жизни. Ты же стыд чувствуешь. Вспомни – какое самое горькое питье тебе приходилось пить в своей жизни? (Антони невольно сморщился, вспомнив языком и небом ужасный травяной настой, который от боли в животе готовила ему в детстве мать). Правильно – горше всего бывает лекарство. Стыд горек именно потому, что целебен, а раз ты чувствуешь горечь – ты выздоравливаешь. Ты человек. Человек, несомненно, падший – как и мы все. Твое тело говорит тебе, что ты – человек, мужчина. Не евнух, не извращенец, и – к добру или к худу – не ангел, не чистый дух. Что у тебя есть плотские желания, и они впредь могут мешать тебе жить и идти вперед. Что же из этого следует?
– Что надо бороться…
– Уже лучше, – похвалил Гальярд. Теперь, когда первый ужас прошел, ему было даже сколько-то смешно. Все-таки до чего же молод был этот его сын… Моложе в свои двадцать, чем иные в пятнадцать бывают. Вот, сейчас взрослеет на глазах. – Бороться надо, верно. Ведь все мы живем, как сказано у Павла – «non enim quod volo hoc ago, sed quod odi illud facio». Не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. Чтобы научиться делать, что воистину хочешь, нужно потратить много сил. Плоть желает противного духу, сам понимаешь. Однако в твоих желаниях есть и нечто доброе, Господь не дает нам ничего, в чем не было бы хоть крупицы добра. Твое тело сотворено Господом, плотское влечение – хотя и более всего прочего в нас повреждено грехопадением – несет в себе доброе семя, даже и для человека безбрачного. Отыщи его. Хотя бы исходя из моих слов. Покажи, какой из тебя диалектик. Где тут доброе?
Антони напряженно задумался. Краска медленно отливала с его лица.
– Что я не евнух? – наконец неуверенно проговорил он. – Что я могу отказаться от того, чем… в самом деле обладаю?
– Умница, – просиял Гальярд. – Ты можешь пожертвовать Богу то, что тебе действительно будет тяжело исполнить. Иначе – «какая вам награда»? Будь ты чист по природе своей, дать обет целомудрия было бы для тебя так же глупо, как давать обет дышать воздухом. А так тебе есть чем послужить Богу. И еще… ну? Сам вспомнишь или мне сказать? Из области канонического права?
– Отец Гальярд, я плохо знаю кано…
– Евнухов не рукополагают в клир, – с широкой, хотя и несколько «односторонней» из-за шрама улыбкой заключил приор. – А ты у нас станешь братом-священником. Будешь примирять людей Господу. Подумай теперь сам, жестоко ли обошелся с тобой Господь, сотворив тебя человеком, мужчиной, и сделав монахом?
Антони уже почти сиял. Благослови Господи отца Гальярда! Только он один мог из чудовищной путаницы создать стройную картину… в которой у Антони было место. Настоящее, его место. Был он сам. Не исчезнувший… не погибший. Ставший – чудом – больше, а не меньше.
– Вы меня отошлете теперь? – спросил он тихо, почти уверенный в ответе. – Или велите, чтобы я за дамой Эрмессен еще записывал?
Гальярд мгновенно помрачнел. Поднялся с табурета и грохнул деревянной ставенькой. Теперь он замер у распахнутого оконца у изголовья кровати Антони и смотрел в душистую синюю ночь, в клуатр, полный стрекотом цикад. Где-то внизу в кустах пел соловей. Луна-то какая… Провансальская трубадурская идиллия.
– Брат секретарь, – осторожно сказал он, и юноша насторожился от перехода на формальное обращение. – Не буду скрывать, что вы нужны мне здесь. Но если вы видите в этом опасность для своей души, то я… я, конечно же, отошлю вас.
Вот так так! Антони-то думал, что перевалил всякую ответственность на старшего. Что теперь стало легко – нужно просто делать, что Гальярд прикажет. А оказывается, от него еще что-то зависит! Он что-то еще должен сказать! Но что ж тут скажешь? Вроде все уже… выговорил…
Гальярд шумно вздохнул в открытое окно.
– Да, я знаю, тебе странны мои слова. Знаю, даже в Жакобене большинство братьев сказало бы иначе. Наш нынешний магистр, брат Гумберт…
Антони слушал, от недоумения приоткрыв рот. Причем тут вообще магистр Гумберт? Гальярд будто бы забывался и говорил, считай, уже сам с собой.
– Брат Гумберт святой человек, но он… как бы сказать… не чтит женский пол. В наше апокалиптическое время это частое мнение… Видеть в женщине только источник соблазнов для мужчины. Производить само слово femina от латинского fides и minus – меньше верящая. Но до какой же степени нужно забыть для этого, что когда Бог Творец искал на земле человека, который помог бы Ему воплотить замысел спасения – он нашел женщину, смиренную девушку, вера которой превзошла веру Авраама и Исаака!
Со вздохом Гальярд развернулся от окна. Лицо его в свечном свете – с глубокими морщинами вокруг рта, с полосами шрамов – было похоже на не особенно удачную деревянную скульптуру. Вроде того бюста отца Доминика, что хранится в Пруйле – только недоделанного какого-то, грубого…
– Отец Доминик, патриарх наш, думал иначе. Он говорил с женщинами не менее, чем с мужчинами. Создавая Орден, он начал с девяти бедных девушек, а не со своих друзей-клириков. Он постоянно препоручал себя молитвам сестер. Он говорил с затворницами, которые годами не видели священника. Он не гнушался в городах пользоваться гостеприимством вдов, и одну такую вдову молитвой спас от пожара. Он по просьбе матери воскресил умершего младенца. Магистр Иордан был таким же. Лучшим его другом после смерти брата Генриха всю жизнь оставалась женщина – монахиня Диана из Болоньи, которой он находил время писать среди апостольских трудов, а знаешь ли, сынок, до чего тяжелая жизнь у Магистра Ордена! Спроси у брата Понса, как встретишь его, сколько ему удается поспать в сутки – а ведь брат Понс всего только провинциал!
Антони давно уже потерял нить беседы. Все эти матери, вдовы, монахини, затворницы проносились чередой перед его внутренним взором – и у каждой, – увы и увы, – было лицо Грасиды.
– Эта девочка, Грасида, – тихо продолжил Гальярд, глядя в лицо своему сыну. – Она в двух шагах от погибели. Ты это понимаешь?
Опять перешел на «ты». Антони и не заметил. Он понимал… Слишком хорошо понимал.
– Я много знаю таких маленьких дурочек, которых и еретичками-то назвать нельзя – они просто не отличат ересь от истинной веры. Я получал не одно назначение инквизитора… и на всякое насмотрелся. Она привыкла не доверять никому. Может, ее вдобавок обидел кто-то сильно, какая-нибудь… скотина, именовавшая себя католиком. Позор нам всем, мужчинам, если эта скотина была нашего пола. Потом появился единственный человек, которому она могла доверять, который по всей видимости желал ей добра – или по крайней мере общался с ней по-доброму. На беду, это оказался еретик… или еретичка, та же самая «на Эрмессен», как бы ее там по-настоящему ни звали. И вот вам, пожалуйста – готово: перед нами совершеннейшая верная «ученица», готовая верить во что угодно, если это вера доброй и добродетельной наставницы, а не злого обидчика. Тем они души и губили, Антони. Тем дьявол и опасен, что не говорит полной лжи – всегда мешает яд с правдой, чтобы вернее проглотили.
Антони сидел ни жив ни мертв. Его приор так верно, так точно изложил историю бедной Грасиды, будто сам стоял и подслушивал под дверью их ужасный разговор. Вот же беда – жить бок о бок с человеком, который видит сквозь стены! Вот же беда – при этом иметь что скрывать…
– Собственно, есть у меня подозрение, что бедная девочка не просто хотела тебя соблазнить ради того, чтобы выбраться из тюрьмы. Я предупреждал тебя, сынок – некоторых из них так поучают: ничем нельзя гнушаться, чтобы получить свободу вновь проповедовать ересь. О ее намерении можешь отчасти знать только ты. Попробуй, хоть тебе и тяжело, вспомнить все как было. И ответь мне, как отцу Доминику бы ответил: она пыталась тебя совратить? Она искала своей выгоды? Или же она – вопреки всему – тебе доверилась?
Антони сглотнул. Раз. Другой. Третий. Пятно свечного света расплывалось. Губы помнили соленый привкус ее слез. Она плакала, как… мама. Тихо и безнадежно. Кто так плачет – не может лгать.
Прошептал – и хотел бы сказать громче, да голос подвел:
– Доверилась.
Гальярд обхватил себя длинными руками за плечи. Надолго замолчал. Юноша, поглощенный только собственными переживаниями, и помыслить бы не мог, какое тот претерпевал сейчас страшное борение.
– Раз так, брат Антони, то плохо наше дело. – Гальярд криво улыбнулся во мгле. – Теперь она потеряет доверие к тебе – а значит, боюсь, останется только прежняя верность. Дуреха будет опять молчать, противиться, стремиться к собственной гибели. Все наши труды… Пошли прахом, Антони.
– Из-за того, что я… поддался? – спросил тот отчаянно, не смея поднять глаз от пола. Правота Гальярда была так очевидна, что молодой монах едва ли не видел перед собой безнадежную, чернолицую, молчащую Грасиду. Пожизненно в тюрьме. Или хуже того… Только вот теперь она уже не будет петь Gardo ta famillo, теперь она знает, что гимн – католический. И Дева не поможет ей даже вопреки ее вере, по словам невольной молитвы. А его, Антони, лицо встанет в галерее образов рядом с рожей ужасного дядьки. Еще один католик, которому нельзя доверять. Который – как они все.
– Из-за того, что я отошлю тебя, – едва слышно ответил Гальярд.
Антони долго молчал. Так долго, что приор уже подумал – тот первым не заговорит. И как только собирался обратиться к нему, услышал его прерывистый голос – и понял: парень просто борется с плачем. С древним плачем… влюбленного мужчины.
– Что же мне теперь делать?
– Сам решай, – жестко ответил Гальярд. Он себя сегодня и так достаточно ненавидел. – Речь не только о ее душе; о твоей тоже. Попросишь отослать тебя – я тебя отошлю. И сам завершу этот безнадежный процесс. И так все ясно; похоже, мне даже корни Эрмессен узнать удалось, теперь нужно будет кому-то поехать выяснять со свидетелями. Она Совершенная, готовила младшую к еретикации24, ей пожизенное почти гарантировано. А ты… взрослый брат с тремя обетами, ты в ответе за свои поступки. И только за свои. Отослать тебя?
«Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо – Ты там; сойду ли в преисподнюю – и там Ты…» Где скрыться? Где… хотя бы побыть одному?
– Нет, – шепнул Антони, все еще пытаясь убежать. – Нет, отец Гальярд… Вы сами скажите. Как скажете – так и сделаю.
– Ты хотя бы знаешь, чего хочешь?
– Да. Но сделаю, как вы скажете.
– Хитрый вы юноша, брат, из вас неплохой казуист получится, – хмыкнул Гальярд, глядя на угасающую свечку. Фитиль уже плавал в лужице жира, синея огоньком. Он подошел к сундуку, взял новую свечу из связки, врученной щедрым келарем каноников – чтоб в Жакобене столько свечей было!, – запалил ее от синего мигающего пламени. Руки его заметно дрожали.
– Тогда… Я просил бы вас остаться, – сообщил он как бы мельком, не оборачиваясь. И чувствуя спиной взрыв страха и радости – как порыв горячего ветра оттуда, где на краешке кровати сидел Антони. – И более того, остаться и еще один раз лично поговорить с девицей Грасидой. Поговорить о Господе и спасении. О том, что вы не презрели ее за дурной поступок, что вы сами поступили не менее дурно, что вы оба нуждаетесь в прощении. Божием и человеческом. Я просил бы вас, брат, поговорить с девицей – столько времени, сколько вам потребуется, наедине, в ее камере. Не прикасаясь к ней, слышите? НЕ СОПРИКАСАЯСЬ с ней ни пальцем! – Гальярд яростно пролаял эти слова, по-прежнему не глядя на собеседника. – Я просил бы вас воспользоваться ее доверием и… убедить ее покаяться. Я понятно говорю?
Кивок Гальярду в спину. Гальярд прочитал кивок спиной.
– Вы… согласитесь пойти на это, брат? Скажите нет – и завтра же выйдете по направлению к Тулузе. Спутника вам найду в Каркассонском монастыре, кто-то из братьев давно к нам собирался по делам университетским.
– Согласен, – излишне громко сказал Антони. И старый инквизитор наконец обернулся.
Стиснутые в руках четки, похожий в полумраке на ручные кандалы. Белое пятно – такая нелепая фигурка… Сынок, сынок, прости, что взваливаю это на тебя. Выдержи, сынок. Только выстои.
– Сынок, мне же тоже страшно. Ведь я за тебя в ответе перед Господом. Если что случится – грех на меня падет более, чем на тебя. Но я… верю, что ты сможешь, Антони. Я на тебя… рассчитываю.
Подобных слов Антони не говорили еще никогда. Если бы можно было отдать жизнь за брата Гальярда – он бы не задумывался. Если бы можно было пожертвовать собой… Да полно, ему и предлагалось сделать что-то вроде этого!
Так хорошо стало вдруг. Так спокойно.
– Любовь не ищет своего, верно же? – спросил он, с трудом подбирая латинские слова. Что-то все выветрилось… Знания, мудрость – все. Осталась голая нужда в милосердии, и было так хорошо от этого. Так спокойно. Ведь спокойно же, когда от тебя вообще ничего уже не зависит, и ты – в руках Божиих.
– Вернее не бывает, – отвечал Гальярд, что-то делая пальцами под скапулиром, у самого горла. – А «кто станет сберегать душу свою, тот погубит ее; а кто погубит ее, тот оживит ее». Anima здесь означает в первую очередь жизнь, как наверняка слышал ты в курсе Священного Писания, читанном у нас в прошлом году. Но душевный покой – сынок, он входит в это понятие.
Страшно быть приором. Страшнее некуда. За себя-то дай Бог ответить! А за других нести ответ, за их души, за их спасение…
Гальярд отлично знал, кому гореть в аду, если он таки ошибся. Если бремя, возложенное им на сироту-паренька, как слепой к свету, тянущегося к ласке, – если это бремя окажется для того невыносимым.
Наконец он сделал, что хотел – расстегнул пуговицы туники. Перекинул вперед скапулир и спустил одежду до пояса.
– Бичеваться будем, отче? – спросил Антони, с готовностью поднимаясь. Уж что-то, а бичевание он сегодня заслужил. И в кои-то веки мог приступить к нему даже с радостью, с пылом покаяния, хотя боль терпел с неохотою и предпочитал дни, когда дисциплина отменялась – даже теперь, после пяти лет привычки…
– Будем, – кивнул Гальярд, разматывая вервие, носимое под рясой на голом теле. – Сегодня вам, брат, особое послушание.
Антони с готовностью рыпнулся за дисциплиной. У него она была простая, веревочная; со вчерашнего дня лежала под кроватью.
– Оставьте, – велел Гальярд. – Говорю же – особое послушание. Подойдите сюда.
Парень приблизился – будто и с опаской. Встал рядом с приором, не зная, что надобно делать. Наверное, тоже расстегивать пуговицы? Он послушно сунул было руки под скапулир.
– Вам сегодня диспенсация от дисциплины, – пресек его деятельность голос Гальярда. – Будем считать, что вам ее заменило долгое простирание в соборе – и послушание, которое вы исполните сейчас. Вы будете бичевать меня, покуда я не скажу вам остановиться.
Антони едва не застонал, с трудом удалось смолчать. Он знал о таких послушаниях, конечно же – еще из Фрашетовой «Жизни братьев» знал, как отец Доминик заставлял кого-то из братьев бичевать его ради большего покаяния… Только никогда ему еще не приходилось думать, каково было тому несчастному брату.
Гальярд тем временем опустился на колени, нагнув свою большую голову. Через плечо протянул Антони сложенную веревку. Тот взял холодной ладонью – и поразился, какая та тяжелая. Потом понял – вплетены тонкие медные проволочки.
Гальярд стоял на коленях, позвонки его выпирали, как крупные орехи. Особенно выдавался самый верхний – тот, что у основания шеи. У Антони тряслись руки, сердце бухало где-то в горле.
– Ну же? – каркнул старый инквизитор почти гневно. Как будто это он собирался наказывать, а тот, кому надо претерпеть наказание… никак не решался его принять.
– Отец Гальярд, Христа ради… я… я не могу! У меня… рука не поднимается!
– Ради святого послушания! Поднимется! Ну же, брат! Долго я буду ждать?
Антони закусил губы и ударил. Веревка шлепнула со звуком, который показался ему оглушительным.
– Я запрещаю вам меня щадить, – стальным голосом сообщил Гальярд. – Разве это бичевание? Курам на смех! Спасайте же меня, бейте мои грехи со всей своей силы, как делали святой Бенедикт и отец наш Доминик. Пожалейте мою душу, наконец! Я вам как приор приказываю!
Антони зажмурился, рискуя промахнуться, и заработал дисциплиной, как селянин – цепом.
Каждый удар отзывался у него в сердце, так что трудно было самому сдержать крик. «Ради – святого – послушания», билось в голове, губу он прикусил так, что уже глотал собственную кровь. Гальярд бормотал «Miserere» – тихо, как обычно, только после тридцатого удара начал стонать, а потом по спине потекла первая красная полоска.
– Хватит, – наконец выдохнул он, в третий раз дошептав покаяннейший из покаянных псалмов. – Довольно, брат. Благодарю вас.
Антони разжал пальцы, веревка упала на пол мертвой змеей. Руки тряслись так, что не удалось ее с первого раза поднять. Гальярду, судя по всему, пришлось куда легче – отбыв свое покаяние, он был спокоен, смахнул невольно выступившие слезы и деловито начал обматывать мокрую веревку вокруг пояса. Через плечо взглянул на Антони.
– Что так переполошился? Все в порядке. Говорю, что надобно – значит, так и есть. Сам отец Доминик братьев просил о том же. Успокойся теперь, прочитаем келейно комплеторий – и спать.
Ему правда было легко. Как всегда после исполненного покаяния. Воздух казался более истинным, камень – более каменным, кровать – еще более кроватью, сам себе – более человеком. Нужно завтра же исповедаться в том, какой опасности подвергал и продолжает подвергать юношу. И поститься завтра за него – у Антони в самом деле тягчайшее борение. Господь милостив – если Гальярд все-таки ошибся, обратит во благо его ошибку. «Живущий под кровом Всевышнего…»
После комплетория Гальярд уснул быстро – даже не пришлось притворяться, что не слышит, как ворочается и тяжко вздыхает его бедный собрат.
10. О недолжных привязанностях
Гальярд дал ему послушание – перечитывать после каждой литургии определенную главу из «Vitae Fratrum», «О недолжных привязанностях»: длинную пятую главу из шестой части, где говорится о смерти и о том, как нужно жить, чтобы с миром отойти ко Господу. Антони слегка удивился – почему не главу «О добродетели целомудрия», которая сейчас казалась наиболее актуальной, а умирать он вроде бы не собирался – разве что от стыда… Но быстро и послушно отбормотал надобный текст после утрени, отбормотал снова после третьего часа. И только после вечерни, низко наклоняясь над книгой при свете плохонькой свечи, он вдруг вздрогнул – в сердце будто молотом ударили. Ведь сегодня уже четыре раза это читал! Как же сразу не заметил, как же сразу… Не понял, что именно хотел донести до него Гальярд! Все равно что тот на полях бы пометил, а глупый Антони водил бы пальцем по строкам, на поля и не глядя!
«Двое наших братьев, новиций и проповедник, умерли в один и тот же день в Кельнском монастыре. Через трое суток новиций, одетый в сияние славы, явился брату-инфирмарию, от которого мы и услышали эту историю, и сказал ему, что быстрым освобождением из Чистилища он обязан своему монашескому пылу. Месяц спустя инфирмарию явился во славе и проповедник – он был облечен величием, грудь его украшало прекрасное ожерелье, хабит сиял от драгоценных камней, а голову венчала золотая корона. Когда же инфирмарий спросил, почему новиций столь быстро был избавлен от Чистилища, в то время как проповедник так долго ждал освобождения, тот ответил: «Я надолго задержался в Чистилище из-за чрезмерно близкого общения с людьми в миру, многообразно отвлекавшего меня от монашеской жизни. Однако я обрел куда большую славу. Эта золотая цепь есть знак чистоты намерения; драгоценности означают души, которые я привел к Богу, а корона олицетворяет несказанную славу, которую даровал мне Господь».25
Господи, Бог с ней с короной. Об ожерелье так даже и подумать не смею. Но вот один маленький камешек бы… Крохотный самоцвет на край хабита, или напротив сердца, и все муки Чистилища покажутся мне Твоей лаской!
А день был пятничный, и если бы от пищи воздерживаться не предписывало покаяние – Антони все равно не смог бы есть: тело то и дело сводило тошнотой от страха. Вот оно что такое – «тошнотворный страх»! «Qui autem timet non est perfectus in caritate»…26 Первое от Иоанна, четыре-восемнадцать. Старая шутка – перепутать с Иоанн четыре-восемнадцать и пожелать молодоженам на свадьбу… Non est Perfectus. Не Совершенный. Грасида – еще не «Совершенная», для нее еще много надежды… И наказание назначают таким легкое, желтые кресты можно попросить ей отсрочить, ведь она сирота и незамужняя… Или Гальярд ей какую-нибудь бумажку напишет, чтобы ее на работу приняли… Бывают же такие бумаги, которые инквизиция выдает! Что она умеет, интересно? Полы мыть в трактире, Господи… Хорош любящий человек – как еду таскать и любоваться, и о красоте лица с девицей говорить, так он рвется с места в карьер, а как о спасении порадеть – поджимает хвост! Он думал, что и спать-то не сможет; но заснул черным сном, едва убрав под кровать дисциплину, счастливый уже тем, что сегодня не пришлось бичевать Гальярда. И во сне мучительно заглядывал в темные окна спящего Мон-Марселя, приподнимал головой хлипкие крыши осталей, ожидая увидеть сквозь щель свою мертвую мать… или Грасиду с веревкой на шее, Грасиду, одновременно бывшую иссушенной эндурой сестренкою в серых пеленках савана.
Раз за разом просыпаясь в холодном поту, с мокрым лицом, Антони совершенно понял до Заутрени, что такое – любить. Это желать кому-то спасения, да так сильно, что и дышать не дышится.
Гальярд не доверил такого дела охраннику – вопреки здравому смыслу, вопреки разуму (лучше б занялся чем другим, чтобы Франа с Марией отвлечь) сам сторожил снаружи, чувствуя себя до крайности глупо.
Когда-то в детстве, когда красавец и герой – брат его Гираут со своими дружками – совершал разбойничьи набеги на сады именитых горожан, что за стенами сите, младших ребятишек ставили снаружи. Сторожить, не придет ли кто, предупредить храбрых разбойников свистом или песенкой. Свистеть Гальярд никогда не умел – так и не научился; поэтому в детские блаженные годы, облеченный братским доверием, при виде опасности он привычно начинал петь: горланить популярную, со времен войны оставшуюся, песенку про юного графа Раймона. «Граф на бой не звал, ссор не затевал…» Даже читая Псалтирь Марии, Гальярд с тоскою ловил себя на том, что свободная от четок рука сама собой выстукивает то по стене, то по собственному поясу: «Но торжествовал, свое воздвигнув знамя…» Вот же бес наловчился мешать!
Из-за двери не слышалось ничего. Ни повышенных тонов, ни даже невнятного бормотания. Гальярд не хотел подслушивать – но невольно напрягал слух, и ему казалось, что распахни он незапертую дверь снаружи – увидит своего Антони и бедную девочку в противоположных углах. Стоят, не глядя друг на друга, и безнадежно молчат. «Свое воздвигнув знамя на сраженных вал…» Тьфу ты! Что за дьявольщина, прости Господи. Совсем же распустился! Неизвестно, кто еще больше искушений претерпевает с этой темной, полной печали и лжи историей… Впору опять приказать Антони из святого послушания бичевать своего негодного приора. Негодного приора, дурного инквизитора и никчемного молитвенника. В одном Гальярде – всех троих…
Поутру, явившись допрашивать Эрмессен, они с Лопом и Антони узнали от встревоженной Марии, что «девчоночка-ведьма» (еретичка, машинально поправил Гальярд) ничего с позавчерашнего дня в рот не берет, никак, отцы инквизиторы, решила, видно, того… Сами понимаете… Заэндуриться, или как они там говорят. Голодом себя уморить. Мария уж ее и уламывала, и ругала – даже, пожалев дурочку, вместо каши яичко испекла ей на завтрак; знай смотрит в стену, черная, что твоя кочерга, голоса не подает… «Может, бес на нее напал, или секретарь ваш (Лоп бросил быстрый умный взгляд на Антони) чем ее обидел… Когда заходил глянуть, как она там, я имею в виду!» – тюремщица вдруг догадалась, что могла инквизиторов нечаянно «заложить». Вот и муж всегда говорит – трепло ты у меня, Мария, лучше уж вообще рта не открывай – ничего хорошего оттуда все равно не выйдет…
Разберемся, Мария, несомненно, разберемся, да вот уже и время пришло ее допрашивать, думаю, завтра выведем ее наверх, поспешно обещал Гальярд. А сам весь допрос Эрмессен мучился от подозрительного взгляда Лопа (теперь не дай Бог с епископом разбираться о самовольстве, епископ, конечно, инквизитору не указ – но ссориться бы не хотелось) и от ужасного, красного, делающего ошибки в простейших словах своего секретаришки.
Посылает же Господь испытания! Недаром Гальярду скверно сделалось, едва он прочитал на глазах епископа скупые записи о мнимых ведьмах. Сердце сразу почуяло: из грязной истории ничего хорошего не выйдет, каково семя – таков будет и плод.
Два сержанта – Гальярд искренне надеялся, что они уже в этой жизни получат по заслугам – два скучающих вояки из Каркассонского сенешальства, судя по фамилиям, один франк, другой местный – сопровождали сенешальского мытаря, чиновника граф-Альфонса, в налоговом походе по отдаленным сельским местечкам Каркассэ. В Монкларе чиновник по прибытии отправился спать, а сержанты, ребята крепкие, пошли искать местный трактир, чтобы немного поразвеяться. Трактира не нашли – в маленьких селеньях вроде Монклара редко найдешь особый «питейный дом»; их, как водится, направили прямиком к трактирщику – мужику, зарабатывающему доставкой и развозом вина по домам. А у торговца на дворе застали и девушку – маленькую, хорошенькую, пришедшую купить немного муки и сушеной рыбы для себя и для… кого? Для мужа, красотка? Для отца твоего? Ты вообще-то замужем? Нет? Да ты, дядька говорит, и не местная – не боишься ли в темноте ходить по чужой деревне, мало ли кто может привязаться? Ну, вот он может, например, привязаться – вон какая рожа-то франкская! А могу и я, это ты точно подметила! Так может, проводить тебя? За бесплатно проводим, лучшая охрана, вон даже господин чиновник нас за деньги нанимает – а тебя мы бесплатно, за одни только красивые черненькие глазки, за ручки белые, ладненькие! Как – смертный грех? Что значит смертный грех? Это разве что для замужней бабы, а для тебя, лапушка, просто развлечение – да и одиноких бедных солдат порадуешь, какой тут грех? Ах, вообще смертный грех? Это что ж такое ты говоришь, надо ж, чего удумала! Стой, куда? Ах ты, грязная шлюшка! Смотри, руку мне ободрала чуть не до крови, кошчонка паршивая! А отвечай-ка, дорогой трактирщик, откуда взялась эта вредная цыпочка? Ах, так даже и с наставницей? Вот так дела… А наставница как – молода, хороша, или карга какая? Чем-чем заплатила? Ах, корову пользовала – и как, молоко не пропало? Короче, ясно все, а ты, дядька, теперь молчи в кулак, если не хочешь, чтобы и от тебя жареным запахло… Ну я ей устрою, сучке мелкой! Смертный, говорит, грех, дрянь такая… А сама-то коров пользует травками! А собаки или кошки при ней не видно было, вот что скажи? Не говорила ли слов каких странных, нечеловеческих? Ладно, сперва нашему борову-чиновнику, а там посмотрим, не станет ли и господину епископу интересно, что за шваль у него в Монкларе околачивается…
Обычная, в сущности, история – тем-то и ужасная, что обычна. И пятнала эта грязь заодно всех, кто причащался от одной чаши с похотливыми сержантами, чтоб им пусто было на этом свете и в Чистилище, если они в нынешнем году, конечно, не забыли причаститься… Пятнала мерзость и Гальярда, и бедного Антони, который по ночам последние дни плакал, не просыпаясь – от боли сердечной плакало его тело, когда ушедшая в странствие по дорогам сна душа уже не сдерживала его узами стыда… Ave, Maria, gratia plena… Граф на бой не звал… Господи, помилуй: опять эта песня… Сколько же можно им там говорить, за дверью? О чем возможно так долго вместе молчать?!
Дверь почти бесшумно раскрылась – Гальярд развернулся, едва не подпрыгнув. Антони, боком протиснувшийся в коридор цокольного этажа тюрьмы, держал голову опущенной – и инквизитор не смог сразу разглядеть по его лицу, – которое он умел читать не хуже книги, – каков же был разговор.
Юноша закрыл дверь – ключ торчал в скважине снаружи – повернул его пол-раза трясущимися руками. Не с первого раза получилось запереть. Наконец Гальярд, сторожко смотревший, увидел его лицо: смятенное, с полосками от слез – да не просто с полосками: самые настоящие струйки все тянулись и тянулись от тяжелых нижних век, блестя в свете масляного светильничка на стенке меж камерами. При всем том Антони улыбался кривой, неуверенной улыбкой человека, которому только что объявили, что смертная казнь отменяется.
– Ну? – выдохнул Гальярд, готовый врезать ему четками по глупой физиономии, если тот не перестанет томить, не заговорит сейчас же.
Антони, однако же, в неведении своем рискнул физиономией, прежде сделав несколько шагов к лестнице. Отозвался шепотом, косясь на закрытую расплывающуюся дверь.
– Отец Гальярд, laudamus Dominum, все хорошо. Она… сказала, что завтра покается. Согласна… на вопросы отвечать.
– Как?! – Гальярд на это надеялся, Гальярд об этом молился… Гальярд, можно сказать, уповал – и только сейчас понял, как же мало он на это рассчитывал.
– Я… не знаю сам, отче. Per quasi inspirationem.27 Я ничего не делал особого. Просто… просил ее. Прощения у нее просил. И… просил покаяться.
– Как?! – еще раз спросил приор, желая – остро желая – приобщиться благодати, дарованной другому. Такую же ревность, почти физическую боль, хотя и радостную, он когда-то испытывал вместе… с братом Бернаром, ныне – Христовым мучеником.
– Per quasi…
– Говорил-то ты ей о чем?
– О Спасителе все больше. О том, что Ему ведь еще больней, Распятому… Даже больней, чем мне, ведь я ее тоже люблю – вот и дурно мне, как на куски режут, а Он-то ее стократ сильнее любит, Его-то она так за что… И что если она погибнет, я тоже никогда не буду счастлив, даже на Небесах не смогу – ведь ее-то там не будет со мной… Будто мало мне, что матушки нет. Пожалеть меня просил. Смилостивиться… Не уходить. В такую темноту – от нас ото всех.
Гальярд едва сдерживался, чтобы не обнять его на радостях. Ангелы танцевали под тюремным сводом. Размахнуться здесь руками негде – а как человеку свою радость выразить, как хотя бы о горе сказать, если негде жестикулировать? Невольно вспомнился старый анекдот – про то, как франки схватили в плен провансальца, связали его накрепко и давай допрашивать: откуда ты? Молчит. Начали его колотить – а ну, отвечай, партизан! Тот кричит, надрывается, а слова сказать не может. Наконец пришел старый франкский капитан, десять лет в Лангедоке воюет: развяжите, говорит, ему руки! Развязали беднягу злодеи-франки, тот как взмахнет руками, как вскричит: я местный, с Тулузы я! Не партизан я, мирный каменщик, в гости к куму шел, да вы сказать не давали!..
Антони прокашлялся, набрал в грудь побольше воздуха и решился:
– Только, отче, я… Я виноват. Я… нарушил ваш запрет.
Сердце Гальярда мгновенно провалилось в желудок.
– Что?!
– Я… я прикоснулся к ней, отец… прикоснулся пальцем. – Антони посмотрел на собственный оттопыренный большой палец с тоскливым стыдом, как на орудие преступления. – Я… благословил ее, ну, понимаете… начертал ей на лбу крест. Один раз.
Гальярд споткнулся о нижнюю ступеньку и больно отбил ногу.
– Ох, ду… возлюбленный во святом Доминике брат Антоний! Ладно. Понятно. Что с тобой за это предлагаешь сделать? Какое на тебя наложить покаяние?
В блестящих в темноте глазах Антони пронеслось не меньше десяти суровых видений.
– Прочитаешь еще раз мне Жерара де Фрашета. Ту же часть, ту же главу. Только… одну первую историю. Зато – десять раз подряд! И выучишь ее наизусть!
– И еще, отче… Только это еще хуже, наверное. Я ей…
– Н-ну?
Что у него там еще в запасе? Вошел христианин в клетку со львами. Бедные львы…
– Я ей обещал от имени Господа, что все с ней будет в порядке. Все наладится.
Они были уже на самом верху лестницы; белые хабиты светились как свечки, из конца коридора, от женской камеры, уже приветственно махал инквизиторам Фран, в воздухе стоял гул многих негромких голосов. Здесь не выскажешь, что хочешь – в основном как хочешь.
– И кто же вы такой, брат, что раздаете обещания от лица Господа? – процедил Гальярд, даже не глядя на ужасного парня. Тот семенил в шаге позади него – то слева, то справа – и на миг показался маленьким, как пять лет назад: смертельно встревоженным, de facto предо всеми виноватым вилланчиком из Сабартеса.
– Никто… отче. Хуже чем никто.
– Зачем же вы так сделали, брат, если сознаете, что не имеете подобного права?
– Отче, я… Оно само случилось. Я… иначе не мог. Это ведь истина!
Расскажи мне, что такое есть истина, едва не спросил Гальярд язвительно – и вовремя спохватился на начале пилатовской фразы. Вот ведь, едва не сморозил – даже сам испугался! А может – Гальярда на миг охватило морозом священного – может, таков был знак от Господа? Если Ему не веришь – будешь рядом с теми, кто Ему не поверил, на всякий случай предупредил недовольный Гильем Арнаут. Думаешь, Господь скорее будет говорить через нелюбящего тебя, чем через любящего юношу? Интересно бы знать, монах, почему ты так скверно думаешь о своем Господе.
– Раз уж ты от лица Господа обещал… Придется исполнять.
– Мне?
– Ты-то тут причем? Господу! А тебе придется… другое. Вот что, возлюбленный брат, чаша терпения моего переполнилась. Вернувшись в собор, после вечерни пройдите в нашу келью и готовьтесь…
Наконец-то не я его, а он меня, даже радостно подумал Антони. Это намного правильней. Это только верно. Это куда спокойней и куда менее больно, чем наоборот…
– И готовьтесь перебелять все протоколы на Эрмессен де Капулет, – сквозь зубы выговорил Гальярд, жестом отвечая Франу – мол, иду, подождите! – Чтобы к завтрашнему утру все материалы на нее были готовы и… и страницы пронумерованы. Полагаю, что будет ей пожизненное. Ясно? Думаете, я не замечаю, как вы в своих, гм, душевных страданиях пренебрегаете секретарскими обязанностями? А нам с бумагами Эрмессен некогда теперь возиться. Завтра же начинаем допросы Грасиды Сервель. Я думаю, дважды в сутки будет достаточно…
И еще бы ему покаяние за суетное пение, подумал Гальярд, стуча палкой по каркассонской мостовой. Лучше уж от меня, чем в Чистилище…28 В воздухе потрясающе пахло липами. А ведь май наступил, уже целую октаву как май! Приближается очередная годовщина смерти отца Гильема, а Гальярду – чудо-то какое – не больно. Он думал, думал – какой сегодня праздник? А вот, оказывается, что за праздник. Эпикурейское наслаждение, отсутствие боли.
Бог с ним, с покаянием – он расслышал: Антони мурлычет себе под нос не что иное, как Пруйльский гимн.
Пусть поет мальчик, с неожиданным благодушием подумал он. Пусть поет сколько хочет и что хочет – хоть про сраженных вал. И пусть смеется сколько ему угодно, как те Иордановы новиции, которых вдруг разобрало на Комплетории. Когда один из старых братьев стал их осуждать, а Магистр Иордан его перебил сурово: мол, пусть смеются – много причин радоваться у того, кто освобожден от рабства дьяволу! Сеть расторгнута, и мы избавились.29 У христианина столько есть в жизни причин для радостного смеха!
– Пойте громче, брат, – подбодрил он, с наслаждением глядя в прочерченное алыми облаками праздничное небо над каркассонским сите. – Сегодня и впрямь есть чему радоваться.
У самых ворот двора каноников Гальярд вспомнил об еще одном не отданном долге. На этот раз – долге не справедливости, но любви.
– Если она действительно покается, Антони… Я буду в долгу у тебя. Подумай, какого бы ты хотел от меня подарка – как от отца или как от брата, – сообщил он опешившему юноше.
Антони же увидел перед собою того, кто ночевал с ним в виноградарском домике; прекрасного и настоящего, о котором мечтал всю жизнь… Того, кто с самого начала ужасного процесса словно исчез, отстранился, устранился, так что Антони уже начал думать, что и не встречал его никогда – сам себе придумал, исказив истинный образ сурового наставника. Гальярду на лицо падало солнце, он щурился – остатки волос коронкой вокруг тонзуры были рыжеватыми. И первый раз в жизни его вчерашний новиций ясно увидел, что лет тридцать назад тот был настоящим мальчишкой. Может быть, даже… может быть … Но дальше «может быть» его влюбленная в старшего мысль все-таки не пошла.
– Да, да, что тебе будет угодно, чтобы только уставу не противоречило. И еще – не хотелось бы давать тебе диспенсацию от уже назначенных наказаний, а из остального выбирай, – попросил Гальярд, особенно лихо облокачиваясь на ограду. Приятно все-таки, в конце концов, быть сказочным волхвом! Дарителем благодатей… Гильемом Арнаутом.
– Я уже знаю, – быстро сказал Антони – и Гальярд тут же пожалел, что не запретил ему также просить видеться с девицей. Потому что этого Гальярд ему дать не мог, более того – считал, что пока подобный дар подобен отраве. А вовсе не полынному горькому настою, которым парню некогда лечили живот.
– Говори тогда, – подбодрил он, про себя молясь, чтобы Антони и сам это понял, не заставлял его нарушать обещание.
– Миссию, отец Гальярд, – почти шепотом сказал тот – выговорил заветное, хранимое под языком с самого дня своего же отказа. Гальярд чуть насмешливо поднял короткие брови. – Отправьте меня… предложите меня в следующий раз кандидатом в миссию.
– Проповедническую?
– Да… только… братом-социем.
– Что?! – О Господи всеблагий, сколько еще в этот несчастный день предстояло Гальярду смертельно удивляться? Внутри себя будто спотыкаться от изумления при очередных словах своего чудовищного секретаря?
– Меня социем, а брата Аймера – проповедником, – одним духом выпалил тот.
Гальярд с интересом созерцал круглые, полированные множеством ног спины камешков на мостовой. Серый, красноватый, почти черный. Лежат плечом к плечу, как братья. В общей могиле…
– Я обещал сделать все, что тебе будет угодно и что в моей власти, – кивнул он, не улыбаясь. За годы практики научился задавливать недолжную улыбку, не давать ей показаться наружу. – Значит, так и будет, брат… Хитрая ты лиса! – прибавил он, не выдержав. И, заранее затыкая настырному младшему уже начавший было открываться для новой просьбы рот: – Да не скажу я ничего брату Аймеру, не беспокойся! Я хотя и довольно старый дурак, но из ума еще не вовсе выжил…
Перечитать, что ли, по возвращении в Тулузу святого Эльреда «О духовной дружбе» – целиком. Ведь с мученической смерти Бернара не брал в руки этой книги – только если случайно попадалась на чтениях, слушал отрывки… Вполуха слушал, потому что было горько, как от Антониевых полынных трав. А тому уже семнадцать лет будет. Семнадцать лет. Долго зреет семя. На камне-то быстро не вырастешь.
Возьми, Господи, у меня из груди сердце каменное…
11. …И дай сердце плотяное
Прекрасным весенним вечером года от зачатия Спасителя тысяча двести шестьдесят второго30 в двери храма святого Мартина, что на доминиканском острове Пруйль, проскользнуло двое братьев в хабитах Проповедников.
Вернее, первый-то проскользнул – маленький и худой, он даже приоткрытой двери не распахивал, так и пролез, развернувшись боком, чтобы случайным скрипом петель не нарушить хода Божественной службы. Дело было в канун Благовещения; первая вечерня служилась с каждением, со множеством свечей, в клубах ароматного дыма можно было бы и проглядеть такую невеликую фигуру, как нежданный гость. Но вот второму, высокому и широкоплечему, пришлось дверь открывать – и она порадовала хор заунывным скрипом. Братья – не сестры, с хозяйственностью у них не всегда гладко.
Гости смущенно пристроились на хорах сбоку, и голоса их слаженно влились в Песнь. На псалмы-то уже не успели…
Benedictus Deus et Pater Domini nostri Iesu Christi…
По окончании службы, едва ли не руками разводя кадильный дым, к братьям подошел приор, заранее приготовившись гостеприимно улыбаться. Впрочем, улыбка его стала совершенно искренней, когда он разглядел, что одна из двух физиономий ему знакома.
– Salvete, fratres! В праздничный день из Тулузы пожаловали?
– Да, брате приор, – с колен церемонно ответствовал старший – удивительно красивый, может быть, даже слишком красивый для монаха, статный и яркоглазый. – Хотели, ежели можно, отметить торжество в вашей обители, а дальше снова в дорогу.
Младший почтительно молчал, как и подобает брату-социю. Впрочем, лицо старшего приор видел впервые, а этого небольшого – как его, Арнаута? Ансельма? – как раз видел с год назад в компании своего товарища по новициату, старого инквизитора Гальярда.
– Проповедниками, значит, вас назначили в Лораге, – понимающе кивнул он. – Оставайтесь, конечно же, оставайтесь у нас на завтрашний день – комнату я вам в гостевом доме сейчас распоряжусь подготовить. А вас, помнится, брат, Арнаутом звать?
– Антони, отче, – радостно поправил тот, поднимаясь наконец из приветственного земного поклона. – А этот брат – Аймер, лектор из Тулузы, он как раз проповедником назначен, только на сей раз не в Лораге: мы от вас через Мирепуа в горы двинемся, если Бог даст, до самого Фуа дойдем.
Пруйльский приор по провансальскому обычаю взял Аймеровы руки в свои, подержал сердечно. Приятно видеть по-настоящему счастливых людей; а эти ребята выглядели полностью счастливыми. Подолы хабитов, как водится, серы от пыли, лица, как водится, обгорели и обветрились – особенно носы и верхняя часть щек: так всегда у людей, которые не один день шли под солнцем. Вот такое оно, доминиканское счастье. Идут тяжело трудиться, когда в следующий раз поедят по выходе за ворота Пруйля – неизвестно. А довольны-то… Не для всякого наше счастье, но нет его краше.
– Ступайте, возлюбленные, с братом Донатом – он вас в трапезную проводит и укажет, где умыться. Посохи свои и мешки оставьте – их в вашу комнату отнесут. Ступайте, с Богом, за ужином свидимся!
Счастливые самим звучанием слова «ужин», гости распрощались с приором и затопали, куда велено. Старший невольно приволакивал левую ногу, младший чуть подпрыгивал – понятно, пока стопа в воздухе, она на ходу отдыхает. Приор улыбался им вслед. Ему еще предстояло поговорить с ними перед комплеторием и узнать, кто жив в Тулузе, кто умер; заплакать о смерти брата Тьерри, скончавшегося от болезни перед самым выходом проповедников; пожалеть о болезни другого старого друга; пожелать здоровья сильно захворавшему Джауфре – переучился юноша, зрение теряет; порадоваться переводу совсем незнакомого юноши в испанскую провинцию… А пока он просто улыбался тому, quam bonum et quam iucundum.
– До комплетория-то можно тут помолиться, – Аймер опустился на колени и уже так дополз оставшиеся несколько шагов до самого алтаря Святой Девы. – Как хорошо в доме твоем, Владычица!
Антони только улыбнулся, опуская горящее от солнца лицо в ладони. Дело не в чувстве дома, охватившем его еще на подходах, еще при далеком зове пруйльских колоколов; дело даже не в ужине, не в вине «Кото де Пруйль»; он отлично знал, что его другу сейчас будет хорошо в любом доме и вовсе вне такового. Как было предыдущей голодной ночью хорошо под пастушьим навесом близ Авиньонета.
Он преклонил колени, но одного коленопреклонения было мало. Встал – и опустился на колени еще раз. И еще. Святая Дева в синем плаще смотрела только на Аймера. Как хорошо! Пусть все будет для него, Царица наша.
От разговора с Девой его отвлекла чья-то кроткая рука, тронувшая за плечо. Брат-сотрудник, пожилой и маленький, явно стеснялся его беспокоить.
– Простите, что отрываю от молитвы, брате… Но не вы ли будете Антони из Сабартеса?
– Я, – шепотом изумился тот.
– Вас у сестер в приемной очень ожидают видеть.
– Меня? Не брата Аймера? Не проповедника?
Конечно же, Аймера ведь завтра должны – наверняка попросят, по обычаю – проповедовать сестрам на торжество! Да, на Благовещение Девы в самом Пруйле взойти на кафедру… Спасибо тебе, Царица, ты услышала, милость и радость наша – все для него в этот день!
Старичок всем своим лицом, и подвижными бровями, и каждой морщинкой чисто по-провансальски выразил недоумение.
– Нет, надобен брат Антони из Тулузы, тот, что секретарем инквизитора на прошлое Вознесение был. Сестра желает слово сказать – та, что вас знает.
Матушка! Антони широко заулыбался, недоумение как рукой сняло. Кто же еще. Помнит его, хочет что-то сказать, может, даже не только о Гальярде расспросить – а прямо его, Антони, увидеть! Вот радость. Кроме Богородицы еще кого-то можно назвать тут Матушкой.
Без дальнейших расспросов он коснулся лбом пола, ненадолго прощаясь с Матушкой небесной, и поспешил за провожатым к матушке земной. И заодно выяснил, поднимаясь, что здорово отсидел себе ноги.
Над холмом Вилласавари небо алело, над Фанжо свет уже догорел, пылала небесным факелом Вечерняя Звезда. Небеса, как им и положено, проповедовали славу Господа. Ноги Антони сладко болели, на сердце было изумительно легко. Помня историю о брате, который заработал себе месяц Чистилища «суетным пением», он не напевал под нос – тем более что песня просилась не вовсе благочестивая. Надо бы завтра исповедаться: уже два дня не может избавиться от повторения про себя глупой вагантской припевки про пьяного аббата, которой на грех научил Аймер. Аймер-то, наверное, уже сегодня покаялся – на исповедь ходил, а младший брат его, дурень, так и не удосужился…
Звякнул колокольчик у сестринской приемной; брат сотрудник препроводил Антони к закрытой решетке, в плошке горело масло, на подставке ожидала своего часа еще не зажженная свеча.
Антони уселся, подпалил от лампадки фитилек, улыбаясь сам себе и поглядывая за решетку. Там было тихо и пусто. Матушка старенькая. Услышала колокольчик – а идти-то долго… с палочкой. И не с первого раза, с нежной жалостью заметил молодой человек, отворила она внутреннюю дверь: толкнула раз – не вышло… Вот, второй…
Антони зажал бы себе рот, чтобы не вскрикнуть. Но не успел, как-то смешался, только глупо прикусил язык.
С тихим, нарастающим звоном поднималось из груди выше и выше его сердце; решетка стала вдвое чаще, разъехалась, собралась в черные квадратики вновь. Не двинувшись, не вскрикнув, только улыбаясь от сладкой невероятной боли, он смотрел на лицо, которое в течение года не позволял себе видеть даже во сне.
Девушка в черном скапулире сотрудницы, в белом послушническом велоне тоже толком не знала, куда себя девать. Потом села на табуретку наконец, поискала места для рук – не нашла, и просто позабыла их на коленях. Она улыбалась не губами – всем худым, чуть веснушчатым лицом, темными сияющими глазами, бровками домиком. Сердце ее грохотало так, что Антони со своего места слышал… Или он слышал свое собственное? Только она могла сказать – Антони из Сабартеса. Как же он сразу не догадался.
Она обвела языком губы – и так знакомо это сделала, что юноша поверил в нее окончательно.
– Я вот… На винограднике пока. Еще в прачечной помогаю.
Кто-то же должен был заговорить первым! Про прачечную, да, конечно, это так мудро и прекрасно, что она помогает в прачечной. Все, что она бы ни сказала, было бы мудрым и прекрасным. Потому что оно было бы на своем месте.
– А я вот… социем проповедника. C братом Аймером.
– С Аймером?
– С братом, я рассказывал…
– Да, ты рассказывал.
«Ты» расставило все по своим местам. Антони выдохнул, будто с воздухом из груди его вырвалось какое-то большое горе, наконец уходящее, освобожденное навсегда, чтобы раствориться и сгореть.
– Грасида…
– Да, брат?
– У тебя нет вина?
– Вина?
– Ну… да, вина. Попить.
– Я попрошу сейчас, – она сделала движение встать, но он замотал головой, руками и взглядом не давая двинуться.
– Нет, не надо! Не уходи никуда, Бог с ним… Я… и так пьяный совсем.
Грасида засмеялась – и Антони обнаружил, что никогда еще не слышал, как она смеется: только как плачет. Она и сейчас немножко плакала – женщины созданы из вещества более хрупкого, наверное, более драгоценного… Но теперь она плакала так, как надо, а смеялась на редкость заразительно, как будто была создана для смеха.
– Ты давно?..
– Это разве ж давно. С год всего.
– Ты сразу?..
– Какое там сразу. Отец Гальярд не сказал тебе?
– Нет, – Антони подумал, что придушит отца Гальярда. Через полмгновения – что он готов умереть за отца Гальярда. Сперва придушить, а потом умереть.
– Он приорессу матушку Доминику уговорил только… вместе со старой матушкой, с сестрой Катрин. Я всего один разговор ихний слышала. Ух, до чего страшно было! Говорит – вы, сестра, видно, забыли, для кого нашим патриархом был основан Пруйль… А она: вы, брат, забываетесь – даже приору Пруйля я подчинением не обязана, только Магистру, а вы со мной говорите, как с одной из ваших подопечных-еретичек на дознании… Потом только спросила меня, что я умею делать, да так смотрит, будто я у нее украла что-нибудь. А я со страху возьми и скажи – ничего, госпожа! Тут она улыбнулась наконец, говорит, да, такие сестры нам нужны, они у нас – чудесная редкость…
– Строгая приоресса у вас?
– Ага, – Грасида довольно кивнула.
– Наш Гальярд тоже.
– Ваш даже еще хуже.
– Ну, наш хоть никогда не спрашивал, что я умею делать. Сразу понял, что ничего.
Они обменялись восторженными улыбками, как дети, хвастающие, кто сильнее порезал палец или кого больнее ущипнул гусь. «А у меня рука раздулась прямо вдвое!» «А у меня… а у меня втрое! В три раза по три!»
Куда там еще вина. Глоток вина – и Антони на ногах бы не устоял. Он и так уже в пляс готов был пуститься прямо в приемной затворного монастыря…
– Антони… брат Антони, – девушка приблизила сияющее смуглой белизной лицо к самой решетке. Чтобы ни Распятие на стене, ни деревянная вертушка, ни свечка не подслушали ее великого секрета.
– Что, сестра? – юноша тоже наклонился, лица их вдруг оказались так близко, что он чувствовал теплый запах ее кожи. Запах виноградника.
– Знаешь, я зачем сюда пришла?
– Нет… зачем?
Голос Грасиды стал таким тихим, что слова угадывались только по движению губ.
– Молиться за свою маму и… за твою. Это ведь не ересь?..
Почувствовав спиной взгляд с Распятия, смущенно повела лопатками.
Антони даже зажмурился на миг. Но не получилось, не получилось – все равно потекло… потекло проклятое… в самом деле как кровь. Кровь души, говорил Августин. Кровопускание – полезное дело, дурная кровь выйдет, станешь здоров…
Девушка положила ладони на решетку, тревожно глядя на него. Пальцы ее неосознанно ласкали темные прутья. Не тюрьма: защита, надежная крепость. Защита в том числе и от себя самой.
– Я… тебя очень люблю, Грасида, – вместо ответа сказал Антони, открывая наконец глаза. Ну и слезы, ну и пусть. В церкви каждый день плачет – и не стыдится, а здесь вдруг решил гордость показать. Никто все равно не поверит. «Слезы мои стали хлебом моим», ешь свой хлеб, он не только горек, он еще и насыщает.
Хотелось бы что-нибудь сказать самое лучшее, самое умное. Чтобы стало понятно, как хорошо, как больно, как странно действует в нас Господь, связывая крепчайшими узами, которые человек не может разорвать, – и разделяя крепчайшими решетками, которых не преодолеть человеку. И связывающий, и развязывающий – единая радость, и Жизнь имя Его, и порою нужно очень далеко бежать от человека, чтобы соединиться с ним почти в одно, и очень долго идти к человеку, чтобы наконец с ним расстаться… И еще есть бóльшая тайна, в День дней открытая Магдалине в святом запрете Noli Me tangere, бóльшая даже, чем самоубийственная смерть без надежды, потому что этой тайной побеждена смерть.
Если бы Грасида была Матушкой Катрин, она бы нашла правильные слова. Но Грасида была деревенской девушкой, из слов она знала лишь самые простые. Из мудрости у нее имелась только мудрость ее собственной мамы – Августинова мудрость, пришедшая к бедной женщине из Верхнего Прада каким-то совсем окольным путем. Если слишком больно или слишком хорошо – поплачь или спой.
– Gardo ta famillo,
Biergo de Prouilho…
– Tu que sios la fillo
d’en Dious tout puissant! – шепотом запел Антони, со своей стороны положив ладони на черную решетку. Руки их были так близко – ни одному не приходило в голову соприкоснуться пальцами. Тайна, соединявшая их, была как раствор меж двумя камнями, камнями живыми: она соединяла – и она же, навеки укрепленная между, разъединяла, создавая из разрозненных камней – частицу дома.
– Gardo ta famillo,
gardo tous picheres…
– А ты знаешь, брат, что у нас в часовне есть распятие, которое сделал сам отец Доминик?31
Антони кивнул. Собственные запястья в рукавах хабита. Белый велон. Пока что белый. Белое есть в мире и черное, чистота и покаяние. Черная земля, из которой вырастает любое семя. И белый-белый Господь в небесах, творец земли и всего, что на ней.
– Знаю. Но не видал… Оно же у вас в клуатре, нам туда нельзя.
2006, Prouilhe – Москва
- Regula 1.5.
- Idiota – лат. «простец, не умеющий читать» (так – homines sine litteris et idiotae – в Деяниях говорится о Петре и Иоанне: «люди, не умеющие ни писать, ни читать». «Видя смелость Петра и Иоанна и приметив, что они люди некнижные и простые, они удивлялись, между тем узнавали их, что они были с Иисусом» (Деян. 4:13).
- На самом деле довольно уместное сочинение, анонимка автора 12 века, популярная в вагантской среде и бывшая у всех на слуху – латинский стишок о недоучках-студентах, которые только и стремятся хапнуть лицензию на преподавание и зарабатывать деньги, еще не доучившись. «В таверне разминаются, пред чернью распинаются, что Марфа – благодольная, Мария – хлебосольная, что Лия – чревом праздная, Рахиль – слепообразная…».
- «Локоть» – около 120 см. 180 см. для средневекового человека рост очень высокий, как для человека нынешнего – два метра.
- Vitae Fratrum III 34, то есть чистая правда.
- Боже, приди избавить меня.
- См. сноску 12.
- История совершенно истинная, из изборника 13-14 вв. «Цветочки Пруйля». Эта же история рассказывается немного иначе в Vitae Fratrum гл. 6-1.
- Isle de France: имя Франции тогда носила только эта, «королевская» область королевства.
- Обычное заключение, «заключение широкое». Обозначало легчайшее тюремное наказание – камеры общие или парные для супругов, возможность общения с родней, передачу денег, покупку еды и всего необходимого на воле, некоторую степень свободы. Однако «широкое заключение» порой давалось и пожизненно, хотя существовала система отсрочек: беременные могли обождать с отбыванием тюремного наказания до родов, те, кто имел родителей-католиков, неспособных себя содержать – до смерти родителей, и так далее.
- Самое тяжелое из тюремных наказаний – «заключение строжайшее» – в отличие от простого murus strictus, «строгого» (одиночка и пост) подразумевало еще и кандалы, ограничивающие свободу передвижения даже по камере.
- Этот прекрасный гимн здесь является некоторым допущением, даже анахронизмом. Я уверен, что во времена Гальярда существовало подобное песнопение – культ Девы Марии Пруйльской древен, а окситанское благочестие часто выражалось в гимнах на народном языке. Однако этот конкретный текст принадлежит веку от силы XIX, его я получил в Пруйле от пожилой окситанской дамы по имени Симона, говорившей, что в детстве гимн пела ей бабушка, получившая его от своих родителей. Язык гимна, соответственно, не старопровансальский – он ближе к современному окситанскому. Однако ничего более близкого к тому, что пела Грасида и что пели в окрестностях Пруйля в ее время, я найти не могу. Примерный перевод гимна таков: «Храни семью твою, Дева Пруйльская, ты, родившая Сына Всемогущего Бога! Храни семью твою, храни твоих малых детей, ты, родившая Сына милостивого Бога…»
- Прит. 25:22
- Притом что разговор – как, собственно, и допрос – ведется на народном языке, провансальском (окситанском), Гальярд в поисках нужного слова выбирает – неожиданно для себя – латинское: immurata, которое также может означать и затворницу. Любую женщину, закрытую в четырех стенах.
- Придите, поклонимся и припадем, преклоним колени пред Господом, творцом нашим (здесь и далее – Пс. Предначинания (95/94).
- Сорок лет Я был испытуем родом сим…
- Пс. 68:8
- О котором тоже рассказывали подобную историю. Похоже, практика ложиться на горячие угли была распространена шире, чем это может показаться.
- Горный домик пастушьей артели; также сама пастушья артель.
- Св. Игнатий Антиохийский, Послание к Римлянам, VII.
- Пс. 147, последний из семи покаянных. Которые, собственно, и читает в молитве простирающийся брат.
- Фома Кантимпрский, De Apibus II xix 2.
- 2Кор. 6:29
- Таким замечательным словом – haereticatio – назывался в инквизиционной практике «Consolamentum», катарское посвящение.
- Vitae Fratrum, VI.5.
- Боящийся несовершен в любви.
- Как будто Духом Святым.
- Vitae Fratrum, VI.5, «А что с братом Диего?» (таково было имя брата, который опочил совсем недавно). «Он взойдет на небеса на следующую Пятидесятницу; а заслужил он такое долгое пребывание в Чистилище за то, что грешил суетным пением».
- Пс. 123:7
- Новый Год в 13-м веке чаще праздновали по Благовещению.
- Из «Цветочков Пруйля». То есть оно действительно там было и почиталось как минимум до 17-го века.